"Несколько дней" - читать интересную книгу автора (Шалев Меир)

Глава 3

Фликт ди мамэ фэдэрэн, Фэдэрэн ун пух, Зейделен — а-кишэлэ Фон гэлн-ройтн тух.

Эту песню я выучил еще до того, как мне стал понятен ее смысл. В ней рассказывается о матери, ощипывающей гусиные перья, чтобы сшить своему сыну пуховую перинку.

Многие матери, я думаю, пели своим сыновьям эту песню, изменялось лишь имя мальчика. Зейделе — речь идет обо мне. И это не прозвище, а имя, мое настоящее имя. «Зейде» на идиш означает «дедушка» — так я был назван матерью при рождении.

Я всегда хотел поменять его, но так этого и не сделал. Сначала смелости не хватало, потом — сил, и в конце концов мы смирились друг с другом и оставили эту затею.

Я был трехмесячным младенцем, когда мама пела мне эту песню и вышивала розовое покрывало, но все же мне чудится, будто я помню отчетливо те ночи. Зимы, проведенные в хлеву у Рабиновича, были холодны, поэтому еще с лета мама договорилась с нашим соседом по имени Элиэзер Папиш, разводящим гусей, и в обмен на ryсиный пух скроила не одну перинку и ему, и его домочадцам.

Элиэзер Папиш, кстати, звался у нас Папиш-Деревенский, чтобы не путать его с богатым братом, Папишем-Городским, державшим в Хайфе лавку рабочих инструментов и стройматериалов. Возможно, я еще упомяну его в своем повествовании.


Итак, меня зовут Зейде, Зейде Рабинович. Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. Мамины руки всегда приятно пахли лимонными листьями, а вокруг головы был повязан синий платок. Она была туга на левое ухо и всегда сердилась, когда кто-то пытался обратиться к ней с этой стороны.

Имя моего отца неизвестно, хотя трое мужчин считают меня своим сыном.

От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и русые волосы.

От Яакова Шейнфельда — добротный дом, посуду, опустевшие клетки канареек и покатые плечи.

От Глобермана, торговца скотом, именуемого попросту Сойхер,[2] я унаследовал «книпале»[3] с деньгами и огромные ступни.

Вдобавок к сложностям моего происхождения мое имя доставляло мне массу неудобств. Я не был единственным ребенком в деревне, рожденным от неизвестного либо чужого отца, но в целом свете не было мальчика по имени Зейде. В школе меня дразнили «Мафусаилом» и «старикашкой». Всякий раз, когда, возвращаясь домой, я сетовал на данное мне имя и вопрошал: «За что?!» — моя мать объясняла просто:

— Если Ангел Смерти приходит и видит маленького мальчика по имени Зейде, он сразу понимает, что произошла какая-то ошибка, и убирается восвояси.

Так как у меня не оставалось другого выбора, я поверил в то, что мое имя убережет меня от смерти, и рос, не ведая страха. Я был избавлен даже от самых первобытных ужасов, затаившихся в каждом детском сердце. Без опаски я протягивал руку к змеям, гнездившимся недалеко от курятника, и те, с любопытством следя за мной, не причиняли никакого вреда.

Не раз я взбирался на крышу хлева и, зажмурив глаза, бежал вдоль по крутому излому черепиц.

Набравшись смелости, я приближался к деревенским собакам, вечно сидевшим на цепи и поэтому жаждавшим крови и мести, но они лишь приветливо махали хвостами и лизали мои руки.

Однажды, будучи уже восьмилетним «дедушкой», я был атакован парой воронов, когда подкрался слишком близко к их гнезду. Страшный черный удар обрушился мне на макушку, голова моя закружилась, хватка ослабла, и, цепенея от наслаждения, я полетел вниз. Мое приземление было смягчено упругими объятиями плюща, рыхлой землей, опавшей листвой и суеверием моей матери. Я поднялся, побежал домой, и она замазала мои царапины йодом.

— Ангел Смерти — большой педант. У него есть химический карандаш и записная книжка, в которой он всему ведет учет, — смеялась она каждый раз, когда я ухитрялся уцелеть от очередной опасности. — А на Ангела Фон Шлафф[4] невозможно положиться. Он никогда ничего не записывает и не помнит. Иногда он приходит к человеку, а иногда сам проспит и забудет…


С детства Ангел Смерти проносился мимо меня, оставаясь незримым, выдавая себя лишь прикосновением полы своей мантии к моей щеке. Только однажды, осенью сорок девятого года, за считанные месяцы до смерти мамы, я все-таки встретился с ним с глазу на глаз.

Мне было тогда десять лет. Огромная кобыла Папиша-Деревенского была, что называется, «на выданье», а наш жеребец учуял это и совершенно взбесился в стойле. Конь был каурой масти и обычно мягкого нрава. Моше Рабинович, который все и всегда делал «как следует», не роднился особо со своей домашней скотиной, но этого коня нередко баловал, трепал по холке и угощал сахаром. Однажды я застал Рабиновича за тем, что он заплетал коню хвост в толстую косу, вплетая в нее голубые ленты.

Несмотря на бесчисленные советы кастрировать коня, Моше наотрез отказывался.

— Это жестоко, — объяснял он. — Издевательство над животным.

Иногда конь напрягал свой огромный детородный орган и принимался хлопать им себя по животу. Это продолжалось часами, со все возрастающей отчаянной настойчивостью.

— Бедняга, — жалел коня Глоберман, торговец скотом. — Яйца ему оставили, кобылу не дают, рук у него нет, что же ему, бедолаге, делать?

В ту ночь наш конь перемахнул через ограду и соединился со своей возлюбленной. А наутро Рабинович вручил мне уздечку и послал к Папишу за конем.

— Смотри ему прямо в глаза, — наставлял меня Рабинович, — и повторяй: иди-иди-иди… А если он задумает выкидывать фокусы, не связывайся с ним, слышишь, Зейде? Сейчас же оставь его и беги за мной!

В утреннем воздухе раздавалось нетерпеливое мычание голодных телят, пастухи грубо покрикивали на замечтавшихся и замедливших ход коров. Папиш-Деревенский уже суетился вокруг лошадиного загона, чертыхаясь в полный голос, однако счастливая парочка ни на что не реагировала. Их глаза были подернуты туманом любви, чресла истекали, а в обычный лошадиный запах, царивший тут, вплелись новые оттенки.

— И это тебя он послал за конем?! — взбеленился Папиш-Деревенский. — Рабинович что, больной на голову? Доверить такое ребенку!

— Он доит, — ответил я.

— Ах, он до-о-ит… — издевательски протянул Папиш. — Так я бы тоже не отказался сейчас подоить! — Он нарочно говорил громко, чтобы сказанное долетело до нашего двора и до ушей Рабиновича.

Я зашел в загон.

— А ну-ка быстро выходи оттуда! — уже с испугом заголосил Папиш-Деревенский. — Это очень опасно, когда они…

Но я уже занес над конем уздечку и произнес магическое заклинание:

— Иди-иди-иди-иди…

Конь приблизился ко мне и даже позволил надеть на себя уздечку.

— Сейчас он взбесится! — завопил Папиш. — Немедленно перестань!

Как только мы покинули загон, кобыла издала тонкое ржание, конь остановился как вкопанный и отбросил меня в сторону. Его вытаращенные глаза налились кровью, а из глубин груди вырвался оглушительный храп.

— Брось повод, Зейде! — орал что есть мочи Папиш-Деревенский. — Брось и откатывайся в сторону!

Но я не слушал его и продолжал сжимать уздечку в руках. Неожиданно конь встал на дыбы, повод натянулся до предела и я упал навзничь, больно ударившись. Его передние копыта били по земле совсем близко от моего лица, поднимая облака пыли, за которыми я вдруг разглядел Ангела Смерти с записной книжкой в руках, пристально разглядывавшего меня.

— Как тебя зовут? — поинтересовался он.

— Зейде, — ответил я, не выпуская повода из рук.

Ангел Смерти удивленно отпрянул, будто получил невидимую пощечину. Нахмурившись, он полистал в записной книжке.

— Зейде? — в его голосе слышались гневные нотки. — С каких это пор маленьких мальчиков называют Зейде?

Мое тело сотрясалось от рывков и ударов, жуткие передние подковы свистели у моих ушей, подобно кинжалам, выпущенным из рук циркового артиста, уверенного в собственной меткости и в безопасности своей возлюбленной с завязанными глазами.

Моей руке, цеплявшейся за повод, грозило быть выдернутой из плеча, острые камни нещадно царапали кожу, но в душе моей царили спокойствие и уверенность.

— Зейде, — снова и снова повторял я. — Меня зовут Зейде.

Ангел Смерти, окруженный белым сиянием, послюнявил свой химический карандаш, делая какие-то пометки в записной книжке, и удалился прочь, скрипя зубами от досады и шипя от злости.

Призывы на помощь и громкие вопли Папиша-Деревенского заставили Рабиновича поторопиться ко мне на помощь. Неуклюже подпрыгивая, он быстро преодолел расстояние метров в двадцать, пролегшее между нашими дворами. Картину, открывшуюся моему взору, я не забуду до конца своих дней.

Левой рукой Рабинович ухватился за узду и, притянув голову коня до уровня своей, правым кулаком метко ударил прямо по белой звездочке, венчавшей конский лоб.

Оглушенный и опешивший конь попятился, ковыляя. Его мужское достоинство воистину понесло урон. С поникшей головой и уже осмысленным взглядом, он послушно последовал в наш двор пристыженным, замедленным шагом.

Все происходящее заняло не более тридцати секунд, но когда я поднялся на ноги, цел и невредим, двое других моих отцов уже были на месте происшествия.

Яаков Шейнфельд прибежал из дому, а Глоберман примчался на своем зеленом грузовике и, врезавшись, по обыкновению, в многострадальный эвкалипт, соскочил на землю, размахивая своим «бастоном» — тяжелой тростью с металлическим наконечником.

Потом пришла мама. Она деловито раздела меня, стряхнула пыль с моей рубашки, обмыла и замазала раны и все смеялась:

— С маленьким мальчиком, которого зовут Зейде, ничего не может случиться…


Совсем не удивительно, как вы теперь понимаете, что со временем я убедился в правоте матери и в мистической силе своего имени, поэтому мне приходится принимать все меры предосторожности, к которым оно обязывает.

Была у меня когда-то женщина, однако после нескольких «платонических» месяцев она ушла, отчаявшись и недоумевая.

— Сын приведет внука, а внук приведет Ангела Смерти, — говорил я ей.

Поначалу она смеялась, затем — сердилась, а потом ушла. Я слышал, что она вышла замуж за другого и оказалась бесплодной. Но уже тогда я стойко переносил жестокие шутки собственной судьбы, ибо осознал всю ее лукавость. Таким образом, мое имя спасало меня от смерти, а заодно и от любви.

Однако все это не имеет никакого отношения к истории о жизни и смерти моей матери, а истории, в отличие от реальности, не терпят ни прикрас, ни добавок. Возможно, вы скажете, что эти слова написаны мрачным человеком, но это не совсем так. Как у любого человека, и у меня бывают грустные минуты, но и радости жизни мне отнюдь не чужды. К тому же, как я говорил, все трое моих отцов были щедры ко мне.

В моем кармане лежит толстый книпале с деньгами, а во дворе стоит старый зеленый грузовик, унаследованные мною от Глобермана, торговца скотом.

Мне принадлежит большой и красивый дом, стоящий на улице Алоним в Тив'оне, — его передал мне по наследству Яаков Шейнфельд, разводивший канареек.

И наконец, я являюсь владельцем большого деревенского хозяйства, построенного руками Моше Рабиновича, который все еще живет здесь, но уже переписал его на мое имя. Он проживает в своем старом доме, выходящем на улицу, а я — в маленьком и красивом, стоящем во дворе, том самом, что раньше был хлевом. Дом почти целиком увит бугенвиллями, будто щеки — цветными бакенбардами, ласточки в ностальгическом полете задевают его окна крыльями, а трещины в стенах источают слабый молочный аромат. В прежние времена здесь ворковали голуби, дойные коровы тяжелели от молока, роса собиралась на крышках бидонов, и пыль кружилась в золотистом танце. И жила здесь женщина, здесь смеялась и мечтала, работала и плакала, здесь родила меня.

Вот, по сути дела, и вся история. Или, как любят повторять противным менторским тоном деловые люди, — заключительный пункт. Все те подробности, которыми в дальнейшем обрастет эта история, не преследуют никакой цели, лишь служат кормом для парочки ненасытных близнецов — болезненного любопытства и страсти к подглядыванию, гнездящихся в наших душах.