"Источник" - читать интересную книгу автора (Рэнд Айн)VI«Проповедь в камне» Эллсворта Тухи увидела свет в январе 1925 года. Книга вышла в неброской тёмно-синей суперобложке с чёткими серебряными буквами и серебряной пирамидой в углу. У неё был подзаголовок «Архитектура для всех». Успех её оказался сенсационным. В ней излагалась вся история архитектуры, от первобытной землянки до небоскрёба, простыми обыденными словами, понятными человеку с улицы, и вместе с тем эти слова казались высоконаучными. В предисловии автор подчёркивал, что книга является «попыткой поставить архитектуру на то почётное место, которое ей принадлежит по праву, то есть в самую гущу народных масс». Далее автор признавался, что мечтает, чтобы «средний человек рассуждал об архитектуре так, как он рассуждает о бейсболе». Он не утомлял читателей техническими подробностями пяти ордеров{32}, не вдавался в описания стоек и перемычек, несущих опор и свойств железобетона. Страницы книги были заполнены доступными, простыми описаниями быта египетской домохозяйки, римского сапожника, любовницы Людовика Четырнадцатого: что они ели, как умывались, где делали покупки и какое воздействие на их существование оказывали здания, в которых они жили и которые их окружали. Но при этом Тухи создавал в читателях уверенность, что они познают всё, что следует знать и о пяти ордерах, и о железобетоне; что нет и не было никаких вопросов, достижений, устремлений мысли, сколько-нибудь обособленных от обыденной жизни людей, равно безвестных и в прошлом, и в настоящем; что все цели и достижения науки сводятся исключительно к усовершенствованию этой обыденной жизни; что читатели воплощают в себе высшие устремления цивилизации и достигают всех мыслимых идеалов одним лишь тем, что продолжают в безвестности влачить свои дни. Научная точность Тухи была безупречной, эрудиция поразительной — никто не мог бы опровергнуть его суждений о кухонной утвари Вавилона или дверных ковриках Византии. В его описаниях были яркость и убедительность, свойственные очевидцу. Он не продирался сквозь гущу веков, а скорее, как отмечали критики, двигался по тропе времени весёлой, танцующей походкой. Он являлся читателям одновременно в трёх обличьях — шута, близкого друга и пророка. Он утверждал, что архитектура воистину является высшим из искусств, поскольку она анонимна, как и всё великое. Он утверждал, что в мире есть множество прославленных строений, но мало прославленных строителей, и это правильно, поскольку отдельная личность никогда ещё не создавала ничего значительного в архитектуре, — кстати, и в других областях тоже. Те немногие, чьи имена сохранила история, на самом деле самозванцы, укравшие славу у народа, подобно тому как другие крадут у народа богатство. «Когда мы созерцаем величие древнего монумента и приписываем его гению одного человека, мы совершаем непростительную духовную подмену. Мы забываем об армии безвестных невоспетых каменщиков, предшественников этого “гения” во тьме неведомых веков, которые смиренно трудились (а истинный героизм смиренен) и вносили свою малую лепту в общую сокровищницу эпохи. Каждое великое сооружение есть не творение той или иной гениальной личности, а лишь материальное воплощение духа народа». Он объяснял, что упадок в архитектуре наступил тогда, когда на смену средневековому общинному устройству явилась частная собственность, что эгоизм частных собственников, которые строили с одной целью — удовлетворить свой дурной вкус («любые претензии на свой особый, индивидуальный вкус и есть дурной вкус»), уничтожил планомерную городскую застройку. Он доказывал, что никакой свободы воли не существует, ибо все творческие устремления людей, как и всё прочее, жёстко обусловлены экономическим укладом эпохи, в которой живут эти люди. Он восхищался всеми великими архитектурными стилями прошлого, но предостерегал от их произвольного смешения. Современную архитектуру он вообще не брал в расчёт, говоря, что «до сей поры она представляла собой лишь прихоти и причуды отдельных личностей, не имеющие никакого отношения к великому и свободному движению народных масс, а следовательно, и никакого значения». Он предсказывал светлое будущее, где все люди станут братьями, а все постройки — гармоничными и неотличимыми друг от друга, согласно великой традиции Греции, матери Демократии. В этом месте он сумел, ничуть не поступившись спокойной отстранённостью слога, передать ощущение, что слова, ныне чётко отпечатанные, в рукописи были начертаны нетвёрдой рукою, дрожащей от избытка чувств. Он призывал отказаться от эгоистического стремления к личной славе и посвятить себя воплощению в камне духа народа. «Архитекторы — это слуги, а не вожди. Они должны не утверждать своё маленькое Я, а выражать душу своей страны и ритмы своего времени. Они должны не потакать своим личным прихотям, а стремиться к общему знаменателю, что приблизит их творения к сердцу народных масс. Архитекторы… да, друзья мои, архитекторы не имеют права рассуждать. Их дело не руководить, а подчиняться». Реклама «Проповеди в камне» включала в себя следующие выдержки из критических статей: «Потрясающе!», «Феноменальное достижение!», «Подобного ещё не знала история искусств!», «Не упустите шанс познакомиться с милейшим человеком и глубочайшим мыслителем!», «Обязательное чтение для каждого, кто претендует на звание интеллигентного человека!». Очевидно, претендентов на это звание набралось очень много. Читатели приобретали эрудицию и авторитетность суждений без серьёзных занятий, без издержек и усилий. Очень приятно было смотреть на дома и критиковать их с видом профессионала, вспоминая при этом четыреста тридцать девятую страницу «Проповеди»; вести высокохудожественные споры, обмениваясь одними и теми же цитатами из одних и тех же глав. В светских гостиных вскоре уже можно было услышать: «Архитектура? Ах да, Эллсворт Тухи!» В соответствии со своими принципами Эллсворт М. Тухи на протяжении всей книги не упомянул ни одного архитектора. «Метод исторического исследования, построенный на мифотворчестве и почитании героев, всегда был мне глубоко отвратителен». Имена появлялись только в сносках. В нескольких сносках упоминался Гай Франкон, «имеющий некоторую склонность к украшательству, но заслуживающий похвалы за верность строгим принципам классицизма». В одной сноске говорилось и о Генри Камероне, «когда-то известном как один из основателей так называемой современной школы, а ныне прочно и заслуженно забытом. Vox populi vox dei[3]». В феврале 1925 года Генри Камерон оставил работу. Он уже год предвидел наступление этого дня. Он не говорил об этом с Рорком, но они оба это прекрасно понимали и продолжали работать, ни на что не рассчитывая, кроме одного — продолжать работать, пока это ещё возможно. За этот год в их бюро накапало несколько заказов — дачки, гаражи, реставрация старых зданий. Они брали всё. Но и эта тоненькая струйка вскоре иссякла. Трубы пересохли. Общество, которому Камерон никогда не платил по счетам, перекрыло воду. Симпсона и старика, сидевшего в приёмной, давно уже рассчитали. Остался только Рорк, который длинными зимними вечерами неподвижно сидел, глядя на Камерона, полусползшего со стула и безжизненно уронившего голову на стол. В свете лампы поблёскивала бутылка. Как-то в феврале, когда Камерон уже несколько недель не притрагивался к спиртному, он потянулся снять книгу с полки и вдруг рухнул к ногам Рорка — рухнул окончательно и бесповоротно. Рорк отвёз его домой, а вызванный врач объявил, что если Камерон не будет строго соблюдать постельный режим, то подпишет себе смертный приговор. Камерон и сам это понимал. Он лежал неподвижно, послушно вытянув руки вдоль тела. Его немигающий взгляд был пуст. Он тихо сказал: — Говард, закрой бюро, пожалуйста. — Хорошо, — сказал Рорк. Камерон закрыл глаза и не сказал больше ни слова. Рорк всю ночь просидел у его постели, не зная, спит учитель или нет. Откуда-то из Нью-Джерси приехала сестра Камерона, кроткая пожилая дама с седыми волосами, дрожащими руками и совершенно неприметным лицом. От неё исходило ощущение полной покорности судьбе и тихого отчаяния. Обладая крохотным доходом, она тем не менее приняла на себя ответственность за брата и взяла его к себе, в свой дом в Нью-Джерси. Она никогда не была замужем, и, кроме брата, у неё не было никого на свете. Этому бремени она не обрадовалась и не опечалилась, поскольку уже давно утратила способность чувствовать. В день отъезда Камерон передал Рорку письмо, которое с великим трудом написал накануне ночью, положив на колени старый кульман и опираясь спиной о подушку. Письмо было адресовано одному известному архитектору, в нём содержалась рекомендация. Рорк прочитал письмо и, глядя на Камерона, а не на собственные руки, разорвал его, сложил обрывки и ещё раз порвал. — Нет, — сказал Рорк. — Вам не следует просить их ни о чём. Не беспокойтесь обо мне. Камерон кивнул и погрузился в долгое молчание. Потом он произнёс: — Говард, ты закроешь бюро. В уплату за аренду пусть оставят себе мебель. Возьми только рисунок на стене в моём кабинете и переправь его мне. Только его. Всё остальное сожги. Все бумаги, папки, чертежи, контракты — всё. — Хорошо, — сказал Рорк. Мисс Камерон пришла с санитарами и носилками, и все отправились в карете скорой помощи к парому. У входа на причал Камерон сказал Рорку: — Теперь иди. — И добавил: — Навещай меня, Говард… Только не слишком часто… Рорк повернулся и зашагал прочь, а Камерона понесли на пирс. Утро было пасмурное, в воздухе стояло холодное и гнилостное дыхание моря. Над набережной низко пикировала серая чайка. На фоне мокрой каменной стены она казалась парящим обрывком газеты. В тот же вечер Рорк пришёл в опустевшее бюро Камерона. Не включая свет, он растопил железную печку в кабинете Камерона и стал бросать в огонь содержимое одного ящика за другим, даже не просматривая. В тишине слышалось тихое потрескивание горящей бумаги. В комнате поднялся слабый запах плесени. Огонь шипел, трещал, вспыхивал яркими языками. Иногда из пламени вылетал дрожащий белый клочок с обгоревшими краями. Рорк заталкивал его обратно концом железной линейки. Горели чертежи зданий Камерона, и знаменитых, и оставшихся недостроенными, горели синьки, на которых тонкими линиями были обозначены балки, которые ещё где-то стояли; горели контракты, на которых стояли подписи знаменитых людей. Иногда в алом сиянии проступало семизначное число, выведенное на пожелтевшей бумаге, проступало и тут же исчезало в маленьком облачке огненных искр. Из папки со старыми письмами выпала на пол газетная вырезка. Рорк поднял её. Она пожелтела и стала такой хрупкой, что ломалась на сгибах прямо в пальцах Рорка. Это было интервью, которое Генри Камерон дал 7 мая 1892 года. «Архитектура — это не бизнес, не карьера, это крестовый поход и посвящение своей жизни тому счастью, ради которого только и стоит жить на земле». Рорк бросил вырезку в огонь и потянулся за следующей папкой. Он собрал все огрызки карандашей со стола Камерона и бросил их в пламя. Рорк неподвижно стоял возле печки, не глядя на огонь, лишь боковым зрением ощущая трепетание пламени. Он смотрел на висящее перед ним на стене изображение небоскрёба, который так и не был построен. Китинг служил у Франкона и Хейера уже третий год. Он ходил, гордо подняв голову, и держался нарочито прямо. Всем своим видом он напоминал преуспевающего молодого человека с рекламы очень дорогих бритвенных лезвий или не самых дорогих автомобилей. Одевался он хорошо и внимательно следил, чтобы это не осталось незамеченным другими. У него была скромная, но очень престижная квартирка неподалёку от Парк-авеню{33}, и ещё он купил три очень ценных офорта и прижизненное издание одного литературного классика. Эту книгу он ни разу не открывал, да и самого автора никогда не читал. Иногда он сопровождал клиентов в Метрополитен-опера{34}, а однажды появился на костюмированном балу искусств и потряс всех маскарадным костюмом средневекового каменотёса — пурпурная бархатная куртка и того же цвета штаны в обтяжку. В колонке светской хроники, посвящённой этому событию, упомянули его имя. Это первое упоминание о себе в печати он вырезал и бережно сохранил. Он забыл о первом спроектированном им здании. Забыл о страхах и сомнениях, сопутствовавших появлению на свет его первенца. Он давно уже понял, до чего всё просто. Клиенты готовы будут принять всё, что он предложит, лишь бы им дали внушительный фасад, величественный вход и гостиную под стать королевской, гостиную, которой можно было бы потрясти гостей. Всё выходило ко всеобщему удовлетворению: Китингу было наплевать на всё, лишь бы произвести впечатление на клиентов; клиентам было наплевать на всё, лишь бы произвести впечатление на гостей; а гостям было просто наплевать на всё. Миссис Китинг сдала внаём свой дом в Стентоне и переехала в Нью-Йорк к сыну. Она была не нужна ему, но отказать ей он не мог — она ведь его мать, а матерям отказывать не принято. Он даже встретил её с некоторой радостью, ему очень хотелось поразить её своими успехами. Но она не поразилась. Внимательно осмотрев его жилище, гардероб, чековую книжку, она лишь сказала: «Ладно, Пит, пока сойдёт. Но только пока». Однажды она пришла к нему на службу и ушла, не пробыв там и получаса. В тот вечер Китингу пришлось полтора часа, ёрзая и скрипя стулом, выслушивать советы матери. — Этот тип, Уизерс, носит костюм намного дороже твоего. Это не дело, Пит. Надо блюсти свой престиж перед этими парнями. Тот коротышка, который принёс тебе синьки, — мне совсем не понравилось, как он разговаривал с тобой… Нет-нет, ничего особенного, только я на твоём месте присмотрелась бы к нему повнимательнее… А тот длинноносый явно тебе не друг… Почему? Уж я-то вижу… Поосторожнее с этим, как его… Беннетом. На твоём месте я бы от него избавилась. Он высоко метит. Я таких насквозь вижу. — Потом она спросила: — Гай Франкон… У него есть дети? — Одна дочь. — Ах вот как… — встрепенулась миссис Китинг. — И какая она из себя? — Я её ни разу не видел. — Как же так, Питер? — сказала она. — Ты не предпринимаешь никаких усилий, чтобы познакомиться с членами семьи мистера Франкона, тем самым проявляя к нему явную непочтительность. — Мама, она учится в колледже, далеко от Нью-Йорка. Когда-нибудь я с ней обязательно познакомлюсь. А сейчас уже поздно, мама, а у меня завтра столько работы… Но всю ночь и весь следующий день он думал об этом разговоре. Да и раньше он нередко обращался мыслью к дочери Франкона. Он знал, что колледж она давно закончила и сейчас работает в «Знамени», где ведёт небольшую колонку об интерьере. Помимо этого он ничего не смог узнать о ней. Похоже, никто в бюро ничего не знал о ней. Франкон же никогда не заговаривал о дочери. В тот же день в обеденный перерыв Китинг решился начать разговор на эту тему. — Я слышал очень лестные отзывы о твоей дочери, — сказал он Франкону. — И где же ты услышал эти лестные отзывы? — весьма зловеще спросил Франкон. — Да знаешь, так, вообще… Словом, слышал. И пишет она превосходно. — Да, пишет она превосходно. — Франкон резко захлопнул рот. — Понимаешь, Гай, мне очень хотелось бы с ней познакомиться. Франкон посмотрел на него и устало вздохнул. — Ты же знаешь, что она не живёт со мной, — сказал Франкон. — У неё своя квартира. Я даже не уверен, что помню адрес… Да ты, скорее всего, познакомишься с ней когда-нибудь. Питер, она тебе не понравится. — Почему ты так говоришь? — Есть основания, Питер. Боюсь, я оказался скверным отцом… Да, Питер, скажи-ка, как отнеслась миссис Маннеринг к новому проекту лестницы? Китинг почувствовал гнев, разочарование — и облегчение. Он посмотрел на приземистую фигуру Франкона и попытался представить себе, какую же внешность должна была унаследовать его дочь, чтобы вызвать такую явную неприязнь даже у отца. «Богата и страшна как смертный грех, — решил он. — Впрочем, все они такие». Он подумал, что это его не остановит — в нужный момент. Мысль о том, что этот момент откладывается, только обрадовала его, и он тут же почувствовал огромное желание сегодня же навестить Кэтрин. Миссис Китинг знала Кэтрин по Стентону и страстно надеялась, что Питер о ней забудет. Теперь она знала, что он не забыл Кэти, хотя редко говорил о ней и не приглашал к себе домой. Миссис Китинг никогда не упоминала имени Кэтрин. Зато она непрестанно заводила речь о нищих девицах, которые подцепляют на крючок блестящих молодых людей, о многообещающих юношах, чьё завидное будущее было загублено женитьбой на абсолютно неподходящих женщинах. Она читала ему вслух каждое газетное сообщение о том, что та или иная знаменитость разводится со своей женой-плебейкой, которая никак не может соответствовать высокому общественному положению мужа. Направляясь к дому Кэтрин, Китинг задумался об их редких свиданиях. Ни в одном из них не было ничего значительного, но из трёх лет, проведённых им в Нью-Йорке, именно эти дни запали ему в память. Когда она открыла ему дверь, он увидел посреди гостиной её дяди груду писем, беспорядочно разбросанных по всему ковру, портативную пишущую машинку, газеты, коробки, ножницы и баночку с клеем. — Боже мой! — сказала Кэтрин, неловко бухнувшись на колени посреди всего этого беспорядка. Она посмотрела на него, улыбнулась обезоруживающей улыбкой, прикрывая руками бумажные кипы. Ей было почти двадцать лет, но сейчас она выглядела ничуть не старше семнадцати. — Садись, Питер. Я думала, что закончу до твоего прихода, но, кажется, не успела. Тут письма от дядиных поклонников и вырезки из прессы. Мне надо всё рассортировать, ответить на письма, разложить по папкам, написать благодарственные записочки… Видел бы ты, что ему пишут! Это чудо что такое! Да не стой там! Садись, пожалуйста. Я через минутку закончу. — Ты уже закончила, — сказал он, взял её на руки и отнёс в кресло. Он обнимал её, целовал, а она смеялась от счастья, уткнувшись лицом ему в плечо. Он сказал: — Кэти, ты такая несносная дурочка, и у тебя так сладко пахнут волосы! Она сказала: — Питер, не двигайся. Мне так хорошо. — Кэти, я хочу тебе сказать. У меня сегодня замечательный день. Было официальное открытие здания Бордмена. Ты его знаешь, это на Бродвее. Двадцать два этажа и готический шпиль. У Франкона было несварение, и я пошёл на открытие как его представитель. Я же как-никак проектировал этот дом и… Впрочем, ты же об этом ничего не знаешь. — Всё я знаю, Питер! Я видела все твои дома. У меня есть их фотографии. И я составляю из них памятный альбом, вроде дядиного… Ой, Питер, как это здорово! — Что здорово? — Дядины альбомы, письма, вот это всё… — Она вытянула руки над бумагами, разбросанными по полу, будто желая их обнять. — Ты только подумай, письма идут со всей страны, от совершенно незнакомых людей, для которых он, оказывается, так много значит. А я вот ему помогаю, я, ничего собой не представляющая, — а какая на мне ответственность! Это так важно, так ответственно, касается всей страны, и все наши личные дела — такие мелочи по сравнению с этим! — Ах вот как? Это он тебе так сказал? — Ничего он мне не говорил. Но невозможно ведь прожить с ним несколько лет и не перенять хотя бы частичку его… его замечательной самоотверженности. Ему захотелось рассердиться, но он увидел её сияющую улыбку, глаза, в которых светился незнакомый огонь, и ему оставалось только улыбнуться в ответ. — Я вот что скажу, Кэти. Тебе это очень идёт, чертовски идёт. Знаешь, ты выглядела бы просто сногсшибательно, если бы научилась хоть чуточку разбираться в одежде. Когда-нибудь я силком отволоку тебя к хорошему портному. Я хочу представить тебя Гаю Франкону. Он тебе понравится. — Да? А ты, по-моему, говорил, что не понравится. — Неужели? Значит, тогда я не знал его по-настоящему. Он отличный мужик. Я хочу познакомить тебя со всеми. Тебе будет… Эй, куда ты? Она обратила внимание на стрелки его наручных часов и тихонечко попятилась от него. — Я… Питер, скоро девять, а мне надо всё закончить до прихода дяди Эллсворта. Он придёт к одиннадцати — выступает на собрании профсоюза. Я буду разговаривать с тобой и одновременно работать. Ты не против? — Конечно, против! Пошли они к чёрту, поклонники твоего драгоценного дядюшки! Пусть сам с ними разбирается. А ты сиди где сидишь. Она вздохнула, но послушно положила голову ему на плечо. — Не смей так говорить о дяде Эллсворте. Ты его совсем не знаешь. Читал его книгу? — Да. Читал. Замечательная, гениальная книга. Но куда бы я ни пошёл, везде только и разговоров, что о ней. Так что, если ты не возражаешь, давай переменим тему. — Ты всё ещё не хочешь познакомиться с дядей Эллсвортом? — Я? С чего ты взяла? Очень хочу. — Ах так… — А что? — Но ты как-то сказал, что не хочешь знакомиться с ним через меня. — Правда? И как ты только запоминаешь всю чепуху, которую мне случается наговорить? — Питер, теперь я не хочу, чтобы ты знакомился с дядей Эллсвортом. — Почему? — Не знаю. Наверное, это глупо, но я просто не хочу. А почему — не знаю. — Ну так и не надо. Сам познакомлюсь с ним в своё время. Кэти, слушай, я вчера стоял у окна в своей комнате и думал о тебе, и мне так захотелось, чтобы ты была рядом. Я чуть не позвонил тебе, но было уже поздно. Иногда мне так без тебя бывает тоскливо, и я… Она слушала, обвив руками его шею. А потом он увидел, как она, скользнув взглядом мимо него, вдруг открыла рот от ужаса. Кэтрин вскочила, пробежала через комнату, опустилась на четвереньки, заползла под письменный стол и достала оттуда бледно-лиловый конверт. — Что ещё такое? — сердито спросил он. — Очень важное письмо, — сказала она, не поднимаясь с колен и сжав конверт в своём кулачке. — Это очень важное письмо, и оно очутилось под столом, чуть ли не в мусорной корзине. Я бы его выкинула и не заметила. Это от бедной вдовы. У неё пятеро детей, и старший хочет быть архитектором, а дядя Эллсворт собирается устроить ему стипендию. — Так, — сказал Китинг, поднимаясь с кресла. — С меня довольно. Пошли отсюда, Кэти. Прогуляемся. На улице сейчас чудесно. А здесь ты сама не своя. — Ой, здорово! Пойдём гулять. На улице стояла сплошная пелена из мелких, сухих, невесомых снежинок. Она неподвижно висела в воздухе, заполняя узкие проёмы улиц. Питер и Кэтрин шли, прижавшись друг к другу, и их следы оставляли длинные коричневые лунки на белых тротуарах. На Вашингтон-сквер{35} они присели на скамейку. Площадь окутал снег, отрезав их от окружающих домов, от раскинувшегося позади города. Через тень арки мимо них пролетали точечки огней — белых, зелёных, тускло-красных. Кэтрин сидела, прижавшись к Питеру. Он смотрел на город. Этого города он всегда боялся, не перестал бояться и сейчас. Правда, у него были два не очень сильных защитника — снег и девушка рядом с ним. — Кэти, — прошептал он. — Кэти… — Я люблю тебя, Питер… — Кэти, — произнёс он без колебаний, — мы помолвлены, да? Он увидел лёгкое движение её подбородка, сначала вниз, а потом вверх, и с её губ слетело одно только слово. — Да, — проговорила она настолько спокойно и серьёзно, что голос её мог бы со стороны показаться безразличным. Она никогда не задавала себе вопросов о собственном будущем, ведь вопросы означают наличие сомнения. Но, произнося «да», она понимала, что долго ждала этого момента и может всё погубить, если даст волю чувствам и признает, что очень счастлива. — Через год или два, — сказал он, сжимая её ладонь, — мы поженимся. Как только я встану на ноги и окончательно обоснуюсь в фирме. Мне же надо ещё и о матери заботиться, но через год всё образуется. — Он говорил нарочито бесстрастно, чтобы не спугнуть ощущение переживаемого чуда. — Я подожду, Питер, — прошептала она. — Нам незачем спешить. — Мы никому не скажем, Кэти… Это будет наша тайна, только наша, пока… — И тут он замер, поражённый одной мыслью, тем более неприятной, что он был не в силах доказать, что эта мысль до сего момента ему в голову не приходила. И всё же он мог честно признаться себе, что это, как ни странно, было именно так. Он резко отстранил Кэтрин и сердито спросил: — Кэти, ты не думаешь, что это из-за твоего чёртова великого дядюшки? Она рассмеялась, легко и беззаботно, и он понял, что оправдан. — Боже мой, Питер, что ты говоришь! Ему, конечно, это не понравится, но какое нам дело? — Не понравится? Но почему? — Он, мне кажется, не одобряет брака. Не подумай только, что он проповедует что-то аморальное. Но он всегда говорил мне, что брак — это старомодный, чисто экономический союз, призванный увековечить институт частной собственности, или что-то в этом роде, словом, он его не одобряет. — Ну и замечательно! Мы ему покажем. Честно говоря, Китинга это даже обрадовало. Ведь хотя сам он знал, что ничего такого у него в мыслях не было, но у других могло возникнуть подозрение, что к его чувству к Кэтрин примешиваются, пусть и в незначительной степени, такие соображения, которые могли бы возникнуть у него по отношению… например, к дочери Франкона. Неодобрительное отношение Тухи к браку начисто снимало подобные подозрения. Китинг и сам не понимал, почему для него так важно, чтобы его любовь к Кэтрин никак не соприкасалась с его отношениями со всеми остальными. Откинув голову, он ощутил на губах покалывание снежинок. Потом он повернулся и поцеловал её. Прикосновение её губ было мягким и холодным от снега. Её шляпка сбилась набок, губы полуоткрыты, глаза — круглые и беспомощные, ресницы блестели. Он держал её руку, глядя на ладонь. На ней была чёрная вязаная перчатка с по-детски неуклюже растопыренными пальцами. В ворсинках перчатки он увидел жемчужины растаявшего снега — они ярко блеснули в свете фар пронёсшегося мимо автомобиля. |
|
|