"Единственный крест" - читать интересную книгу автора (Лихачев Виктор)

Глава пятнадцатая. Маня и немец.

— Я вам в летнем домике постелила. Ляжете, полог задерните — ни один комар вас не укусит. Лучше всякого… феми… как же его? Фумитокса, вот.

— Спасибо, Мария Михайловна. Хорошо у вас. Воздухом дышишь, как родниковую воду пьешь.

— Правильно. Кордон на верху стоит, сосна, песок, болота нет. Целебный воздух.

— Только не одиноко — одни ведь в лесу?

Мария Михайловна пожала плечами:

— Почему одиноко? Это когда делать нечего — одиноко, а работы у нас — сами видели. Сено покоси, скотине дай, корову подои. Хорошо, «Нива» своя есть. До села езды — десять минут.

— А дети?

— А что дети, — вздохнула женщина, — вот только и остается — переживать за них. Материнское сердце — ему не прикажешь. Дети у нас в городе. И сын, и дочь, у всех семьи. Хорошо живут. Через недельку обещали внуков подкинуть — тогда еще веселее станет… А можно мне теперь вас спросить?

— Конечно.

— Вы, наверное, писатель?

— Почему вы так решили? — улыбнулся он.

— Что, угадала? — отозвалась Мария Михайловна. — Я же понимаю: сейчас разве книгами прокормишься? Вот приходится вам волков считать. А книгу, небось, пишите помаленьку.

— Угадали, — не стал разочаровывать женщину Сидорин.

— Я ведь, когда девчонкой была, очень сочинять любила. Бывало, посадишь сестренок младших, и давай им сказки сочинять… Хотите, я вам расскажу, как живого немца видела? — вдруг спросила Мария Михайловна.

— Хочу.

— Вы не переживайте, я быстренько. — И Мария Михайловна Федулаева начала свой рассказ.

— Сами мы Юрьевские.

— Постойте, постойте… Это же от Мартыново близко. Так вы из кацкарей?

— Из них, — улыбнулась женщина. — Ну вот, однажды поехали за дровами зимой юрьевские мужики: Николай Иванович Чураков и еще кто-то. Лесом вся округа отапливалась, но в лесу порядок был, все сучки за собой подбирали

И вдруг видят, из леса идет человек — не то баба, не то мужик. Валенки, шуба, шапка, а сверх нее шаль клетчатая. Большая, на плечи свисает и обкручена шарфом, который закрывал почти все лицо. Руки поднял кверху, говорит: «Гитлер, капут!» «Капут, капут!» — отвечают мужчины. Удивились, конечно: ну-ка, немец в нашем Сусловском лесу! Сам сдается, отдал оружие, рацию. Был худ и слаб — видно, давно по лесу бродит. Тут уж не до дров: завалили его на сани и повезли в село. А куда сгружать? Конечно, в контору!

В то время в конторе, в боковой комнате, мы и жили. Трое детишек Антонины и Михаила Ершовых. Жила с нами женщина Елизавета, которую колхоз нанял по уходу за нами, детьми — сиротами. Строгая была женщина Елизавета, как закричит на мужчин: «Куда это такое чудище привезли в чистое жилье?» А мужчины ее и не слушали, повели немца в переднюю комнату, а Елизавете сказали: «Глаз с него не спускай! А мы в Рождественно за милицией!» — «А если ему приспичит по нужде, пойдет да и убежит!» — «Уже сходил», — успокоили мужчины Елизавету.

На улице морозно было, а у нас печка топилась, дома тепло, хорошо. А печку мы голландкой называли. Высокая, до потолка, круглая в два обхвата и черным железом окована. Близко к стенам не прилегала, и по сторонам поэтому были щели. Мы в спаленку все, и толкаем друг друга от щели: хочется на немца посмотреть. Удивление-то какое — живой немец в конторе сидит!

Сидел он на лавке, рядом большие меховые рукавицы лежат. Отогрелся, начал сматывать шарф, шапку снял, шаль, шубу — все положил на лавку. На нем еще шинель была — он ее расстегнул, а снимать не стал. «И што это так воняёт!» — кричит Елизавета, и мы тоже почувствовали запах дурной. Это пахло от немца. Она в комнату заглянула, да как завоет: «У-у-у!» Говорит: «Посмотри-ка, Маня, што это за пятно из-под немца лезет?» Да, из-под немца медленно увеличивалось пятно какое-то непонятное, серое и двигалось не к дверям и не к печке, а в сторону боковой комнаты, где стояли наши кровати. Было жутко и необъяснимо. Немец съежился и дрожал, ему тоже не по себе было. Елизавета ах-х-нула-а-а и еле выговорила: «Да это… вши-и-и!»

Выбежала в сени, принесла мне веник, бросила его мне, сама взяла совок: «Помогай мне, Маня! А я, — говорит, — их в печку бросать буду». А там как раз самая жара, угли полыхали. Вши на углях трещат, запах смрадный — до тошноты, а они все лезут и лезут с немца! А мы их на совок да в печь, на совок да в печь.

И входит милиционер из Рождествена — увидел такую картину, чуть его не вырвало. Рот зажал, буду, говорит, на улице охранять немца. Наконец-то вшей стало меньше, и мы справились с этими отвратительными существами. Елизавета говорит: «Вьюшки у печки не закрывать. Пусть всю вонь вытягивает через трубу» — и веник в печку бросила, сожгла. Говорит: «Вот как немца увезут, во всех комнатах полы вымоем и сами помоемся все. А сейчас поставлю воду в большую русскую печь, до вечора согреется да самоваром подогреём…» Да узнала от милиционера, что он сам не заберет немца, а будет ждать, когда прибудет конвой — он звонил в район.

Тут уж Елизавета на всех кричать стала. И на нас, что не слушаемся, что уж в комнату к немцу заглядываем. И на немца кричит: «Напасть какая навалилась! И когда теперь увёзут, глянь-кё, с району скоро ли приедут!» А тут и обед подоспел. Зовет нас Елизавета похлебку хлебать. А сама и рот, и нос прикрывает: «Ни есть, ни пить не могу, пока эта вонища по всему дому!» Я тоже говорю:»Ничего не могу проглотить, тошнота в горле!» И сестренки тоже отказались от обеда.

Приоткрыла я дверь к немцу, а от меня рукой и позвал! И говорит что-то непонятно, да сжал руку в кулак и как будто пьет из него. Я поняла — пить просит. Сказала Елизавете — кричит на меня, кружку не дает. Говорю ей: «Ведь ему плохо, он ведь человек. Хорошо, что отогрелся у нас, а сколько он терпел от вшей, как только вынес такую напасть, бедный! А попить, что же, мы ему не дадим что ли?»

«Ой, не говори, дитятко! Вот кто бы мне поведал про энтакое чудо, не поверила бы, да самой пришлось совком сгребать вшей-то — ой, тошнота-а!» И дала мне банку железную, налила я горячей воды из самовара. Горячо! Банку обхватила полотенчиком, поставила немцу на лавку. Он достал из кармана нагрудную маленькую баночку, покрутил ее, и получился стакан высокий. Налил в него воду и пил. И еще две банки приносила. Напился и стал говорить.

Я не понимаю. Стал показывать руками, а я как бы читаю по его рукам; вот он показывает маленький рост, потом повыше, еще повыше, и еще высокий, и еще высокий. Я поняла, что вот мы — маленькие дети, а высокие, родители, где, мол, они? А как ответить? Ну сложила руки на животе, глаза закрыла, голову запрокинула, а он и догадался, понял. Головой закачал и ладонями лицо закрыл и наклонился, и так сидел, наверное, с минуту. Потом из внутреннего кармана достал твердую такую как бы коробочку, а там фотография. Я увидела красивую женщину и двоих детей: мальчика и девочку — тоже очень красивых и хорошо одетых. Немец заплакал.

Хотела я уйти — пусть поплачет один, погорюет. Но он стал что-то говорить, тыкать себя в грудь пальцем, а потом в висок. Я догадалась, что боится немец, мол, убьют его. А как скажу и что? Но подумала: нет, говорю, не убьют — растопырила пальцы своих рук, наложила их друг на друга — получилась решетка. Он понял, что я хочу сказать. Показалось мне, что успокоился. Вытер слезы синим платком, немного улыбнулся, убрал фото и замолчал. А я подумала, как тяжело ему в чужой стране, а дома семья ждет, и как они все страдают: и он, и жена, и дети…

Пошла я на кухню, взяла дощечку, на которой режут хлеб, уложила на нее свой кусок хлеба, что к обеду был приготовлен, две очищенные вареные картошины, разрезала луковицу, посыпала соли на дощечку. И все отнесла немцу, а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картошины.

Из спаленки я посмотрела в щель. Немец ел спокойно, не спешил, а когда все доел, я водички горячей еще принесла. Он встал и низко поклонился. А я чуть не заплакала — так мне его жаль стало, и что больше нечем его накормить. Выбежала из комнаты и все смотрела в замерзшее окно в боковой комнате. И все думала, думала…

Подходит Елизавета: «Да ты не плачешь ли, Маня? О чем это?» — «Знаешь, тетя Лиза, он, немец-то, сказал спасибо». — «Ну уж так и сказал!» — «Да, — говорю, — сказал. Хотя слов его не разбираю, но я так поняла, что он нас благодарит». — «Вот што ведь деется, не гляди что басурман, а, видно, добро понимает», — сказала Елизавета. А вторая сестренка, Дашка — сорванец настоящий, та все время крутила шарики из бумаги и стреляла в немца из рогатки через щель. А участковый милиционер все это время охранял немца на улице. И ни разу не зашел погреться, и от чая отказался, который ему предлагала Елизавета.

Но вот приехали из района два милиционера. Мы с Верой быстро порхнули в спаленку — и к щели. Немца обыскали, объяснили, чтобы он одевался и увезли…

Мария Михайловна замолчала, а потом улыбнулась как-то виновато.

— Заговорила человека. С дороги устали, наверное?

— Нет, что вы. Я… обязательно запомню все это.

— Правда? Глядишь, пригодится. Сколько лет прошло, а случай тот не могу забыть.

Сзади кашлянули. Незамеченный, с гармонью в руках стоял Григорий Петрович.

— Эх, Маня, ты мне душу разбередила. Тоже вспомнить хочу.

— Ты что старый, сбрендил? Через три часа вставать.

— Значит, тебе можно вспоминать, а мне нельзя?

— А кто про брата рассказывал?

— Так это брат, а то война. И не собираюсь я ничего рассказывать. Спою. Вот.

— Споешь? В два часа ночи? — Мария Михайловна старалась казаться сердитой, но у нее это не очень-то получалось.

— А хорошей песне не важно, когда ее поют. Верно, Васильич? — подмигнул лесник Сидорину.

— Мы никого не разбудим? — слабо сопротивлялся напору гармониста Асинкрит.

— Разбудим, обязательно разбудим — бычков моих и корову. Го-го-го. Не волнуйся, я быстро. Вот захотелось мне спеть. Ты молодой, Васильич, а я еще помню, как ходили по станциям, городам… нищие не нищие… Вроде бы инвалиды, а так, кто их разберет. Они пели — им подавали. Одна песня в душу мне запала, ох запала. «Про офицера» называется.

— Хорошая песня, — откликнулась Мария Михайловна, только в наших краях она называлась «Про лейтенанта».

— Это в ваших, а в наших она правильно называлась. Слушай.

Гармонист, словно пробуя силы, пробежался по ладам. Пробежался не очень уверенно — было видно, что очень давно старые, как Россия аккорды, не звучали над этой поляной. А потом Григорий Петрович тряхнул головой — мол, была не была — и запел.

Этот случай совсем был недавно: В Ленинграде при этой войне Офицер Украинского фронта Пишет письма любимой жене. «Дорогая моя, я — калека, У меня нету левой руки, Нету ног — они верно служили Для защиты советской страны И за это меня наградили Тепло встретила Родина — мать; Неужели меня ты забыла И не выйдешь калеку встречать?» И она пишет, что получила, И она прожила с ним пять лет, И она ему так отвечала, Что не нужен, калека, ты мне! «Мне всего только двадцать три года, Ты не в силах гулять, танцевать, Ты придешь ко мне, как калека — Будешь только в кровати лежать!» А внизу были одни каракульки — Этот почерк совсем был другой, Этот почерк любимой дочурки, И зовет она папу домой1 «Милый папа, не слушай ты маму, Приезжай поскорее домой; Этой встрече я так буду рада, Буду знать, что ты, папа со мной!» Вот промчалися реки-озера, Поезд быстро промчался стрелой, В этом поезде — счастье и горе — Офицер возвращался домой. Поезд быстро к перрону подходит — Офицер выходил на перрон; Дочка видит глазами, подходит: «Папа, ты или нет — говори! Папа-папочка, что же такое — Руки целы и ноги целы, Орден Красного Знамя алеет, Расположен на левой груди!?» «Погоди же, родная дочурка, Видно, мам не выйдет встречать, Видно, мама совсем нам чужая — Так не будем о ней вспоминать!»

Песня смолкла. Лес, будто встревоженный словами ее и музыкой, закряхтел старыми соснами, зашелестел листвой рябинки у дома. На самом же деле легкий ночной ветерок пробежал, словно играясь, над вековым бором. Он его и потревожил, а песня… Что она лесу? Если и останется, то только в человеческом сердце.

— Вот ведь как странно получается, — уже возвращаясь на следующий день домой, рассуждал сам с собой Сидорин, — стихи — да их и стихами не назовешь. Музыка простенькая, у гармониста не то что с голосом — и со слухом проблемы. Добавим сюда сюжет в духе мексиканских сериалов. Но ведь песня получилась! Вот что самое непонятное. Еду я сейчас, а во мне щемит это — «Вот промчалися реки-озера…» Может быть, сила песни в том, что народ в нее всю боль, все горе вложил, а еще надежду? Народ… Господи, как она спокойно рассказала, как отдала немцу, врагу свой обед. Поди, писатель, сочини такое. Сочини так: «… а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картофелины». И мы на этих людей свысока смотрим?

Неожиданно выступили слезы. Молодая девушка, соседка по автобусу, участливо спросила:

— У вас что-то случилось?

Сидорин улыбнулся:

— Все хорошо. Спасибо. Хроническая болезнь глаз, а потому они и слезятся периодически.

— Ни с того ни с сего? — удивилась соседка.

— Я же говорю, хроническая.

— Где-то застудили, наверное?

— Точно. Однажды в лесу, на поляне. Сидел всю ночь — и застудил.