"Ищите Солнце в глухую полночь" - читать интересную книгу автора (Бондаренко Борис Егорович)11Олег посмотрел на меня, а я лег на диван и закурил. – Ну, – спросил он, – что же ты не собираешься? – Я не пойду с тобой. – С приветом, – сказал он, ничуть не удивившись. – Это еще почему? – Да так. – Что, собрался подводить итоги? – Ну, зачем же... Кстати, это не самое худшее занятие в Новый год. Знаешь, где я встречал первый раз Новый год в Москве? – Нет. – В лифте. Чертова клетка – совершенно пустая, кстати, – застряла между одиннадцатым и двенадцатым этажами. – Было весело? – Очень. – И все-таки почему ты не идешь? – Да ведь надо гладиться, а утюга нет, и чистить ботинки, а щетка тоже вряд ли найдется, и вообще слишком много беспокойства, старина. Дело того не стоит. Так что гуляй... – Понятно, – сказал Олег и ушел. Я еще немного полежал и пошел в актовый зал. Там гремел конферансье – всесоюзная радиознаменитость. Он изрекал в микрофон что-то пресное и пошлое. Ему вежливо и иронически хлопали – человек неглупый сразу понял бы, что эти аплодисменты хуже пощечины. Но конферансье ничего не замечал, и над ним издевались с улыбочками и шуточками, как это умеют делать только у нас. Везде танцевали, и было очень шумно и тесно. Батареи пустых бутылок выстроились на столах и прямо на полу вдоль стен. Я купил шампанского и пошел к себе. Еще не было девяти. За окнами иллюминация, и я погасил свет. В комнате сразу стало просторно, таинственно и грустно. Я курил, и думал о Гале, и смотрел на яркие полосы сиреневого света на потолке – их оставляли лучи прожекторов. Потом включил проигрыватель и поставил пластинку «Реквием» Верди. Наверно, это по меньшей мере странно – «Реквием» за час до Нового года, но это была единственная музыка, которую я мог сейчас слушать. Это да еще Бах. У большинства людей при слове «реквием» сразу возникает мысль о чем-то мрачном, торжественном, жалостливом... О смерти. Может быть, в этом отчасти виноват Моцарт. Считается, что всякий культурный человек знает его «Реквием», то есть когда-то слышал самое начало его и может вспомнить, что это именно Моцарт. Но «Реквием» Верди – музыка необыкновенная. Это действительно музыка о смерти. Но ведь смерть можно ненавидеть, а не покорив склоняться перед ней, можно с гневом протестовать против нее, даже отчетливо сознавая всю бессмысленность этого протеста, и скорбеть о ней так, чтобы эта скорбь взывала к мужеству, к жизни, к любви... И тогда повесть о смерти становится повестью о жизни. И Верди написал такую музыку – необыкновенную повесть о жизни. И, слушая ее, начинаешь понимать, что смерть – это еще не конец, еще не все, что после тебя остаются люди, и они помнят о твоей жизни, им остаются твои дела – и то, что ты успел сделать, и то, чего ты не смог сделать. И что смерть твоя будет похожа на жизнь твою... Я наткнулся в коробке с пластинками на эти листки и, еще не понимая, стал читать их... «И никогда не искал я внимания людей ко мне, ибо не то ценно, что мне дадут, но только то, что я могу дать, и неважно, что скажут обо мне, но что я подумаю о человеке. Я жил один, жил внутри себя; то, что всем было нужно от души моей, я всем отдавал искренне; то, что только мне было нужно, я хранил глубоко в сердце моем, не отягощая внимания близких моих неплодотворной скорбью духа моего в часы уныния и усталости...» «Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжелым видом наших личных язв... Нам чуждо великодушие молчания... Так хотелось бы видеть людей более гордыми...» И дальше: «Я жил прекрасно, я нашел свой путь, и некого мне благодарить за это...» И еще: «Как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни, как жить, не теряя веры и желания, как жить, чтобы ни одна секунда не исчезала, не волнуя души и ума...» И тут же – почти стершаяся карандашная запись: «Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!» И еще: «Не жалуйтесь на бессилие и ни на что не жалуйтесь...» Горький... Я сразу вспомнил, что эти выписки сделаны из его книг. Но когда? У меня было такое ощущение, что с мыслями Горького связано что-то еще, и я стал шарить в коробке и, наконец, нашел листок, вырванный из записной книжки. Он был весь в чернильных разводах – вероятно, книжка попала под дождь, – и некоторые строчки совсем расплылись, так что их невозможно было разобрать. «... нет тяжелее тех испытаний, в пучину которых ты сам бросаешь душу свою... Ты сам – своя судьба, и твоя победа, и твое поражение – дело рук твоих, и никакая сила в мире не может изменить того, что задумал ты... Есть только те пределы, которые ты сам поставишь себе...» И под этим листком не было подписи, но я сразу все вспомнил... Это было три года назад. Глубокой ночью чей-то глухой голос вырвал меня из сна: – Телеграмма Шелестину. Я проснулся мгновенно и встал, чувствуя, как противная дрожь бежит по спине, и уже зная, что написано на этом клочке бумаги с синей полосой «срочная». В телеграмме было три слова: «Умер отец. Роберт». Еще месяц назад я чувствовал, что придет такая телеграмма, и давно уже узнал на вокзале расписание поездов, идущих в Уфу. И первое, о чем я подумал тогда, стоя в прихожей, – что мне придется ехать челябинским в 6. 20, почему-то я был уверен, что телеграмма придет поздно ночью и мне придется ехать в 6. 20 – это был первый утренний поезд. Я вернулся в комнату и лег, но дрожь била меня все сильнее, и хотя я накинул поверх одеял еще и пальто, меня стало трясти. Тогда я встал, бесшумно оделся – соседи мои спали и ничего не слышали, – отыскал в темноте сигареты и взял первую попавшуюся книгу – это был какой-то том Горького, – и до пяти часов я читал эту книгу. А потом была длинная белая дорога до Уфы, и я все время или курил в тамбуре, или лежал на верхней полке и думал об отце. Еще в августе, когда я уезжал в Москву, я видел, что отец безнадежен, и он тоже знал это, и оба мы старались делать вид, что ничего не случилось. Мне очень не хотелось уезжать, и я придумывал много всяких причин, чтобы остаться, но главную и единственную причину я назвать не мог, и отец заставил меня уехать. Я уехал, и сразу же пожалел об этом, и каждый день ждал известий из Уфы. И помню, как тряслись руки, когда я разворачивал белый телеграфный бланк, – это было в начале октября. В телеграмме было три слова: «Если можешь приезжай». На следующий день я видел его тонкие и очень желтые руки поверх одеяла, острые кости черепа на висках и скулах, выцветшие глаза и седую щетину. Он был так плох, что почти не двигался, и врач говорил мне, что вряд ли он протянет еще неделю, но отец умер только через два месяца. Умирал он спокойно, и очень обстоятельно говорил мне, к кому я должен обратиться за помощью после его смерти, и как продавать дом, и еще о многом, и оставался все таким же спокойным, только иногда слезы катились по его неподвижному лицу, но глаза по-прежнему были ясными. Я приходил к нему в больницу два раза в день – утром и вечером, и он не разрешал мне оставаться, да я бы, наверно, и не смог – когда я уходил от него, меня пошатывало, и я едва не слег. Так было три недели, а потом он приказал мне уехать. И я опять уехал в Москву и дорогой думал о том, что я слишком мало любил отца и никогда не мог понять его, и, хотя мы прожили вместе всю жизнь, так и остались чужими друг другу. И только в эти три недели я понял, какой он. Девятнадцать лет – и три недели... И кажется, тогда я впервые задумался о непреодолимой сложности жизни... А потом, в Москве, я опять каждый день ждал телеграмму, и почти не мог заниматься, и, если бы не приказ отца и не слово, данное ему, я бы вернулся. И потом я очень жалел, что сдержал слово. Помню, что гроб стоял посреди комнаты и все расступились, когда я вошел. Настала жуткая тишина – ведь в комнате было человек двадцать, и никто не проронил ни звука. Я отчетливо слышал, как негромко гудит ветер в ставнях... Хоронили его на следующий день, в сумерках, а через два дня я уехал. Приехал я в Москву ночью и потом до утра сидел за столом и думал. Вот тогда-то и были записаны слова Горького. Они показались мне удивительно верными и очень помогли мне. В ту ночь я многое понял. Понял, что жизнь действительно очень сложна – да и не может она быть простой, – и надо много думать над тем, как прожить ее, и заранее готовить себя к тому, что еще много горя и неудач предстоит мне, и поражений, наверно, будет больше, чем побед, но и это я принял тогда как должное. И понял, что только начинается та борьба, которую я должен вести всю жизнь, – борьба с самим собой и за самого себя, против людей и за людей. И тогда же я подумал, что мне, по-видимому, придется уйти из университета – пропущено почти два с половиной месяца, и я чувствовал себя совсем больным. И подумал, что это будет еще одно поражение. Я тогда почти смирился и только сказал себе, что стану драться до тех пор, пока совсем ничего нельзя будет сделать, но тогда я смогу сказать себе, что дрался до последнего... Но поражения не было – я все сумел сдать вовремя и даже без троек. Тогда и появилась эта запись на листке. И потом была какая-то сумасшедшая скачка зачетов и экзаменов, когда календарь потерял всякий смысл и время измерялось короткими отрезками в три-четыре дня от одной сдачи до другой. И когда все это кончилось, оказалось, что я сдал все почти в срок и даже без троек. Так неожиданно пришла моя первая настоящая победа. Тогда и появилась эта запись на листке... С треском взвилась ракета, и взрыв смеха раздался рядом за стеной. Я включил радио, и шум Красной площади наполнил комнату. Когда начали бить куранты, я открыл шампанское. Пробка вылетела с сильным звуком и куда-то закатилась. Вино немного пролилось на стену, и там осталось темное пятно. Я выпил один стакан, отыскал пробку и закрыл бутылку. Потом постоял немного у окна и пошел к Гале. |
|
|