"Из первых рук" - читать интересную книгу автора (Кэри Джойс, Cary Joyce)

Глава 12

И я вышел: моей тоске нужен был простор. Слава Богу, над набережной высокое небо. Темней, чем я думал. Но край света был все еще далеко. Во всяком случае, не ближе, чем в Суррее. Под грядой облаков. Солнце в облаках. Над ними розовая с оранжевым полоса — лососина. Под ними — нежно-розовый, как мясо форели, переход в размытую голубизну. Река несется так быстро, что вся покрылась складками, как шелк, брошенный на пол. Переливчатый шелк.

Свежий ветер. Резкий, как весенние заморозки. Рябь, точно игра мышц под атласной кожей породистой лошади. Точно игра раскаленных и ледяных кинжалов в глубине моей доски. Так и схватил бы себя обеими рунами и разорвал пополам. Выпустил бы себе кишки за то, что я, Галли Джимсон, сорок пять лет занимаясь живописью, в шестьдесят семь лет от роду позволил помешать мне работать, дать себе под ложечку, сбить с ног... и кому? Метастазу Догмы, слепому поводырю, бельмастому глазу, самодовольной гадюке прописных истин.

Мимо прошла девчонка, повиснув на руке парня. Смотрит ему в лицо, словно, утка на луну. Пьяная от счастья. Зеленые глаза. Кривой позвоночник. Срезанный подбородок, лягушечий рот. Ее милый — типичный мопс. Смотрит вниз на свою девушку, как святой, читающий Божьи заповеди. Крепче держи, красотка, ты его заполучила. Он твой. Осторожнее, Мопсик, берегись, перед тобой вовсе не отроковица, а плод воображения. Пригвозди его, девонька, пригвозди брачным договором. Удирай, парень, уноси ноги, пока милое видение не превратилось в подругу жизни, которая проводит все дни, думая о том, что думают соседи.


Уносит, коль родился сын, Старуха мальчика с собой. Распяв на камне, крик и стон В сосуд сбирает золотой.

Облака порозовели по верхнему краю, как кружевные оборочки на детском одеяльце. Небо — от желто-зеленого к плесневело-голубому. Над головой еле ползет несколько красных облачков, бежево-розовых, как старые Сарины пуховки, полные ее любимой пудры.

И я вспомнил, как, бывало, пудрил ее после ванны. Пудра стояла столбом. Даже странно, что свела меня в могилу, адское зелье. Подумать только, как я тогда сходил с ума по этой старой перине. Бегал за ее юбкой, словно собачонка, а она и не глядела на меня. Я хотел перерезать себе глотку... или думал, что хочу. И даже когда я наконец ее заполучил, как я цеплялся за нее! Как намывался и наряжался ради нее и позволял водить себя на ленточке, точно моську! «Бедняжка Галли, не забудь принять микстуру от кашля. Ах, милый, ты не промочил ноги? Дать тебе сухие носки?» А когда мне до смерти хотелось писать, она укладывала меня в постель... и прыгала туда следом. Разжигала во мне огонь, только чтобы сварить собственную похлебку. Отращивала крылья у моего воображения, только чтобы набить себе перину.


Железо терний — на чело, И руку каждую — гвоздем, И сердце, грудь ему вспоров, И льдом пытает и огнем.
Перебирает каждый нерв, Как скряга золото свое. Чем старше он — она юней. Его рыданья — жизнь ее.

Облака-пуховки становились круглее и жестче. Небо позеленело, как правый ходовой огонь на борту корабля. И вдруг я увидел его. Мгновенное видение. Было на что посмотреть. Мне захотелось петь и брыкать фонарные столбы.

Лицо бедной старушки Сэл, когда я впервые стукнул ее. Она не могла этому поверить. Душечка Галли съездил леди по носу. Ручкой по торчучке. Когда она так много для него сделала. От всего ради него отказалась. Какая жестокость! Какая неблагодарность! Весь ее такт, вся предусмотрительность, все милые, удобные формулировки — кошке под хвост!

Как она надулась! И как была горда и надменна, как уверена в своей правоте, когда пришла ко мне мириться! На лице ее было написано: «Как не стыдно!», а все остальное взывало: «На помощь, на помощь!»

Я-то, понятно, был рад заполучить ее обратно. Я как раз тогда сделал первый набросок для «Женщины в ванной», предтечу всех будущих. Я вдруг понял, что тут надо. Поймал ее за хвост. Да, до сих пор помню это чувство. Ты — плотник, твои кисти — пила и рубанок. Нашел, как перенести Сару на холст. Частицу ее, во всяком случае. И я не давал ей отдыха ни днем, ни ночью. Плоть стала словом. И вот он, то есть Галли Джимсон — юноша в крови. И дева нежная — она, то есть Сара.


И ею, путы разорвав, Он услаждается сполна.
Он входит в каждый нерв ее, Как в землю входит плуг звенящ, Она жилье его теперь И сад, стократ плодоносящ.

Как сказал бы Билли, от рождения к духовному возрождению. Материальность — другими словами, Сара, извечная женская суть — попытавшись засунуть в карман своей юбки пророческий дух — другими словами, Галли Джимсона — и застегнуть карман на все пуговицы, получила лопаткой по сопатке и была низведена к положенному ей статусу духовного фуража. Но какой фураж! Какое это было время! Хотя тогда я этого не замечал. Мне было некогда развлекаться. Даже когда мы занимались любовью, голова продолжала искать идеальную композицию. Даром, что ли, мотору работать на полный ход? Нечего удивляться, что Сара ревновала меня к живописи.

Я рассмеялся, вспомнив, с каким выражением Сара смотрела на мои картины, стараясь понять, зачем я трачу столько сил на эту грязную мазню. Как вдруг на меня воззрились три плосколицых хама под фонарным столбом — собачьей почтой: глаза дохлой трески и вонючие сигареты. Лица их говорили: «Посмотрите на старого дурня, он пьян. Столкнуть его в канаву или не стоит мараться?»

Я показал им язык и быстро юркнул за угол. Я все еще смеялся, но смех этот был иной. И я сказал себе: стыдись! Хочешь выпустить кишки ребятам с Эллам-стрит; разве они виноваты, что чужды духу пророчества и искусства? Неужто расстраиваться оттого, что я не могу поддать им как надо.

Тут я увидел телефонную будку и зашел в нее, чтобы подоить кнопку «Б». И подумал: а позвоню-ка я снова старому Хикки. Позабавлюсь. Я набрал номер, и он ответил прежде, чем я успел позвать его к телефону. Приятная неожиданность. Я сказал ему, что я министр внутренних дел. Сунул себе в рот шарик из бумаги. Чтобы звучало поофициальнее. Сказал, что дал инструкцию Скотленд-ярду навести справки относительно неких сделок, касающихся художественных произведений покойного Галли Джимсона. Покойный — это было неплохо придумано. В конце концов, не может же такая большая шишка знать что-нибудь о художниках и живописи. Он действует на основании полученных данных.

— Простите, что вы сказали? — переспросил Хиксон, и я снова исполнил весь номер.

— Извините, сэр, — сказал Хиксон, — вы имеете в виду те картины, которые я купил после выставки двадцать первого года, или небольшие незаконченные полотна, приобретенные мною в двадцать шестом году у миссис Манди?

Он говорил так скромно, так вежливо, словно подрядчик, которому надо продать линейный корабль. И я подумал: неужели я ему на самом, деле задурил мозги? Потому что все эти звонки старине Хиксону были по сути игрой. Он почти всегда засекал меня, хотя иногда и виду не подавал. И говорил мне какую-нибудь гадость, так, между прочим. Например, просил меня передать мне, что я старый зануда. А я пытался его уколоть побольней, чтобы у него было над чем подумать. В конце концов, он и правда купил мои картины задаром.

Но на этот раз он, похоже, попался удочку. Верно, шарик помог. Возможно, у министра внутренних дел на самом деле аденоиды, а эти важные птицы вечно звонят кому-нибудь по телефону, особенно миллионерам. Поэтому я продолжал втолковывать ему, что все сделки, касающиеся художественной продукции мистера Галли Джимсона, самым тщательным образом рассматриваются соответствующими консультантами, которые сильно сомневаются в законности вышеупомянутых сделок. Я готов, сказал я, принять во внимание фактор времени, но я все же вынужден считать, что, согласно данным, представленным отделом юстиции и соответствующим законам, мы имеем дело, по крайней мере prima facie{14} с прецедентом...

— Прошу прощения, сэр, сказал Хиксон. Шарик был слишком большой; и я так шамкал, что Старикашка не разбирал половины моих слов и чуть не ежеминутно говорил: «Прошу прощения».

Так мы беседовали еще некоторое время. И Хиксон даже попросил меня подождать у телефона, пока он найдет какое-то старое Сарино письмо, которое он хочет мне прочитать.

Только я прикрыл ладонью трубку, чтобы, вернувшись, он не услышал, что я смеюсь, как раздался стук по стеклу. Я так и подпрыгнул? А когда я открыл дверь, какой-то незнакомый мне парнишка потянул меня за рукав и сказал:

Вас выслеживают. Полисмены в штатском. Спрашивали в «Трех перьях»; не от них ли вы звоните. Меня Альфред к вам послал.

Я не стал терять времени на разговоры. Выскочил из будки и дал ходу. Теперь-то я понимал, почему Хиксон был так мил, рассудителен и глух последние полчаса. Позвонил в местный полицейский участок, чтобы они проверили уличные телефоны. Наверно, послал дворецкого в автомат на углу.

Удивило меня другое — у меня дрожали ноги. Так тряслись поджилки, что я с трудом бежал. И звенело в голове. Что такое, сказал я, ведь я не расстроен. Я не сержусь на Хиксона. А вдруг сержусь? Забавно; значит, можно выйти из себя и самому того не знать? Я пробежал половину набережной, пыхтя как паровоз, и тут подумал: Ах ты старый дуралей, ты же бежишь прямиком в ловушку. Ведь сюда-то за тобой и придут.

И когда я остановился; мне стало так худо, что пришлось прислониться к стене. Сердце танцевало джигу, как висельник на веревке. Колени тряслись, как у старой клячи на живодерне. Щеки сами по себе прыгали вверх и вниз.

Можно было подумать, что я до смерти напутан. Забавно, подумал я; выходит, наше тело может так напугаться, что нам его не унять? Мне-то все трын-трава. Пусть меня засадят в тюрягу, если угодно. Пусть дадут пять лет... Это почти что прикончит меня. Ничего другого я и не жду! Я готов на все. Но мое лицо — нет. Оно выдаст меня первому встречному полисмену. Он задержит меня, даже не зная, кто я такой. Не слоняйся с такой рожей! И я присел на садовую ограду, чтобы успокоить нутро.

Суррей весь в огне — лесной пожар. Облака грязно-желтого дыма поднимаются клубами вверх. Золото тридцать шестой пробы. Небо — от бирюзового до салатного. Несколько облачков над головой, желтых и крепких, как лимоны. Река исчезла. Просто расщелина, полная того же огня, того же дымного золота, той же зелени. Противоположный берег как волшебный остров, плавающий на зеленых волнах. Ревматические старые ивы, собравшись кучкой, дрожат и поскрипывают, как страдающие одышкой старики, напуганные оборотом событий, но не решающиеся сказать об этом вслух.

Я бы мог это сделать, подумал я. Эти круглые облачка и остров в небе, тяжелый, как расплавленный свинец. Но что толку думать об этом? Мне крышка. И я почувствовал себя лучше. Крышка так крышка, сказал я себе, больше и говорить не о чем. Кто ты такой, чтобы поднимать из-за себя столько шуму? Жизнь идет — вот и все.

— Привет! — Молодой Фрэнклин из бакалейной лавки, который развозит продукты, все еще в фартуке.

— Привет, Фрэнк.

— Что случилось? Вы неважно выглядите.

— За мной охотится полиция.

— Что вы натворили?

— Звонил.

— Заработаете годика два, я думаю. И поделом вам, — сказал молодой Фрэнклин, распаляясь, словно собирался вступить в драку. — Чего лезете на рожон?

— Верно, Фрэнк. Как шея?

Фрэнка донимают фурункулы. И сейчас на шее у него был пластырь, и он держал голову на сторону. Люблю Фрэнклина. Ему около девятнадцати, и у него начинаются первые серьезные неприятности. Девушки, которыми он увлекается, и не глядят на него, а те, которыми он увлекался в прошлом году и перестал увлекаться нынче, подстерегают его, вооруженные до зубов, с поцелуями. Выиграл пару монет в футбольную лотерею и проиграл кучу на собачьих бегах. И лучший друг подсидел его, позарившись на его место, так как задумал жениться. Три года назад он был веселым уличным мальчишкой и радостно барахтался в грязи своего невежества, как поросенок в луже. А сейчас его режут заживо. Он начал прозревать. Старуха жизнь заполучила его. Старая матушка необходимость.


И сердце, грудь ему вспоров, И льдом пытает и огнем.

У Фрэнка длинное бледное лицо, как у большинства мальчишек его возраста на Гринбэнк, пока они не повзрослеют, не потолстеют и не сложат оружия.

— Шея, — сказал он. — Что шея? — Снова набрасываясь на невидимого врага. — Не в шее дело.

— Ну, а как революция?

— Революция? — Он сплюнул на панель. — Анекдот с бородой. Острите все, шутите.

— Уолтера видел?

— Нет, он, наверно, дома.

— Если он дома, бесполезно его и звать.

— Пожалуй.

На улице показался мальчонка. Он бежал с таким громким ревом, что казалось, вывернется сейчас наизнанку. Когда он добежал до фонаря, стало видно, что он доревелся до обалдения; лицо его так почернело и распухло, что и на лицо было непохоже.

— Бу-у-у-у... — тянул он.

И тут он заметил нас, — мы смотрели на него; он удивился, обнаружив себя в центре внимания. В одну секунду он привел лицо в человеческий вид и, не издав больше ни звука, исчез так тихо и быстро, что я не заметил куда.

— Младший Добсон, — сказал Фрэнклин. — Получил взбучку от своей ма.

— За что?

— Снова вышла замуж. Родила второго, а он немного поврежден в уме. Вот она и лупит Джонни. Скоро до смерти его забьет.

— Почему никто не вмешается в это?

— А почему никто ни во что не вмешивается? — сказал молодой Фрэнклин. — Даже в то, что творит Гитлер.

Облака потемнели, тяжелые и плотные, как старинное красное дерево. Огонь внизу прогорел, не осталось ничего, кроме желтой полосы. Как пламя газовой горелки, видное сквозь щель между ставнями в кухне. Капустно-зеленое небо с одной звездой. Словно блестка, просвечивающая сквозь вуаль. А на востоке поднималась синева, густая, как дальний лес.

— Идете? — спросил Фрэнклин. Он не любит быть один. И мы пошли по набережной на Пэртри-лейн, где живет Уолтер Оллиер. Фрэнк погремел калиткой, чтобы сообщить Уолтеру о нашем приходе. Дверь отворилась, и мы услышали, как миссис Оллиер кричит ему вслед, что, если он уйдет, может совсем не возвращаться. Глаза бы ее на него не глядели до конца ее дней! Когда Уолтер шел по дорожке, она высунулась из двери и повторила все с самого начала для нас.

Но мы уже не раз все это слышали. Миссис Оллиер не нравилось, что Оллиер уходит вечером, или приходит утром, или читает газету и вообще что-нибудь делает. Сама она не делала ничего, лишь курила по целым дням. Она ни с кем не разговаривала, кроме Уолтера, да и с ним только бранилась. Но, как сказал молодой Фрэнклин: «Поставьте себя на ее место; женщина, да в ее возрасте, да без детей, без мыслей в голове, без дела — ей разве что пиво пить да сигареты курить. Но что толку говорить об этом? Никто ей не поможет, да и вообще никто никому не может помочь».

— Немного нервничает сегодня, — сказал Оллиер, извиняясь за то, что доставил нам несколько неприятных минут.

— Угу, — сказал Фрэнк.

— Как фурункул, Фрэнк?

— Фурункул? Какой фурункул?

— Я думал, у тебя был фурункул.

— Был? Есть. Ну и что? Не первый и не последний. У меня всегда где-нибудь фурункул, а то и два.

— Ходил к доктору?

— К доктору? Я по докторам не ходок. Что они знают? Помогли они вам от грыжи?

— Ну, они говорят, у меня нетипичный случай.

— И у меня тоже. Они всем это говорят. От этого вы и помрете, когда ваша грыжа выпадет еще раз. От этого умерла моя ма. У нее тоже был нетипичный случай. Никто ничего подобного раньше не видел. Ха! Доктора!

— Хороший вечерок, — сказал Уолтер.

— Можете взять его себе. И засолить на зиму.

А я чувствовал себя таким дряхлым, что удивлялся, как тело еще держится на ногах. Я даже не представлял, что делать с чистым холстом. Глаза мои были мертвы, как у трески, а уши слышали только шум.


Но быстро увядает он И тенью свой обходит дом, Где блещут злато и жемчуг, Его добытые трудом.
Они суть блещущий жемчуг Бессчетных слез, что пролил он, И золото сердечных ран, И пытки хрип, и страсти стон.

Ну что ж, подумал я, я написал не один холст за свою жизнь. Хорошего понемножку. Моя песенка спета. И пора.

И я вспомнил своего отца в маленькой нормандской деревушке, куда мы переехали жить, вернее, умирать с голоду, потому что там это было дешевле. Он все еще рисовал девушек в садиках. Полная комната девушек и садиков. Он не желал поддаваться безнравственному свету и современной живописи. Как матери удавалось добывать холст и краски, не знаю. Но она добывала их, пусть мы ходили голые и босые. Искусство превыше всего. Даже превыше детей. Так ее воспитали. В почитании искусства. Не современного искусства, нет. Настоящего искусства, прекрасного и высоконравственного искусства, то есть того самого, которое ее с детства приучили почитать. И отец был частью ее религии.

Она отказалась ради него от всего. Она была царицей сезона, когда влюбилась в папочкины голубые глаза, золотистую бородку и вельветовую блузу; отдала сердце настоящему художнику, который не только любил добро и красоту, но и творил их. Ее семейство было шокировано. Но она была своевольна, как всякая красавица. К тому же в пятидесятые годы отец зарабатывал кучу денег. Ей разрешили выйти за него, и брак их был очень удачным. Она посвятила себя служению искусству. Никого это не удивляло. В те времена это было вполне естественно. Если бы мамочка дебютировала в наши дни, ее основным занятием были бы развлечения, но в шестидесятые годы ее девиз был — долг и преданность, а идеал — безупречное служение. И когда у отца перестали покупать картины, и она вдруг оказалась без гроша в кармане, а на руках пятеро детей, которых надо кормить, и убитый горем муж, другими словами, когда Старуха распяла ее на камне необходимости и вспорола ей грудь и пытала сердце, — она продолжала исповедовать долг и преданность. Она продолжала поклоняться настоящему искусству, искусству моего отца, она даже продолжала заводить детей, иначе откуда бы взялся я. Она по-прежнему жила по величественным канонам классического стиля. Да, другого слова тут не подберешь. И какая техника, если подумать! Что сравнится с классикой?! Какое чувство формы! Никаких украшений на фасаде, зато прочная основа.

Если бы мне было только пятьдесят или около — говорю во всеуслышание, — я бы снова пошел учиться, как Ренуар, когда ему было за сорок; пошел бы в класс рисунка с натуры и года два занимался формой, ничем, кроме формы, формы черным по белому. Уголь и карандаш, ничего другого. Посмотрите, чем стала моя мать в годы бедствий: величественной женщиной, женщиной в классическом стиле. Да, черт возьми, нужно хорошо овладеть техникой дела, чтобы как следует прожить свою жизнь. Изучить все приемы. Суметь взять необходимость за горло и заставить ее себе служить; положить Старуху на обе лопатки и вытесать из ее скалы себе дом.


Она жилье его теперь И сад, стократ плодоносящ.

Поглядите только, что делал Мик Анджело углем на бумаге или из обломка камня.

— Я слышал, вы снова звонили, — сказал Уолтер.

— Да, и полицейские уже идут по следу. Чистая работа. Они знают свое дело.

— Мистеру Планту известно об этом? — спросил Уолтер. — Нам надо придумать, что вы станете говорить. У вас должна быть своя версия.

— Версия! — сказал молодой Фрэнклин, окончательно распалившись. — Очень это ему поможет! Его песенка спета. Года два заработает, не меньше.

— Ясное дело, — сказал я. — И поделом мне. Меня предупреждали. Нечего валять дурака. Мне бы следовало дать семь лет.

— Столько вам не дадут, мистер Джимсон, — сказал Уолтер, вконец расстроившись. — Это будет несправедливо. За что вам давать семь лет?

— За то, что я Галли Джимсон, — сказал я, — а выхожу сухим из воды.

— Какое это все имеет значение? — сказал молодой Фрэнклин. — Если сравнить с тем, что делают в Германии с евреями. И со всеми повсюду. — И вдруг завопил: — Какдыделады, Чарли?

Все мальчишки с Гринбэнк говорят, кроме английского, на гринбэнкском диалекте. Из темноты послышался ответ его приятеля:

— Подырядыдок. Придывет.

На суррейском берегу пожар потух. Тучи синие и синие с сажей; медленно поднимается вверх черно-синий дым, словно от коптящих свеч; небо синее, как синие очки, а высоко наверху плавают обрывки черной, как сажа, паутины. Звезды прокалывают небо, точно острия иголок, зелено-синие и неоново-синие; и спокойно течет река, сверкая, как пролитые чернила. Внизу все плоско, как листовое железо. Три плана: сперва песчаная полоса вдоль набережной, затем шаг вниз к воде и шаг вверх к бечевнику по ту сторону реки; затем гладь до самого края листа. Плоская земля. Блюдо. Кочки домов и деревьев вдруг торчком из-под земли, чтобы сделать ее еще более плоской. А сверху пустота в десять тысяч футов высотой. Уютно, как под крышкой от блюда. И посредине паутина, висящая в пустоте, чтобы сделать ее еще более полой.

Просто, как Эвклид. Величественно, как триумфальная арка. Только рамы не хватает. Это больше, чем набросок... в этом есть композиция. И у меня зачесались пальцы. Но я сказал себе: стоп, время истекло. Ты играл этой игрушкой пятьдесят лет. Грех жаловаться.

Мы подошли к ограде возле автомобильной фабрики и Барбери-крик: Была середина отлива, и на синей, как саржа, грязи стояли, скособочась, три барки. Свалились набок, как пойманные отливом киты. Жаровня, полная оранжевого раскаленного кокса, бросала, словно прожектор в театре, на их рыла яркий желто-зеленый свет. Возле них двигались двое мужчин и мальчик; тени их длиной в пятьдесят футов доходили до наших ног. В руках длинные помазки для смолы, как метлы.

У меня слюнки потекли. Так бы и съел эти тушки барок с гарниром из грязи; такое не каждый день подают. Но я подумал: ну хорошо, еще один набросок, но ведь их миллион каждый день. Это просто распущенность. Ты, чертов колдун.

Фрэнк и Уолтер уже спускались то сходням, и я двинулся вслед. Река подошла к нам вплотную, и ее поверхность растворилась в стеклянно-синем небе. На невидимой глазу воде плавали звезды — лента посреди пустоты. Барки над половой нависали, как скалы. Возле жаровни, с трубкой во рту — коротышка Гарри, сторож. Подбородок в правой руке, правый локоть в левой ладони. Глаза — в пространство. Даже не кивнул нам. Углублен в размышления.

Фрэнклин позвал: «Берт!» — и один из мужчин откликнулся в ответ. Подошел к нам с помазком для смолы, похожим на кисть маляра. Берт Своуп. Лет семьдесят пять или около. Шея вытянута вперед, как у ящерицы. Длинный плоский нос. Седые усы, прокопченные, как копченая селедка. Зеленые глаза. Гринбэнкский морж. Носит тельняшку, чтобы показать свою причастность к морю, и молескиновые брюки, чтобы показать, что он не моряк. И не претендует. Слишком горд и щепетилен.

— Минутку... минутку. Подождите малость. Я сейчас.

Берт только что положил заплату на дно шлюпки. Он залил ее смолой и отступил, чтобы поглядеть на свою работу. Но так и не смог получить полного представления. Поэтому он снова подошел, чтобы рассмотреть ее вблизи.

— У мистера Джимсона могут быть неприятности с полицией, — сказал Оллиер.

— Ну да? — сказал Берт. Берт — старый холостяк и ничему и никому не верит. — Что теперь?

— Я снова звонил, — сказал я.

Берт вернулся к жаровне, чтоб обмакнуть кисть в смолу, и еще раз прошелся по заплате.

— Зачем вы это сделали? — спросил Берт.

— Так, для смеха. Чтобы старый Хиксон попрыгал.

— Для смеха! — сказал Фрэнклин. — Хорошенький будет смех, когда они упекут вас на два года.

— Хиксон и посмеется, если они меня прикончат. Он со мной разделается. И все законно. А у него куча моих картин, и они сразу же подпрыгнут в цене.

— Послушайте, — сказал Берт, наклоняясь, чтобы полюбоваться своей работой с другого бока. — В чем тут штука? За что они вас на самом деле?

— Надо что-нибудь придумать, — сказал Оллиер. — Мистер Плант нам поможет; нельзя допустить, чтобы вас опять посадили. Даже на столько, как в прошлый раз.

— Мне полагается смертная казнь без обжалования, — сказал я.

— За что?

— За то, что я художник. За то, что сбиваю людей с панталыку. Думаю, будто могу делать что хочу и выйти сухим из воды. И получите медаль за примерное поведение.

— Работой это не назовешь, — сказал Берт. — Но откуда мне знать?

— Скорее дар Божий, — сказал Оллиер.

— Как фурункулы Фрэнка, — сказал я. — Чтобы скучно не было.

— А как берутся за такое дело, мистер Джимсон? — сказал Берт. — Захотел и взялся, да?

— Нет, — сказал я. — Оно само берется за вас. Верьте или нет, а у меня была когда-то настоящая работа. Но искусство наложило на меня лапу и... посмотрите на меня.

На это никто ничего не ответил. Берт не слушал, Фрэнклин дулся, Оллиер был слишком вежлив, а Гарри, как всегда, думал о своем. Гарри — карлик. Красивый парень... до пояса, но вместо ног два коротких кривых обрубка. У него была жена и ребенок, но она от него ушла и ребенка взяла с собой; не потому, что не любила Гарри, а потому, что, когда они ходили гулять, над ними смеялись соседи. Ей было обидно. Милая девушка. Хотела, чтобы все выглядело мило.