"ПРАВО НА СОВЕСТЬ" - читать интересную книгу автора (Хохлов Николай)ГЛАВА ПЯТАЯ. К северу и югу от улицы Арбат десятки неказистых, облупившихся от старости домов прижались друг к другу, образуя запутанную сеть переулков. Среди этих переулков, проездов и площадок растерялись крупинки моего детства. Вечером тринадцатого ноября я бродил по знакомым местам, без какой-либо определенной цели. Почти каждый поворот за угол вызывал в моей памяти страничку прошлого. Я ощущал тоскливое, но спокойное чувство взрослого человека, перелистывающего свой школьный дневник. Возможно, что подсознательно я старался найти точку опоры в своей нехитрой жизни тех лет. Рядом резко открылась дверь и пятно света, упавшее на тротуар, оборвало мои мысли. Полный человек неопределенной наружности заслонил свет и начал огибать меня, поглощенный борьбой со своими непослушными ногами. — Звиняюсь! — дыхнул он пивным перегаром и исчез в полумраке. Я поднял глаза. На деревянном павильоне — слабо освещенная вывеска «Пивной ларек». Напротив, на другой стороне улицы, за низким забором, громоздились груды серых домов. Темнота, свойственная началу каждого осеннего вечера, уже таяла и на фоне светлеющего неба фабричная труба выглядела мачтой без флага. Я завернул в кривой переулок и начал спускаться под гору вдоль тротуара полного выбоин. Переулок кончался тупиком. Только дойдя до его середины я понял, какой, заложенный в моей памяти, уголок странички привел меня сюда. Пять лет тому назад, в течение нескольких часов я бродил вдоль этого тротуара вместе с одним из школьных друзей. Был тоже ноябрь месяц. Я много лет хорошо знал этого человека, и в тот вечер… Я замедляю шаг, сажусь на основание единственной во всем переулке железной решетки и прислоняюсь к холодным прутьям. Знал ли я действительно этого своего друга? Например, в тот вечер, пять лет тому назад, говорил, в основном, я. У меня было столько необычного и интересного рассказать.. Партизанские похождения, награждение в Кремле, доскональное знание немецкой армии… Я не мог быть, конечно, до конца откровенным. Но полунамеки на секретную работу, многозначительные пропуски в самый интересный момент, рассказы о «третьем лице», из которых было совершенно ясно о ком идет речь, — все это доставляло искреннее удовольствие моему юношескому самолюбию, упоенному верой в собственную значимость. А она? Как она отнеслась к моим рассказам? И потом, как прошла ее жизнь за три года войны? Я ловлю себя на том, что не помню. Да, она говорила мне что-то скромное и незначительное о своей семье, о самой себе. Но я не могу вспомнить деталей. Только общие тихие и уклончивые фразы всплывают в моей памяти. Как это было характерно для моей психологии тех лет — жить не присматриваясь по-настоящему к окружающим меня людям! Но, может быть, я неправ, осуждая себя за невнимательность. Может быть ее образ и ее мышление, даже в то время, когда я встретился с первыми уроками войны, все еще не находили себе места в моем, созданном с детства, мире. Может быть, она просто принадлежит к тем людям, которые одним своим существованием нарушили бы стройность моей «философии». В сущности, что я знаю о ней? Как о человеке — немного. Семнадцать лет тому назад мы встретились в первый раз. Я поступил в третий класс школы на Молчановке и она была там ученицей. Потом в течение семи лет, на одной из парт, соседних с моей, сидела сероглазая девочка с каштановыми косами. Сначала эти косы были двумя хвостиками с коричневыми бантами на концах. Во время переменок, я, по неписанным мальчишеским законам, дергал ее за эти хвостики, а она по-девчоночьи умело отбивалась. Потом, по мере того как девочка превращалась в девушку, косы становились длиннее и гуще. Я все реже решался пробовать насколько туго они заплетены. Мой мальчишеский задор постепенно сменился тем тайным почтением, которое все ребята тщательно скрывают, но которое все они одинаково чувствуют по отношению к школьным подругам, обгоняющим их в приобщении к клану взрослых. Может быть даже, по-своему, по-ребячьему, я немного ухаживал за ней. Но между нами никогда не возникло той настоящей откровенности, которая сопровождает истинное чувство. В моем пестром мире «общественных работ», увлечения театром и кино, фанатической веры в справедливость советской власти не находилось тем, одинаково интересных для нас обоих. Я восхищался Маяковским, хотя не помнил ни одного из его стихотворений наизусть от начала до конца. Она морщилась при звуках стихов о красном паспорте и знала, как знают хороших и старых друзей, все самое красивое, написанное Блоком, Есениным, Ахматовой… Для меня Некрасов был автором «Железной дороги» и «Кому на Руси»… для нее — «Поэмы о русских женщинах»… Я считал свою работу честью и почетом. Она никогда не принимала участия в дискуссиях на общих школьных собраниях. Я жил, в первую очередь, школой, киностудией, принадлежностью к «активному школьному меньшинству». Она жила семьей, книгами, никому неизвестной верой во что-то особое. У нас не могло быть общих интересов. И все же… Во время войны мама не раз спрашивала меня: «Где же твоя школьная привязанность? Та самая, с косами?» Я горячо убеждал маму, что никаких школьных привязанностей у меня не было, и верил в это сам. С 1940 года, когда мы вместе с ней кончили школу и даже номера наших «золотых аттестатов» шли один за другим, я почти потерял ее из виду. Мы иногда встречались у общих друзей по школе и обменивались незначительными фразами. Я так до конца и не знаю, что заставило меня в 1944 году разыскать ее и пробродить с ней целый вечер по этому переулку., И почему при воспоминании о том вечере у меня возникает в душе хорошее, теплое чувство какой-то тайной надежды… Я подымаюсь с камня и вхожу под высокую арку ворот. Короткий каменный туннель, и передо мной открывается фасад трехэтажного кирпичного дома. Справа от двойного подъезда четыре окна на уровне земли. В одном из них свет. Может быть она дома. Дряхлые деревянные ступеньки лестницы, уходящей вниз. Полутемный, обычный для московского полуподвала, «вестибюль». Земляной пол и пыльная лампочка в проволочной сетке. Четыре двери — четыре квартиры. На одной из них, обитой черной потрескавшейся клеенкой, — фанерный почтовый ящик. Наверху мелом написано «13» и ниже — медная дощечка, с выгравированными старинным стилем буквами «Тимашкевич». Я почему-то улыбаюсь. Может быть из-за странного совпадения. Тринадцатая квартира и сегодня — тринадцатое ноября. Я стучу железной скобью для висячего замка о петлю. Дверь сразу открывается. На пороге стоит знакомая мне фигура девушки. Чуть улыбнувшись, она спокойно и тепло говорит: «Здравствуй, Коля. Заходи». Поворачивается и идет вглубь квартиры. У меня появляется странное ощущение, что, несмотря на пребывание столько лет в неизвестности, мой приход в этот дом выглядит логичным и естественным. Я иду вслед за ней по узкому коридору. У вешалки она помогает мне снять пальто, и мы входим в небольшую комнату. В глубине, на тумбочке — настольная лампа с самодельным абажуром из чертежной бумаги. Вдоль стены — диван. Над ним — окно. Девушка садится на диван, ставит локти на овальный стол, упирает подбородок в ладони и показывает глазами в кресло напротив. — Садись, Коля. Рассказывай. Я молча опускаюсь в кресло. Все заготовленные слова и привычные фразы вдруг вылетают из головы. Я смотрю на ее серые глаза, длинные темные ресницы, нежный овал чуть удлиненного лица, на короткие волосы, уложенные в простую прическу и, неожиданно для себя, спрашиваю: — А где же косы? — О-о, — смеется она. — Кос уже давно нет. Она повзрослела и осунулась. Глаза кажутся усталыми и в углах рта — две грустные морщинки. Я все молчу и смотрю на нее. Из двери в соседнюю комнату, отодвинув коричневую драпировку, выходит маленькая девочка лет десяти со светлыми волосами, заплетенными в две косички и с любопытством косится на меня. — Яна, — спрашивает она, не сводя с меня глаз. — Можно я пойду гулять? — Иди, Машенька, — отвечает Яна и поправляет синий бант на одной из косичек. Потом поворачивает девочку за плечи ко мне. — Это моя сестра. Ты ведь не видел ее никогда? — Нет… Здравствуй, Маша. — Здравствуйте… — смущенно шепчет Маша, отворачивает голову в сторону и вылетает из комнаты. Мы оба смеемся. Я окончательно забываю о разведке, о Западе, о своих неразрешимых проблемах и спрашиваю вдруг о том, что еще совсем недавно не показалось бы мне важным. — Ты замужем, Яна? — Нет, — отвечает она и добавляет, как что-то не менее существенное: — Чай будешь пить? — Да, — решительно говорю я. — Спасибо, выпью. Яна стучит чайником за перегородкой. Слышен шум воды, бьющей сильной струей в металлическое дно. Откуда-то из-за стены невнятно доносится музыка соседского радио. Я рассматриваю маленькую комнату. Низкий, оклеенный бумагой потолок. Коричневые тисненые маленькими кружками обои на стенах. В углу старинный буфет с мраморной доской, белеющей в полутьме. Надгоревший от лампочки бумажный абажур отбрасывает узкий круг света на стол и отражается в стеклянных дверях небольшого книжного шкафа. Я нагибаюсь к стеклу. Старые тяжелые книги. Черный том Байрона. Желтая серия сочинений Гончарова. Двухтомник Шекспира. Блок, Ахматова. Целая полка Тургенева, Толстого… На шкафу, по бокам резной деревянной шкатулки, две фотокарточки в простых рамках. Я встаю и подхожу ближе. На одной из них, женщина с открытым русским очень красивым лицом облокотилась на ручку кресла. Наверное Янина мама. В нашу последнюю встречу Яна ничего не рассказывала мне о ней. На другой фотографии — молодой человек в кителе необычного, повидимому, польского образца. У него прямые, строгие черты лица. Фотокарточки старые и сняты, наверное, очень давно. Входит Яна с чашками и сахарницей в руках. — Это твоя мама? — Да. — Она жива? — спрашиваю я и слышу короткий ответ: — Нет. Она умерла в сорок втором году. Я подхожу совсем близко к ней. — Подожди. Твой отец умер, насколько я помню, — еще до войны. Значит ты и Маша остались после сорок второго года сиротами? — Да, — коротко отвечает еще раз Яна. Я хочу что-то еще сказать, но из кухни доносится дребезжание крышки закипевшего чайника. Яна быстро выходит из комнаты. Я медленно опускаюсь в кресло. А что, собственно, я мог бы сказать? Слова в таких случаях — ни к чему. Тринадцатая квартира занимает правую четвертушку полуподвала в доме номер пять по Кривоникольскому переулку. Дом был построен еще до революции, и осенью сорок девятого года квартира казалась темной и сырой. В былые времена она отапливалась печками, но самая большая из них, соединявшая стены трех комнат — спальни, столовой и кухни, рухнула незадолго до конца войны. Когда Яна с братом Андреем и несколькими друзьями по институту разобрали груду кирпичей и обгорелой глины, в полу осталась большая дыра. На ремонт за счет государства, как обычно, рассчитывать было нечего. Дыру забили сами досками, приобретенными у плотника с соседней фабрики за литр водки. Залатанное место особенно в глаза не бросалось, — старый и истертый пол красотою не блистал. Оставшаяся в коридоре печка дымила и чуть ли не чихала всякий раз, когда ее затапливали. Я привык к своей светлой и просторной квартире на улице Воровского, со стенами, выкрашенными маслянной краской и увешанными картинами моего деда-художника. Я свыкся с личным телефоном, ванной комнатой и газовой колонкой с горячей водой. Но я хорошо знал, как и всякий советский гражданин, что моя квартира была редким и счастливым исключением. Кругом меня было столько старых, неремонтированных домов, где в убогих комнатах ютилось по нескольку семей в одном помещении. В этих квартирах передняя называется «проходной комнатой», а возможность ночевать на сундуке в кухне — «углом для одинокого». Шкаф, поставленный поперек или занавеска наискось, отделяют жизнь одной семьи от другой. Такие квадратные метры пола не случайно называются всего-навсего — «жилплощадью». Однако, при всей ее убогости, «жилплощадь» в Москве является предметом мечтаний тысяч людей, живущих в пригородных мансардах. Они годами копят деньги, чтобы потом, с помощью хитроумных «обменов», приютиться где-нибудь в Москве и начать следующий этап квартирной борьбы «за удобства». На фоне общего положения москвичей, квартира Яны была неплохой и имела даже ряд «удобств». Во-первых, она была отдельной. Жили в ней все свои, и была возможность образовать изолированный, замкнутый мирок. Потом, в квартиру, вскоре после воины, провели газ. Искусно воздвигнутые, еще руками Яниного отца, перегородки превратили полуподвал бывшей прачечной в систему небольших комнат. Появилась редкая для московских условий возможность отделить столовую от спальни, коридор от кухни, комнату брата от комнаты сестры. Район был удобным — много магазинов вокруг и недалеко от метро. Все это и ряд других мелочей облегчали Янину жизнь. Она любила свою квартиру. Очень скоро привязался к этому дому и я. Но по другим причинам. После вечера тринадцатого ноября прошло несколько дней. Я опять был в гостях у Яны, сидел на диване в одной из комнатушек и рассматривал маленькие подушки, вышитые, наверное, еще ее мамой. Яна незадолго до того пришла с работы и хлопотала над массой мелких дел, которые так быстро накапливаются в хозяйстве. Она отставила утюг на зазвеневшую мелодично подставку и начала расправлять небольшие белые манжеты. Манжеты лежали на сером одеяле, закрывавшем овальный стол. Машины манжеты от школьной формы. Яна прогладила их, аккуратно сложила и занялась синими ленточками. Я смотрел на плавные, уверенные движения ее рук, на аккуратно заштопанный локоть синего заношенного жакета, на бледное лицо, слабо освещенное отсветом настольной лампы и думал, что очень привязался к ней за эти несколько дней. Инстинктивное чувство осторожности все еще удерживало меня касаться вопроса о моей работе. Яна не расспрашивала меня. Когда-то, во время войны, я рассказал ей полунамеками о своем участии в партизанской борьбе. С тех пор прошло пять лет. У меня уже не было причин гордиться своим служебным положением. Скорее — наоборот. Я невольно побаивался возможной реакции Яны на мою откровенность. А что, если она заледенеет, как леденели другие мои друзья? Что, если наша дружба, дружба двух людей, хотя и не близких, но давно знающих друг друга, исчезнет при первом упоминании правды? В конце концов, почему Яна должна оказаться иной? Все, что я знаю о ней, как о человеке, я знаю по догадке, или, как принято называть туманно, — «по интуиции». Да. Мне известно теперь, что она успела кончить за годы войны Институт Инженеров Коммунального Хозяйства. Я знаю, что она работает инженером-металлистом в конструкторском бюро «Промэп» Министерства электростанций. Я знаком даже с тем, как складывается ее каждодневная жизнь. Рано утром она уезжает на край города в Бауманский район и там девять часов подряд проектирует каркасы для гидростанций по всему Советскому Союзу, редактирует строительные альбомы, проверяет производственные чертежи. Вечером Яна едет через всю Москву обратно домой, чтобы, побродив по магазинам, заняться хозяйственными хлопотами. В эти хлопоты входят и заботы о маленькой сестренке, которой надо помочь вырасти, выучиться и, например, выгладить ленточки для кос. Часто, когда Маша укладывается спать и в соседних окнах уже гаснут огни, Яна раскладывает на овальном столе ватманские листы сверхурочной работы, приносящей дополнительный заработок. Лишние деньги очень нужны в хозяйстве советского инженера. О ее семье мне неизвестно почти ничего. Брат Андрей, инвалид войны, уехал в Мурманск в надежде найти работу на рыбных промыслах. О других родственниках разговора у нас, пока, не было. Но если я и знаю, примерно, как Яна живет, то мне трудно предположить, как она думает. Точнее — как она могла бы отнестись к моему званию сотрудника советской разведки. Однако рискнуть, по-видимому, придется. Ведь я столь упорно старался в последнее время найти хоть кого-нибудь, способного разделить мои сомнения и проблемы. Кого-то, кто бы выслушал меня и не испугался, а захотел понять и помочь. Разве не тайная надежда, что именно Яна окажется таким человеком, приводит меня снова и снова в ее дом? Да, конечно, страх, что эта надежда не оправдается, держит меня и заставляет пока молчать. Но нельзя же затягивать неизбежный шаг до бесконечности. Что я могу потерять, в конце концов? Еще одного иллюзорного друга? Я набираюсь решимости. — Яна, ты так ни разу и не спросила меня, где я работаю. Тебе что — неинтересно? — Интересно. Но я жду пока ты скажешь сам. Я же не знаю, имеешь ли ты на это право. Я неловко улыбаюсь и стараюсь подобрать правильные слова. — Не особенно… Но мне очень хочется тебе сказать.., Знаешь… Вообще-то я сотрудник разведывательной службы… Она поднимает голову и внимательно смотрит на меня. Я заканчиваю фразу. — …разведывательной службы, входящей в состав Министерства государственной безопасности. По Яниному лицу пробегает тень. Она опускает голову и молча продолжает гладить. Я жду. Мы оба, видимо, не знаем, что говорить дальше. Потом я первый не выдерживаю молчания. — Может быть лучше было не говорить? Моя откровенность тебе, кажется, не особенно понравилась… — Да нет, — Янин голос звучит очень ясно и она пожимает плечами. — Я чувствовала, что с твоей работой связано что-то необычное, но не думала, конечно, что дело так плохо. Она берет утюг, выходит из комнаты, возвращается с картонной коробкой и начинает собирать Маше завтрак на утро. Мы опять оба молчим. Я сижу, рассматривая, механически, вышивку на подушках и не могу отделаться от ощущения, что стал лишним в этой комнате. Чувство своеобразной обиды поднимается в моей душе. В конце концов почему я обязан стыдиться моего положения? На моей совести нет никакого преступления. Почему я должен просить кого-то о понимании, совете, помощи? Неожиданно для себя я говорю Яне почти вызывающим тоном: — По-твоему эта профессия столь позорна? — Не знаю, — медленно, почти задумчиво отвечает она. — Мне не приходилось сталкиваться с работой МГБ. Только для порядочных людей… Она запинается на секунду, но тут же решительно добавляет: — Для порядочных людей есть много более приличных занятий. — Спасибо, — горько бросаю я. — Ты зря обижаешься, — грустно говорит Яна. — Ты же не можешь требовать, чтобы я лживо обрадовалась твоему несчастью. Хотя, может быть, ты просто любитель острых ощущений. Тогда, конечно, мое сочувствие тебе совсем неуместно… Мне все кажется, что начни я сейчас говорить, мои слова зазвучат, как оправдание. Поэтому я предпочитаю молчать. Яна садится в кресло напротив, принимает свою любимую позу — локти на стол, подбородок в ладони и внимательно смотрит на меня. Я понимаю, что она ждет объяснений, но заставляю себя встать и медленно говорю: — Ну, что же. Мне, пожалуй, пора домой… — Как хочешь… — отвечает Яна. В голосе ее звучит все та же грустная нотка. Она подымается и идет в коридор. У самого порога я догоняю ее и поворачиваю к себе. Она откидывается назад, прислоняется спиной к стене и заложив руки назад, чуть приподымает левую бровь. Я наклоняюсь к ней совсем близко. — Почему ты молчишь? — А что я могу сказать тебе, Коля? Неужели ты сам не понимаешь… Из-за коридорной стенки внезапно раздаются пьяные голоса, разом и нестройно затягивающие разгульную песню: «Шумел камыш, де-е-ревья гну-у-лись». Потом чей-то визгливый и очень немузыкальный женский голос отчаянно включается: «а-а но-о-чка те-е-м-ная была…» Я вопросительно смотрю на Яну. — Дядя Вася, — кивает она головой на стенку, — наш сосед сапожник. Янина улыбка, относящаяся, наверное, к соседу, вдруг укрощает мое самолюбие. Я думаю, что может быть, все гораздо лучше и гораздо проще, чем нарисовало себе мое усталое воображение. Я беру ее за локоть и тяну обратно в комнату. Она аккуратно высвобождает локоть, но в комнату возвращается. Мы опять сидим друг против друга и на этот раз я уже не избегаю ее взгляда. — Яна, ты неправа. Ты очень неправа. Все совсем не так, как ты думаешь. Я числюсь сотрудником МГБ, это правда, но пришел к ним во время войны и по совершенно особым причинам. Самое же главное то, что я твердо решил уйти от них. Я рассказываю ей о «московском подполье», о партизанских отрядах, о поездке в Румынию, о том, как, в начале, мне незачем было думать и не с чем сравнивать, и о том, как пришло понимание правды и неизбежное решение. Я рассказываю ей о рапорте и о сопротивлении моего начальства. Только о своих страхах, о своей слабости, о колебаниях последних дней я не решаюсь упоминать. И не потому, что мне стыдно за них, а потому, что они не кажутся мне больше столь важными и реальными… Во время моего длинного и откровенного рассказа я боялся только одного, — что Яна не поймет и не поверит. Но случилось иначе. Она поняла и поверила. Прошло еще несколько недель. Семнадцатого декабря мое начальство решило нарушить затянувшееся молчание. Меня вызвали на конспиративную квартиру. По всей видимости, Судоплатов рассчитывал, что кривая моей капитуляции должна была подойти к сдаче. Но сдачи не произошло. Оказавшись лицом к лицу с Судоплатовым и Коваленко, я, к собственному удивлению, не почувствовал ни колебаний, ни страхов. Я не успел окончательно понять, почему мои старые доводы зазвучали, по-новому, убедительно для меня самого, как чудо уже случилось. Судоплатов покачал головой и улыбнулся углами рта. — Хорошо, Николай. Сядьте и успокойтесь. Нет смысла столько спорить. Я надеялся, что ваша настойчивость окажется временной. У нас сейчас много работы и каждый сотрудник на вес золота. Но и насильно посылать на такие задания мы не можем… Ладно, займитесь учебой, если для вас это так важно. В конце концов, в нашей стране каждый имеет право учиться. Жаль только, что вы решили заняться этим именно сейчас… Хорошо, хорошо, я же говорю вам, что согласен. Подберите приличный институт и старайтесь, чтобы студенты ничего не узнали о вашей истинной профессии. Товарищ Коваленко достанет вам подходящие гражданские документы какого-нибудь научно-исследовательского учреждения. Коваленко, чувствуя перемену в настроении начальства, разрешил себе понимающе снисходительную улыбку по моему адресу: — Мы можем дать вам удостоверение научного сотрудника номерного института. Институт помещается в Москве, но он полностью засекречен. — Ну и прекрасно, — продолжал генерал. — Проверить вас никто не сможет, да и лишних вопросов задавать не будут. Учитесь на здоровье и берегите свои нервы. Они еще пригодятся государству. Так просто все обошлось? Даже не верится. А шантаж с подпиской, угрозы Эйтингона, призраки ссылки или ликвидации? Неужели действительно отпускают? — Павел Анатольевич, а может быть не стоит с фальшивыми документами… Коваленко начал было объяснять. — Документы не фальшивые. В сорок четвертом научно-исследовательском институте в отделе кадров сидят наши люди. Вы будете занесены в особый список и считаться сотрудником института. На работу ходить вам, конечно, не надо, но если кто-либо позвонит за справкой, вашу личность удостоверят. Только и всего. Я не успокаивался: — Но зачем все эти фикции. Не лучше ли начать с обычной трудовой книжки. Ведь когда я буду поступать на работу, меня могут спросить… Судоплатов остановил меня жестом подчеркнутого недоумения: — На какую работу? О какой трудовой книжке вы говорите? Мы, наверное, не понимаем друг друга. Я отпускаю вас на учебу временно, по соответствующему закону и с сохранением денежного содержания. Кончите учиться — вернетесь к своим обязанностям. Нам нужны разведчики с высшим образованием. Вы хотите учиться? Так я вас понял? Чего же вы теперь еще стараетесь добиться? Я опомнился. Чересчур натягивать струны было нельзя. Ну, что ж… Они отпускают меня на учебу… Это уже какое-то начало. Несколько недель тому назад я боялся мечтать даже об этом. Яна, как всегда, открыла мне дверь сама. Я почти ворвался в квартиру и крикнул: — Отпустили! Понимаешь? Отпустили! — Как, совсем? — удивилась Яна. Я немного замялся: — Нет, пока не совсем. Только на учебу. Но это не важно. Главное, что пошли на уступки. И ехать никуда не надо… А я-то! Я-то боялся, что арестуют, сошлют, всякие ужасы себе рисовал… Чуть ли не восторженным голосом я начинаю описывать свои недавние страхи, колебания, едва не состоявшуюся капитуляцию.и неожиданный, совершенно неожиданный успех. В Яниных глазах теплый свет: — Не надо, Коля, больше об этих страшных вещах. Ты голодный? Я сейчас что-нибудь скомбинирую и давай ужинать… Потом, поздно вечером, она просит меня рассказать что-нибудь, не имеющее отношения ни к разведке, ни к политике или секретной работе. Мне вспоминается кинофильм Рене Клэра «Моя жена колдунья». Я рассказываю ей, как однажды, четыреста лет тому назад, в Америке, под одним старым дубом было закопано двое колдунов — отец и дочь. Как они пролежали под деревом до наших дней, пока случайная молния не расщепила дуб. Как освободившиеся души колдунов стали бродить по городу в поисках подходящего человеческого обличья. Отец оживил тело старого пьяницы, а дочь сумела стать красивой, обаятельной девушкой. Я притягиваю Яну к себе. Ее голова у меня на коленях и глаза вблизи кажутся уже не серыми, а зеленоватыми. Ее глаза смеются, когда я рассказываю о приключениях колдунов в современном американском городе, со всей его сегодняшней техникой и сегодняшними предрассудками. История, как и следовало ожидать, заканчивалась брачным счастьем девушки, отрекшейся от колдовства и одного американца, попавшего под ее натуральные чары. Мой рассказ обрывается, и мы оба долго молчим. — Скоро Рождество, — задумчиво начинает Яна. — Давай посчитаем, в воскресенье будет, или нет. — Ты разве празднуешь католическое? Мне в Румынии приходилось по легенде праздновать 25-го декабря, но здесь, в России? — А почему же нет? У нас дома всегда праздновали оба Рождества… И католическое и православное. Между прочим, по метрике — я католичка. — Ну-у? В первый раз встречаю католичку в Советском Союзе. Это не совсем точно. Вопрос вероисповедания моих родных и друзей никогда не интересовал меня. Я даже не знаю есть ли у них вообще какое-нибудь. — Как же это случилось? — любопытствую я. — Как случилось? Отец мой был белорус и католик. Он пришел в Москву вместе с братьями еще до революции… Встретился с мамой здесь. Он был из простых крестьян, а мама из известной московской семьи. Блиновы, может быть знаешь? Нет? В общем, маме пришлось уйти из дома, чтобы выйти за него замуж. В маминой семье такие случаи не редкость. Моя двоюродная сестра, например, убежала 17-ти лет из дома во Францию… Стала потом известной балериной. Говорят, — живет сейчас где-то в Швейцарии, замужем за парфюмерным фабрикантом… Счастлива… Папа с мамой тоже всю жизнь были счастливы. Я хочу сказать, что они очень любили друг друга и никогда не жалели о том, что встретились. Папа был почти совсем неграмотным. А потом многому научился. В основном из-за мамы, конечно… — А чем занимался твой отец? — Работал по сельскому хозяйству. Знаешь, когда я была еще совсем маленькой, папа заведывал государственным садом. Мы жили прямо в саду. Такой чудесный, большой, заросший, совсем дикий сад. Вот хорошо было! А костел я совсем не помню. Крестили меня там. С папой иногда ходили. Музыку, вот, помню. И статуи… Только статуи меня пугали, казались странными и неприязненными… Я ведь совсем девчонкой еще была. А потом католических церквей не стало… По праздникам мы с мамой всегда в православную ходили, в Брю-С0'в›ский. Или здесь, на Арбате, в сербскую. Мама в католической не бывала. Ах, какая в сущности разница? Вера остается верой. Я всегда одинаково любила и наше Рождество и католическое. Вообще за то, что — праздники. И за то, что все дома… И за свечки, за елку, — тоже, конечно. — Как же так случилось, что твоя мама умерла так рано? — Врачи говорили от повышенного давления крови. Я думаю, ей просто было очень трудно. Странно… Столько мы жили в лесах, в саду… Когда в Москве поселились, каждое лето уезжали к родным в деревню, а папа умер от туберкулеза. Маме было очень трудно… Наверное, от усталости… Многие так умирали во время войны. — А как же вы… как же ты… ведь и сестренка. Она же совсем маленькая была тогда? — Да, совсем маленькая. Я помню, когда диплом писала, уже позже, в сорок пятом, Маша тогда заболела и все время сильно плакала… Приходилось носить ее на руках. Выйдешь в коридор и носишь, пока не заснет. Хорошо, что ребята из института помогали. Чертежей часть сделали, кое-что по диплому переписать помогли. Я без них, может быть, и не закончила бы… — А как же все остальные годы? Брат же твой, наверное, не мог работать? — Да, Андрей работать почти не мог. У него одно легкое отморожено на финском фронте. Что он мог заработать со своей инвалидной книжкой? Так… перебивались, как все… Иногда бывало трудно. В ЦК партии было трудно. — В ЦК партии? — удивляюсь я. — Как ты попала в ЦК партии? — Да нет, — смеется Яна. — Я не работала, конечно, в самом ЦК. Когда здание разбомбили, стали потом выносить мебель оттуда, вытаскивать несгораемые шкафы, письменные столы, диваны… — И ты таскала все эти вещи? — Ну, не одна, конечно. Там было много девушек. Связывали все канатами и стаскивали вниз по разбомбленным лестницам. Таскать было тяжело, зато в столовой кормили хорошо. Спецовки выдавали и, главное, хлеба за обедом сколько хочешь. Только с собой нельзя. Проверяли при выходе очень строго. В ЦК было трудно, а вот на хлебозаводе даже очень хорошо. Нас туда деканат в цеха на практику устраивал. Заберешься, бывало, в перерыве наверх под трубы. Тепло, уютно. Хлеба там тоже много давали. С собой брать удавалось. Так что и Маше легче было. Ну, потом футбольными билетами спекулировали, — смеется она. — У нас студенты были со связями на стадионе. По очереди и давали заработать. В общем, перебивались, как могли. Ели, правда, плохо. Как все тогда, конечно. Дрожжи жарили, котлеты пекли из картофельной шелухи на глицерине, кисель варили из всяких технических крахмальных средств. Ничего, выжили, как видишь… — Надо бы уже елку доставать, — меняет Яна тему. — В прошлом году я все откладывала до самого Рождества и потом с трудом нашла. Государственные елки неважные. Они, ведь, вырубают плохую, ненужную поросль. А настоящую найти непросто. Надо такую, — чтобы минимум две недели простояла. — Давай поедем вместе к Киевскому вокзалу? — предлагаю я. — Туда колхозники иногда елки привозят. — Давай, — радуется Яна. — А когда? — Да хоть завтра. Я встречу тебя у метро после работы. Хорошо? Я прилаживаю колючую елочку в ведро с мокрым песком и устанавливаю все сооружение на столе. «Тетя Варя», маленькая и очень живая старушка, приносит белую скатерть и начинает заворачивать низ елки и ведро. Я сажусь в кресло, смотрю на эту суетящуюся, удивительно маленькую фигурку и вспоминаю Янины рассказы о том, как «тетя Варя», с незапамятных времен была своим человеком в семье Тимашкевич. Она выносила на руках маленькую Яну, нянчила Андрея и, вообще, относилась всю свою жизнь к Яниной семье, как к своей собственной. А собственной семьи у «тети Вари» нет. Она живет в переулочке неподалеку, в небольшой комнатушке под крышей. К Яне она заходит часто, чтобы помочь по хозяйству, посуетиться в Машенькиной комнате, заняться накопившейся посудой, мытье которой Яна не любила, или постоять, иногда, в какой-либо особенно длинной очереди, за мукой, например. Себя она называет портнихой. Действительно, «тетя Варя» исчезает порой на целые недели. На это время она поселяется в какой-нибудь семье и шьет там, поденно, все, что нужно по хозяйству: наволочки, пододеяльники, подрубает полотенца, перешивает из отцовских штанов штанишки сыну, кроит, по собственной фантазии, летние сарафаны и, даже, иногда, целые платья, по журналам. Но последнее бывает, наверное, очень редко, хотя тетя Варя и обижается всегда, когда я подтруниваю над ее портновскими способностями. Яна тащит из соседней комнаты пыльный фанерный ящик, закрытый пожелтевшей газетной бумагой, и с шумом ставит его передо мной. — Вот! Еще мамины игрушки. Из-под газеты высовывается кончик серебряной звезды и пропыленный полосатый флажок какой-то фантастической елочной страны. — А свечки-то, свечки мы забыли, — спохватывается Яна. — Купили вчера на Петровке, вместе с бахромой, — отвечаю я, поглощенный разбором игрушек. — Ах, да. Но укреплять их — явно мужское дело. Я с сожалением подымаюсь из кресла: — Яна, может быть все же лучше лампочки? — Что ты… Лампочки чересчур цивилизованно. Ну, ладно. Давай и-и. И то, и другое. Тебе лампочки, а мне — свечки. Ладно? Так горели на нашей елке, вместе с традиционными белыми рождественскими свечками, разноцветные советские электрические лампочки. Потом прошел Новый Год, елка начала осыпаться, и однажды вечером тетя Варя, лукаво покосившись на Яну, задала мне коварный вопрос: — Ну, а за святой водой пойдете? — А куда за ней ходить нужно и собственно… зачем? — полувозразил я. Яна засмеялась. — Эх, ты — иностранец. Крещение же на днях. Я-то давно уже не ходила за святой водой. Но когда мама была жива, она всегда приносила. Знаешь, как хорошо, что с каждым праздником связан какой-то обычай, повторяющийся из года в год. Есть в этом что-то постоянное, какая-то вечная частичка настоящей человеческой жизни… — Может быть, сходим в Девичий монастырь. Заодно и музей посмотрим? — предложил я. — Почему именно в Девичий? — удивилась Яна. Я не решился сознаться, что никакой другой церкви в Москве не знаю, и просто пожал плечами. — Ладно, — улыбнулась Яна. — Пойдем в Девичий, если хочешь. Да, с церквами я был знаком плохо. И не только с московскими. Мне как-то не пришлось побывать ни в одной из них и понять, что же представляет собой церковная служба. Когда-то, в раннем детстве, еще в Нижнем Новгороде, мы с мамой часто проходили мимо церкви на углу улицы Карла Маркса и Краснофлотской. Я видел на паперти группы нищих с протянутыми за милостыней руками, полуоткрытые остроконечные двери и темную глубину, с дрожащими желтыми пятнами света. Детское любопытство толкало меня к таинственному, немного страшному дому, но мама тянула за руку дальше, мимо, и я так никогда и не зашел туда. В Москве, когда я подрос, проблемы религии были столь далеки от меня, что все церкви казались мне закрытыми или переделанными в клубы. Я даже не знал, что в городе много открытых церквей. Потом, во время работы над образом немецкого офицера, мне пришлось заняться католической верой. Я узнал только ее теорию, в пределах достаточных для спешной молитвы в случае «оперативной необходимости». В Румынии, по легенде Левандовского, я считался католиком. Поэтому, в православные церкви не заходил, думая, что это неподходяще для иноверца. Католические же обходил просто потому, что не знал, как вести себя, переступив порог. Вопрос церквей и церковных служб был несущественным для меня, пока был несущественным вопрос моей собственной веры в Бога. Но, как и всякому человеку, подошедшему к большому перепутью своей жизни, мне предстояло рано или поздно задуматься над этой величайшей проблемой человеческого существования. Ранней весной Яна устраивала генеральную уборку, окраску полов, переклейку обоев, чистку рам от зимней замазки и прочие ремонтные операции, поддерживающие квартиру в жилом состоянии. Я вызвался помогать ей. Чтобы передвинуть книжный шкаф, пришлось вынуть из него все книги. Выкладывая стопку за стопкой на разостланные по полу только что содранные со стен обои, я задержал в руке странного вида книжку. Она была в старинной, впитавшей в себя многолетнюю пыль, обложке, с тисненым крестом потемневшего золота. Я открыл ее наугад и прочитал: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…» Я присвистнул и с шумом захлопнул переплет. — Ты что? — отозвалась Яна из коридора. — Да вот, церковная книжка какая-то попалась, с обрядовыми изречениями. Любишь ты всякие древности. Яна вошла в комнату, вытерла с рук крахмальный клейстер и подняла книгу с пола. — Ты никогда не видел Евангелия? Я, между прочим, тоже давно не держала его в руках. Наверное забыла все. Мне удалось раскрыть Евангелие на том же месте. Яна заглянула в книгу и улыбнулась: — Конечно, если принимать текст буквально, то поймешь не сразу. Но вот, например, «Слово» обозначало когда-то, по-видимому, идею, мысль… Часа через два Яна позвала меня ужинать. Я пришел за стол с Евангелием в руках. — Знаешь, Яна, действительно интересно. Главное — многое становится понятным из наших обычаев. Вот, например, о Пасхе я ничего не знал… — А теперь знаешь? Ну, когда Пасха в этом году? — Ты не поддразнивай. Конечно, я не знаю точно когда ее празднуют, но, судя по твоим разговорам с тетей Варей о необходимости запасаться постным маслом и по вашим планам ночного стояния за мукой — пост, наверное, скоро. — А мы с тетей Варей особенно поститься не собираемся. Так, дня два-три в конце Страстной недели. Запасаться же нужно, потому что перед Пасхой масло исчезнет из магазинов на несколько недель. И муку в Советском Союзе дают только перед большими праздниками, включая Пасху. — Ну, ладно. Зато постятся другие и по целым неделям. Я часто спрашиваю себя почему? Откуда эти традиции из года в год, на протяжении столетий? Должен же быть за всеми этими обычаями какой-то большой смысл, какая-то символика. Вот, например, начиная со Страстного Четверга пост считается обязательным. Не потому ли, что именно в этот день Страстной недели люди совершили когда-то самый тяжкий свой грех — предательство Того, Кто готов был пойти на крест за них? — Ну, что ты? Разве Иуда означает человечество? — Иуда — это крайность, граница, которую переступать нельзя. — А я не об Иуде. Вот Петр, например. Разве не отрекся он трижды, после своего обещания пойти за веру на любые жертвы? — Да, возможно ты прав. Может быть Петра и можно принять за символ человечества — слабого и колеблющегося. Но он ведь понял потом свое заблуждение и поборол свою слабость. Чего нельзя сказать о человечестве. — Значит здесь начинается другая символика. Символика двух путей, предназначенных каждому из нас… — Не знаю. — сказала Яна. — Что-то слишком сложно. Я, например, когда думаю о Страстном Четверге, вспоминаю, прежде всего, Моление о Чаше. Мне кажется, что в этом молении есть что-то самое благородное, самое достойное Человека. Знать о невыносимой горечи Чаши и все же осушить ее, потому что так нужно… Я был слишком увлечен собственным толкованием Евангелия, чтобы понять истинный смысл нашего беглого разговора. Ощутить глубину и значимость Яниного отношения к вере, я еще не мог. Но образы Высшей Справедливости, Вечных Заповедей и Единого Бога проникали медленно и непреодолимо в мой духовный мир. Поздно вечером, в Страстную Субботу 1950 года, мы стояли с Яной среди толпы людей у стен небольшой церкви, в одном из арбатских переулков. Я в первый раз в своей жизни слушал Заутреню. Народу было слишком много, и в церковь мы не попали. Прямо перед нами, метрах в трех, светилось узкое окошко. Железная причудливо перевитая решетка плавала в колеблющемся слабом свете, лившемся в ночной московский сумрак. Отдаленное пение, перемежавшееся с непонятными возгласами, доносилось из глубины церкви. Темные, застывшие фигуры людей почти прижались друг к другу. На фоне белых, призрачных стен церкви, мерцающие язычки свечек вырывали из темноты то ладонь, берегущую пламя от ветра, то шепчущие губы, или сверкающий дрожащим бликом глаз. Все это снова напомнило мне тот таинственный и влекущий дом детских лет, куда мне так и не удалось никогда зайти. Летом 1950 года я подал заявление в Московский университет, с просьбой зачислить меня студентом-заочником филологического факультета. Мне удалось восстановить «золотой» аттестат об окончании школы, утерянный во время войны. В течение зимы 1950 года я разыскал моих старых учителей, достал выписки из выпускной книги школы, где когда-то учился, заручился справками из отделов Народного Образования. Потом, с пачкой накопившегося «материала», пошел на прием к министру просвещения. В конце концов, после длинной волокиты, мне была выдана копия аттестата. Я снова получил право на поступление в высшее учебное заведение без вступительных экзаменов. Однако, для Яны и для меня, этим решалась только половина проблемы. Поступление в университет освобождало меня временно от выезда на задания, но не обрывало материальной зависимости от МГБ. Я по-прежнему получал регулярно деньги от советской разведки. Большие деньги — две с лишним тысячи в месяц. Устроиться на какую-нибудь гражданскую работу и отказаться от этих денег стало моей навязчивой идеей. В середине августа я позвонил Судоплатову и попросил о встрече. На той же 141-ой квартире я выложил ему и Коваленко свои «соображения»: …«мое беззаботное существование в качестве обеспеченного студента будет выглядеть подозрительно для коллег по университету, если я не буду работать в самом деле… Я не могу пользоваться легендой научного сотрудника, потому что научный сотрудник,. поступающий заочником на филологический факультет, выглядит довольно странно… Я подобрал несколько возможностей работы, которую могу взять немедленно, например, место диктора немецкого языка в комитете радиовещания… Я уже прошел пробы и запись на пленку…» Судоплатов отрицательно покачал головой и прервал меня: — Это вы все себе надумали, Николай. В научно-исследовательских институтах работает много сотрудников, выдвинувшихся, как хорошие практики. Им нехватает высшего образования. Большей частью им нужен только диплом. Кое-кто устраивается заочником в гуманитарные институты, учеба в которых не требует столько практической работы, как в технических. Не волнуйтесь. Белой вороной вы выглядеть не будете. Занимайтесь учебой, а проблемы конспирации предоставьте нам. И вообще, ваши предложения нереальны. Учиться и одновременно работать вы не сможете. Да и зачем? Я хотел было продолжить перечень причин, но генерал не дал мне говорить. — Оставьте эту тему, Николай. Скажите мне лучше, что это вы там за пьесу пишете? Я опешил. Неужели уже узнали? Судоплатов как бы угадал мои мысли и иронически улыбнулся: — Да, как видите, дошло и до нас. Не все, правда. В общих чертах. Остальное, надеюсь, вы расскажете мне сами… Я уже взял себя в руки. — Рассказывать не так уж много. Написал пьесу о Филиппинах и отнес ее… Судоплатов высоко поднял брови. Удивление его, наверное, было искренним. — О ч-е-ем? — О Филиппинах. Группа островов в Тихом океане… — Почему вдруг Тихий океан. Насколько я помню, — мы вас туда никогда не посылали. — Ну, так, случайно. Попались материалы на немецком и французском языке о восстании 1898 года. Мне показалось, что можно создать интересную пьесу. Написал как мог, и отнес в Союз Советских Писателей. Они дали консультанта и собираются печатать… — Подождите, — остановил меня Судоплатов. Как вы можете предполагать, что мы разрешим вам хоть какую-либо публичную известность? Вы же разведчик, — Николай! Уж в крайнем случае под литературным псевдонимом и оставаясь совсем в тени… Мы всего лишь отпустили вас на учебу… Он встал и прошелся по комнате. Это случалось с ним редко. Постояв у окна и помолчав, он вернулся ко мне и заговорил, смотря в упор: — Что с вами? Чего вы ищете все время? Вы понимаете, что я, пока, отвечаю за вас, как за самого себя? Почему вы мечетесь из стороны в сторону и создаете себе всякие проблемы? Что беспокоит вас? Be лучше ли сказать об этом прямо? Несмотря на внешнюю строгость слов, тон генерала выдавал какую-то скрытую доброжелательность, не совсем подходящую к существу разговора. Или это была очень тонкая игра с его стороны? Но цели своей он добился. Мне вдруг захотелось на секунду стать хоть в какой-то степени откровенным. — Я говорил вам, Павел Анатольевич… Жизнь агента-разведчика меня не устраивает. Я ищу себе серьезное, более нормальное занятие. Я не могу все время балансировать на канате. Кроме того, учиться и получать от вашей службы деньги неизвестно за что, кажется мне странным и ненужным. Судоплатов задумался. — Может быть, вы правы, Николай. Хорошо, я подумаю. Дайте мне месяц сроку. Не хочу пока ничего обещать и лучше не спрашивайте. Готовьтесь в институт. И даже пьесой можете заниматься. Только обязательно возьмите псевдоним. И оставайтесь в тени. Пусть говорят о пьесе, но молчат об авторе. Нет, не мог все же знать Судоплатов, что мы с Яной задумали как раз обратное — использовать пьесу для компрометации меня, как разведчика. Начало уже складывалось хорошо. В Доме Литераторов оказалась знакомая по эстраде, сохранившая воспоминания о «московском подполье» четырех горе-разведчиков. Как только я появился на горизонте со своей пьесой, в московском литературном мире стало известно, что автор «Семи тысяч островов» и бывший разведчик-партизан — одно и то же. — А представляешь себе, — фантазировала Яна, — вдруг, правда поставят в каком-нибудь театре. Или просто напечатают. Очень хорошо, что тебе дали соавтора. Он же все ходы и выходы в Комитете Искусств знает. Правильно, что ты ему основную часть гонорара отдаешь. Он теперь по-настоящему добиваться будет. Могут рецензию написать в какой-нибудь центральной газете. Даже фотографию твою поместить. А что? Мы соавтора подобьем. Ему, как бывшему редактору «Известий», будет нетрудно. По знакомству… А газеты и заграницу идут. Вот и все. И послать тебя больше не смогут. Да и сколько еще всего устроить можно… Но наши надежды не оправдались. Устроили не мы. Устроил Судоплатов. Коваленко приехал на мамину квартиру. Мы прошли в дальнюю комнату, где можно было спокойно разговаривать о служебных делах. — Ну, давайте, выкладывайте ваши хорошие новости, — не терпелось мне. Он многообещающе улыбнулся: — Я приехал поздравить вас и передать поздравления товарищей. Приказом министра от третьего сентября вы зачислены в штат сотрудников МГБ на должность старшего оперуполномоченного. Одновременно подано ходатайство о присвоении вам офицерского звания. Мы запросили капитана. В крайнем случае дадут старшего лейтенанта. Это уж — обязательно. Тогда через три года вы, автоматически, — капитан. Коваленко рассказывал с увлечением. На его круглом, немного детском лице было написано искреннее восхищение всем случившимся. — Понимаете, Николай. Самым трудным было заставить отдел кадров признать вам стаж работы с 1941 года. Обычно агентурная работа трудовым стажем не считается. Но генерал добился. Видите, он сдержал свое обещание. Ровно месяц ведь прошел. Теперь вы кадровый сотрудник, и за будущее беспокоиться вам нечего. И с учебой все, конечно, по-прежнему. Ну — поздравляю! Коваленко встал с дивана и торжественно протянул мне руку. Я сидел неподвижно. В голове моей мелькали обрывки фраз. Судоплатова: — «Дайте мне месяц, я помогу вам»… Яны: — «Откуда ты знаешь какую ловушку они тебе готовят… зачем тебе их деньги? Уходить надо сейчас и немедленно…» Мои собственные опасения: — «Не может Судоплатов ставить мои человеческие интересы выше интересов государства?» Краем глаза я увидел, как рука Коваленко опустилась, и почувствовал, что надо, наверное, сказать что-нибудь. — Да… удар сильный… Ничего не скажешь. И, как говорится, в расцвете надежд… Коваленко остолбенел. — Удар? Вы это называете ударом? Послушайте, Николай Евгеньевич, вам не кажется, что вы… вы… теряете чувство реальности? Он, наверное, чуть не сказал «начинаете забываться», но мне было все равно. Приказ сорок четвертого года. Я подпадаю теперь под приказ сорок четвертого года, запрещающий офицерам госбезопасности покидать службу по собственному желанию. Теперь Судоплатов, при первом моем слове протеста, может просто послать старшего лейтенанта госбезопасности Н.Хохлова на гауптвахту. И никакой, конечно, легальной работы в других учреждениях. Я фактически посажен на цепь. Теперь вместо «дружеских» бесед пойдут приказы. Краткие и обязательные к исполнению. Первый такой приказ был передан мне уже через несколько дней: старшему оперуполномоченному Хохлову предлагалось прекратить всякие литературные «опыты». В октябре 1950 года я был зачислен на отделение журналистики Московского университета. У меня оставалась еще надежда, что зная иностранные языки, сумею закончить университет за два-три года. Если мне удалось бы стать аспирантом филологических наук, можно было бы, на основании существующих законов, драться за демобилизацию из «органов». Я понимал, что надежда эта слабая. Для учреждения, подобного МГБ, законы не писаны. Тяжело нам было в те дни. Особенно Яне, Она была уверена, что уступка с учебой окажется непродолжительной. Ей казалось, что мое начальство только выжидает удобный момент, чтобы снова послать меня на задание. Мне было легче. Я верил, что учиться мне дадут. Кроме того, я окунулся в студенческую жизнь. Первые же встречи с университетской молодежью показали, что все случившееся со мной было не только уделом нашего с Яной поколения. Своими собственными сложными, но неизбежными, путями советские люди, во время войны бывшие еще детьми, не успевшие побывать ни в школе фронта, ни в «лаборатории» стран народной демократии, пробивались к правде. Проблески истины в их словах и мыслях были еще несовершенны. Понимание происходящего в стране — смутно. Но зато фанатизма или слепой пристрастности к советской власти оказалось еще меньше. Мои однокурсники собрались у входа в аудиторию. Только что закончилась лекция по марксизму-ленинизму. Сквозь распахнутые двери «Коммунистической» виднелись, между круто подымающихся вверх скамеек и парт, отдельные запоздавшие студенты. Они торопливо собирали листки с записанной только что лекцией. Аудиторные двери выходили на балюстраду, повисшую над залом первого этажа, как замкнутый в кольцо театральный балкон. Широкая мраморная лестница соединяла это подобие галереи с первым этажом, с раздевалкой и буфетом. По этим четырем балконным полоскам, обегающим аудиторию, по их серому цементному полу, проходит главный проспект Московского университета. Мраморные перила испещрены инициалами и малопонятными надписями. Здесь — традиционное место свиданий. Одна из дверей, выходящих на «проспект», служит почтовым ящиком. Почти всегда она усеяна записочками, сложенными треугольником или квадратным «замком» и пришпиленными кнопками к дереву. Иногда эти конвертики держатся на уголке, засунутом под стеклянную таблицу «Читальня». На них таинственные надписи, вроде: «Натке Ш.» или «Тата». Никто, кроме Натки Ш. или «Таты» не снимет конверта. Все знают, что это — сугубо личная корреспонденция. Коллективная выглядит совсем иначе. К двери прикрепляется тетрадный листок в клетку с объявлением вроде: «Сеня, Борис, — мы ждали и ушли. Свинство! Позвони Шурке. Ребята». Или по деловому вопросу: «Журналисты с немецкими хвостами по чтению, Жуковская принимает на чердаке у мехмата». Здесь, и в прилегающих к балюстраде коридорах, фактически формируется общественное мнение студентов Московского университета. В группках, примостившихся у перил или сдвинувших в коридор пару стульев, утащенных в аудитории, обсуждаются самые насущные вопросы и разгораются самые жаркие споры. Пять-шесть студентов, пристроившихся к белому пачкающемуся мелом пьедесталу статуи Сталина, перед входом в «шестьдесят шестую», что-то горячо обсуждали. Лица их показались мне знакомыми. Наверное однокурсники. Я подошел поближе. Тема спора оказалась очень острой. Имел ли право комитет комсомола вынести общественное порицание студенту Мейтлину за то, что он слушал передачи «Голоса Америки». Спорили долго и смело. Постепенно выяснились два основных мнения. Одни утверждали, что порицание правильное, потому что относилось оно не столько к самому факту слушания передач, сколько к тенденциозным комментариям их Мейтлиным в разговоре с однокурсниками. Другие считали, что запрещать, далее комментарии, смешно и, пожалуй, вредно. Логика их, правда, была своеобразной — передачи, дескать, в основном настолько неумны, что убедительных комментариев все равно не подберешь. В доказательство спорщики приводили отдельные факты и даже фразы из конкретных передач. Я подумал, что студенты неплохо осведомлены о существе дела. С Мейтлиным я встретился немного позже. Меня познакомили. — Ну, как ваш конфликт с комитетом комсомола? — полушутя спросил я. — А что комитет? — ответил он, явно позируя. — Я не комсомолец и бояться мне его нечего. — В таких случаях боятся, обычно, не комитета, а некоторых других организаций… — резонно заметил хрипловатый бас сзади меня. Я обернулся и увидел рябоватое лицо с очень простыми чертами, а на отвороте коричневого, до лоска заношенного пиджака, полоску орденских планочек. — Заочник? — спросил я. — Заочник — усмехнулся он. — А ты? Так я познакомился с Борисом, бывшим летчиком и фронтовиком, членом партии с 1943 года, моим однокурсником и почти однолеткой. У нас оказалось много общего в биографии. Борис побывал в партизанах. Попал он туда не совсем добровольно. Его сбили над немецкой территорией. Побывал он в Румынии, в авиаполку под Бухарестом. Пытались и его удержать «на службе государству», но в 1949 году он все же демобилизовался. Однако между нами была одна существенная разница: — выводы из всего увиденного и понятого он сделал гораздо раньше меня и гораздо смелее. Он познакомил меня со своими друзьями, среди которых было много таких же «переростков», пришедших в институт из армии. После нескольких встреч и откровенных разговоров я понял, что разница между ними и мной была не случайной. Я провел войну в составе разведывательной службы, отделенный от своего народа спецификой работы. Борис и его друзья прошли школу фронта и послевоенных лет в обстановке новой для советских людей, — в обстановке настоящей и глубокой дружбы с товарищами по судьбе. Такая дружба заставляла, когда-то, под вражеским огнем, бросаться вместе в воронку и не сразу разобраться, кто кого закрыл своим телом от пули. Эта дружба посылала людей сквозь горящую, мертвую, ничью землю за убитым товарищем, чтобы, привязав его ремнем к ремню, дотащить до своего окопа и похоронить по-человечески. Она же разрешала показать горькие строчки в письме из родной деревни и потом предельно честно обсудить, что же это такое делается. Эта дружба расколола основу советской власти — недоверие человека к человеку — так же, как смерзшиеся капли воды раскалывают камень. В университете, встретившись с людьми подобными Борису, с его друзьями, с молодежью, жадно прислушивавшейся к их голосу, я понял, что советский народ за время войны перерос советскую власть. Я увидел людей, победивших не только фашистскую армию, но и идеологические путы коммунизма. Воспитать поколение фанатиков и слепцов советской власти не удалось. Я почувствовал вдруг, как мир вокруг меня и Яны населился миллионами моих сотоварищей, так же как и мы, стосковавшихся по Свободе. Так нее, как и мы, они не знали еще пути к ней. Но чувство одиночества, заставившее меня колебаться после возвращения из Румынии, больше никогда не могло повториться. Ощущение «локтя товарища» вернулось ко мне. Теперь я готов был бороться, в случае необходимости, во имя уверенности, принадлежавшей Яне, Борису, нашим друзьям, большинству нашего народа. Уверенности, что советский король — гол. Это было очень важно, потому что необходимость борьбы пришла гораздо раньше, чем я ожидал. Февраль 1951 года выдался холодным. Встретив меня, как всегда на пороге, Яна прижала мои заледеневшие пальцы к своим щекам. В ее глазах, придвинувшихся совсем близко, я увидел тревогу и страх. — Ну? Что-нибудь плохое? — Я молча кивнул. — Задание? За границу? А ты? Согласился? Она прошла вслед за мной в комнату и присела рядом на диван. — Ты согласился? Говори уж сразу… — У меня не было выбора. Подожди… Ты ничего еще не знаешь. Да, я согласился поехать за границу. Но я ни в чем не собираюсь отступать. Наоборот — я еду для того, чтобы покончить с заданиями раз и навсегда. Она стала недоверчиво вглядываться в меня. — Коля, что ты придумал? Рассказывай все… — Все рассказать не могу, потому что сам еще не знаю. А принцип такой: они хотят, чтобы я поехал в Европу на пару месяцев с разведывательным заданием второстепенного характера. Так, во всяком случае, они стараются представить дело. Задание, якобы, простое. Но я хочу, чтобы оно было последним. Надо что-то предпринять, Яна. Так больше нельзя. Уже ясно, что ждать аспирантуры все равно, что ждать у моря погоды. Надо поставить точку. Да, я поеду в Европу, чтобы инсценировать какой-нибудь инцидент и скомпрометировать себя, как разведчика. Больше они меня посылать не смогут. — Ну и убьют они тебя сами где-нибудь из-за угла. — Зачем? Я сделаю все чисто. Небольшой провал и какие-нибудь сведения обо мне, проникающие в западную печать. Такие вещи случаются часто. Это наша единственная возможность, Яна. — А если западная полиция посадит тебя? — Я организую что-нибудь в советской зоне, в Австрии, например. Советская же разведка и вытащит меня из тюрьмы. — Или пошлет кого-нибудь закрыть тебе рот… — Не думаю… Но все равно. Нужно рискнуть. Поверь мне, Яна — нужно! — Я боюсь. Сорвется что-нибудь и — конец. — Не сорвется. Задание на редкость подходящее для такой попытки. Понимаешь, если даже и отбрыкаться как-нибудь от этой поездки, завтра могут приказать такую гадость, из которой вообще никакого выхода не будет. Нет, нет, совсем не так опасно, как тебе кажется. Поверь мне, Яна — секрет будет только в том, — чтобы выбрать правильное место и правильный момент для срыва задания… Да — именно в этом: правильное место и правильный момент… |
|
|