"Даниил Хармс" - читать интересную книгу автора (Кобринский Александр Аркадьевич)

Глава пятая АРЕСТ И ССЫЛКА

Аресты начались 10 декабря 1931 года. В этот день были «взяты» Хармс, Введенский, Туфанов, Калашников, Воронич и знакомый с ними литературовед Ираклий Андроников. Хармса арестовали на квартире у Калашникова, а в его комнате в квартире на Надеждинской улице был произведен обыск, закончившийся изъятием вещей. В «Постановлении о производстве обыска и задержании подозреваемого» указывалось, что Д. И. Ювачев (Хармс) подозревается в том, что «он является участником антисоветской нелегальной группировки литераторов». В списке изъятого — «мистическая литература, рукописи и разная переписка». Закончив обыск, при котором присутствовали отец Хармса И. П. Ювачев и дворник А. А. Дружина (за последнюю ввиду ее неграмотности в протоколе расписался муж сестры Хармса В. Грицын), агенты ОГПУ опечатали комнату и ушли. Сестра Хармса Елизавета Грицына вспоминала, что арестовывать брата пришли ночью: «…Сделали обыск, многое унесли с собой».

В деле № 4246 имеется также еще один ордер — от 25 декабря, на основании которого комната Хармса — снова в присутствии его отца — была распечатана, из нее вынесли целый ящик с рукописями и снова наложили печать. На этот раз в качестве понятого присутствовал управдом Кильдеев, чьим именем в несколько измененном виде («Калдеев») Хармс снабдил персонажа стихотворения «Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев…».

Рукописи, книги и переписка изымались в тот день практически у всех арестованных. 14 декабря по тому же делу был арестован последний его участник — Игорь Бахтерев. Обвинение одновременно с решением об избрании меры пресечения — содержание под стражей — им всем (кроме И. Андроникова) было утверждено лишь 28 декабря, а предъявлено под расписку и того позже — 14 января 1932 года. Обвинение, по сути, повторяло то, что было написано в постановлениях об их арестах и обысках: Хармс, Введенский, Туфанов и Бахтерев назывались в них «членами антисоветской группы писателей», Калашников «вел систематическую антисоветскую агитацию», а кроме того, именно на его квартире проходили собрания упомянутой «антисоветской группы». В обвинительном заключении Воронича эта группа «расширилась» — в ее числе назывались уже не только литераторы, но и художники, поскольку Калашников и Воронич были художниками, а последний даже преподавал изобразительное искусство в 56-й трудовой школе.

Удивление вызывает, конечно, отсутствие в деле такого же документа в отношении Ираклия Андроникова. Более того — уже 29 января подписывается постановление о его освобождении из-под стражи, а в итоге его дело — единственного из всех — оказывается прекращенным «за недоказанностью» (это в ОГПУ-то «не смогли доказать» обвинение!). Впоследствии это дало повод подозревать Андроникова как провокатора, хотя, разумеется, никаких доказательств этого найти невозможно. Впрочем, совесть у Андроникова и впрямь была нечиста. Замечательный современный филолог и архивист М. О. Чудакова рассказала в одной из своих статей о том, как она на одном выступлении 1970-х годов посетовала на то, что современный человек имеет очень мало представлений о механизмах перетекания фактов реальной жизни в архивные хранилища. Может быть, добавила она, жизненное поведение многих было бы несколько иным, если бы они помнили о том, что любое слово, сказанное публично, не улетит в бесконечность небытия и не растворится в воздухе, а ляжет в архив, зафиксированное в письмах, дневниках, мемуарах современников — а затем станет предметом оценки потомков.

Присутствовавший на этом выступлении Чудаковой Андроников налился кровью так, что она даже в какой-то момент испугалась за его здоровье. К счастью, всё обошлось, а уже на следующий день Андроников обзванивал людей, призывая их разделить его волнение и возмущение словами Чудаковой: «Что такое она говорила? К чему призывала?»

Несколько дней Мариэтта Омаровна пребывала в полном недоумении о причинах столь, казалось бы, неадекватной реакции, пока ее коллега, давно и хорошо знавшая Андроникова, не открыла ей глаза: «Ну как же вы не понимаете! Он привык, что он — субъект Истории! А тут вы показываете, что он также — и ее объект! Он-то сам помнит, что выступал на писательском собрании против Пастернака! Чтоб его за Нобелевскую премию из Союза писателей исключили!..»

Думается, что не одно это темное пятно было на совести Андроникова, что и заставляло его нервничать при намеке на то, что впоследствии всё может стать «достояньем доцента». Вполне возможно, что его неоднозначная репутация вкупе с неожиданным снятием обвинений и породили впоследствии версию о его причастности к аресту и репрессиям против обэриутов и их друзей.

Разумеется, и сами арестованные пытались и во время отсидки в ДПЗ, и позже, уже в ссылке, «вычислить» виновника своих бед. По воспоминаниям Соломона Гершова, арестованного по тому же делу, все они часто до ареста бывали у художницы Елены Васильевны Сафоновой, которая жила в большой коммунальной квартире на Литейном проспекте, ранее принадлежавшей профессору-химику Алексею Лихачеву. У этого профессора был сын Иван, позже ставший известным переводчиком. Он очень часто приходил в комнату к Сафоновой, брал книжку и ложился на диван — читать. А в это время пришедшие к Сафоновой друзья вели свои жаркие и, увы, не вполне осторожные разговоры. Уже во время допросов Гершов с Сафоновой услышали из уст следователя множество собственных фраз, которые почти все были сказаны именно тогда, в комнате Сафоновой, когда Иван Лихачев мирно лежал на диване…

Гершов даже рассказывал позже, что Иван Лихачев якобы явился к Сафоновой в Курске, но она немедленно выгнала его, назвав подлецом. Эта история сомнительна, так как Лихачев не арестовывался в 1931 году и в Курск не высылался, а о его добровольном визите туда мы ничего не знаем. Скорее всего, речь тут идет об ошибке памяти — думается, что столкновение Сафоновой с Лихачевым произошло уже позже, после ссылки.

Если о роли Андроникова в аресте Хармса и его друзей можно только догадываться, то в случае с Лихачевым подозрения были вполне обоснованны. Более того, уже в послевоенное время Лихачев, отсидевший не один год в сталинских лагерях, не стесняясь, называл себя «Жан-ажан» (от французского agent — агент, это слово также имеет значение «полицейский»), намекая на то, что он был осведомителем известных учреждений.

И еще одной вполне вероятной причиной привлечения внимания ОГПУ к обэриутам стали показания Игоря Терентьева, данные им после ареста в Днепропетровске 24 января 1931 года. На допросе 13 марта Терентьев рассказал, в частности, что в 1923 году К. Малевич, якобы возглавлявший контрреволюционную организацию, прислал к нему «поэта Введенского и композитора Друзкина (так! — А. К.)», с которыми он должен был развивать «контрреволюционную работу», которую ранее вел в группе «41°». Далее Терентьев сообщал, что он соответствующим образом «обрабатывал» этих лиц, из которых впоследствии возникла отдельная, с ним никак не связанная группа «обореуты» (так! — А. К.), «в составе Введенского, Хармса, Цымбала и с ними еще несколько лиц, которых я не помню». При всей абсурдности этих показаний информация о том, что Терентьева с Введенским и Друскиным, которым в 1923 году было соответственно 19 и 21 год, познакомил Малевич, представляется чрезвычайно интересной.

С первых же допросов Хармсу стало ясно, что вовсе не обэриутские поэтические выступления и не злобная реакция на них советской прессы стали причиной ареста. Ленинградское ГПУ создавало дело детского сектора Госиздата — поэтому на допросах речь шла прежде всего о работе Хармса, Введенского и других в детской литературе, а их «взрослое» творчество, которое постоянно именовалось «заумным», оказалось для следователей лишним удобным поводом для «доказательства» антисоветского образа мышления арестованных. Судя по всему, изначально планировалось не только разгромить весь детский сектор издательства, но и добраться до Маршака, который, видимо, и был главной целью сфабрикованного дела. Почему ГПУ не удалось добиться своего, понять трудно, но факт остается фактом: окончательный разгром детища Маршака был отложен до 1937 года, и до того же года отложилось его фактическое бегство в Москву.

Сейчас все протоколы допросов опубликованы, но читать их весьма тяжело. Мы знаем, какие пытки применялись к подследственным во второй половине 1930-х годов, знаем также, что процесс введения в следствие «специальных методов» вовсю пошел после убийства Кирова. Но в конце 1931-го — начале 1932 года подследственных еще не били, не применяли «стойки», не лишали сутками сна и даже не заставляли спать по очереди в битком набитой камере. Впоследствии Хармс неоднократно шокировал своих знакомых, называя время, проведенное в тюрьме, «прекрасным» и «замечательным» и заявляя, что предпочитает ДПЗ городу Курску, куда он в скором времени попал в ссылку. Разумеется, имелся в виду некий парадокс, о котором он напишет в дневнике в декабре 1936 года: «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, НЕ ХОЧУ». Но сама возможность подобного парадокса, конечно, косвенно доказывает относительно сносный характер существования арестованных в ДПЗ во время предварительного следствия в декабре 1931-го — январе 1932 года — по сравнению с тем, что творилось уже четырьмя-пятью годами позже.

В связи с этим следует задаться вопросом — что же заставляло допрашиваемых в отсутствие пыток так откровенно оговаривать и себя, и своих знакомых? Посмотрим на допросы Хармса. Он был допрошен 11 декабря — на следующий день после ареста и первым среди всех арестованных. Сначала ему были заданы обычные вопросы анкетного характера: фамилия, имя, отчество, возраст, происхождение, род занятий, семейное положение и т. п. На вопрос об имущественном положении до и после революции Хармс ответил кратко: «неимущий», заявил, что никакой общественной работы не ведет, а свое образование охарактеризовал как «среднее и незаконченное высшее», очевидно, имея в виду неоконченный техникум. «По существу дела» Хармс на первом допросе показал следующее (текст записан рукой следователя):

«Я работаю в области литературы. Я человек политически не мыслящий, но по вопросу близкому мне, вопросу о литературе, заявляю, что я не согласен с политикой Советской власти в области литературы и ‹нрзб› желаю, в противовес существующим на сей счет правительственным мероприятиям, свободы печати, как для своего творчества, так и для литературного творчества близких мне по духу литераторов, составляющих вместе со мной единую литературную группу».

Судя по всему, политика следователя была простой. Сначала нужно было «зацепить» допрашиваемого, начав, казалось бы, с самого незначительного. Хармс прекрасно понимал, что в изъятых письмах и процитированных в доносах его высказываниях вполне достаточно материала для политического обвинения. Скорее всего, и сам арест вовсе не был для него неожиданностью (заметим, как и для Введенского, который свой первый допрос начал со слов о том же: «Арест мой органами ГПУ, происшедший на ст. Любань по пути моего следования в Новый Афон, не явился для меня неожиданностью…»). Этой «зацепкой» стал вопрос о свободе: Хармс прекрасно понимал, что с чем-то из обвинений соглашаться надо, а несогласие с политикой партии в области свободы печати было одним из самых «безобидных» обвинений, сулящим незначительное наказание. Однако следователю А. Бузникову этого конечно же оказалось мало. До 18 декабря он оставляет Хармса в покое и принимается за Введенского, стремясь получить от того как можно больше имен и фактов.

Протоколы допросов Введенского (а именно его допрашивали больше всех) дают пищу к размышлениям на одну и ту же тему: что из того, что говорил Введенский, уже было известно следователям, а что становилось дополнением к обвинительным материалам? Следим: вот Введенский подробно перечисляет участников «систематических сборищ, сопровождаемых развратными оргиями» на квартире Калашникова и «антисоветских сборищ на квартире художницы Сафоновой». Все эти имена, конечно, были известны. Но вот, называя художниц Порет и Глебову, Введенский определяет их как «приспособленцев в художественном творчестве», а это уже — явное подтверждение версии следствия. Антисоветские анекдоты и монархические высказывания собиравшихся, упоминаемые Введенским, без сомнения, также были аккуратно зафиксированы доносчиками. Однако Введенский подробно развивает эту тему в отношении себя и Хармса, рассказывая о том, как они надеялись на восстановление монархического строя, причем не только для получения свободы выступлений и публикации своих произведений («Самые отъявленные футуристы имели возможность (при царе. — А. К.) выступать перед широкими аудиториями, пользовались успехом, печатались…»), но и в плане мистическом — как возвращение царя-помазанника. При этом особенно интересным кажется сопоставление Введенским внешней бессмысленности для страны деятельности бездарного царя с их собственным творчеством: «В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов».

Нигде — ни в сохранившихся письмах и дневниках обэриутов, ни в мемуарах знавших их людей — нет свидетельств такого странного сравнения. Представляется, что авторство его принадлежит совместно Введенскому и следователю Бузникову, поскольку последний, как видно из протоколов, стремился ухватиться за любое знакомое ему слово, чтобы сделать его основой для очередного обвинения. Так, например, явно под его диктовку Введенский «признается» в употреблении в своих произведениях «старорежимных» слов («генерал», «полковник», «монастырь», «князь», «Бог», «казаки», «рай»). Совершенно фантастично выглядят интерпретации Введенским (также явно под диктовку следователя) своих заумных стихов, в которых неожиданно обнаруживается «контрреволюционный» смысл. Но в некоторых случаях Введенский явно идет навстречу пожеланиям следователя, подтверждая то, что Бузников от него хотел. Острие удара Ленинградского ГПУ было направлено против детского сектора — и вот Введенский подробно рассказывает о том, как С. Маршак поддерживал и направлял их антисоветское творчество, отвращая от насущных дел социалистического строительства, как Олейников издевался над сталинской философией и (что хуже всего) интересовался работами Троцкого.

Нам известно из воспоминаний лишь, что Введенский незадолго до ареста действительно произнес тост за покойного императора Николая II. На недоуменный вопрос одного из присутствующих Введенский объяснил, что он сторонник монархии потому, что при наследственной смене власти во главе государства хотя бы случайно может оказаться порядочный человек, поскольку процесс не зависит от воли людей. Там же, где руководителя выбирает народ, порядочному человеку оказаться на вершине просто невозможно. Разумеется, такой монархизм носил весьма своеобразный характер и уж совсем никак не вписывался в нарисованный Введенским в показаниях следователю мистический образ самодержца-помазанника.

Что же касается интерпретаций художественных произведений арестованных, то следователь Бузников не ограничивался только Хармсом и Введенским. Пожалуй, венцом его «литературоведческих штудий» стала интерпретация поэмы Александра Туфанова «Ушкуйники» о борьбе Великого Новгорода с Москвой в XV веке. Заумную функцию в поэме выполняют разбросанные по ней древнерусские, церковнославянские и диалектные слова, значение которых остается темным для современного читателя. Вот как «переводит» Туфанов свой текст по указанию следователя:

«В этой своей поэме я пишу: „Погляжу с коня на паздерник, как пазгает в поздыбице Русь“. В точном смысловом содержании это значит, что „я, враг Советской власти, наблюдаю и радуюсь, как полыхает в подполье пожарище контрреволюции“»[10].

Настоящий филологический шедевр! Куда до него примитивной интерпретации рассказа про Кольку Панкина, в котором Хармс якобы призывал советских детей к эмиграции…

Допросы Введенского продолжались дольше всего: с 12 декабря по 17 января. К 18 декабря — дате второго допроса Хармса — состоялось уже три допроса Введенского, и следователь получил достаточное количество материала. «Дожать» Хармса теперь оставалось делом техники. Можно было, например, показать ему протоколы допросов Введенского с его собственноручной подписью. Кроме того, следователи вели определенную игру: так, например, Лазарь Коган охотно вел с Хармсом беседы на литературные и философские темы. Судя по дневнику, Хармс, видимо, даже проникся некоторой симпатией к следователю и беседовал с ним уже в конце 1932 года, вернувшись из ссылки, Коган же давал ему советы, какие нужно предпринять шаги, чтобы восстановиться в прежних правах. Что же касается Алексея Бузникова, который и вел дело Хармса (его подписи стоят на всех протоколах допросов арестованных по делу детского сектора Госиздата), то остается лишь предположить, что необходимых признательных показаний он добился еще и с помощью «торговли», убедив (как это часто бывало в то время) подследственного, что, лишь подписав всё, что от него требуется, тот сможет добиться смягчения участи как для себя, так и для своих товарищей, тогда как в противном случае их ждет самая тяжелая участь. Забегая вперед, можно сказать, что, судя по относительной мягкости приговора, который был впоследствии еще более смягчен, такая сделка со следствием действительно имела место.

Восемнадцатого декабря состоялся второй допрос Хармса. Если в протоколе первого мы не видим даже намека на какие-то «признательные показания» — причем Хармс соглашается говорить только о себе, — то теперь он подробно рассказывает в «нужном» ключе и о своих товарищах. Впрочем, стоит заметить, что даже при таком повороте он называет себя «идеологом антисоветской группы литераторов», то есть фактически ее идейным руководителем. За этой формулировкой стояло явное стремление взять основную вину на себя, а даже по тем временам это сулило весьма серьезное наказание:

«Становясь на путь искреннего признания, показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы, куда, помимо меня, входили А. Введенский, Бахтерев, Разумовский, Владимиров (умер), а несколько ранее Заболоцкий и К. Вагинов. Творчество нашей группы распадалось на две части. Это, во-первых, были заумные, по существу, контрреволюционные стихи, предназначенные нами для взрослых, которые, в силу своих содержания и направленности, не могли быть отпечатаны в современных советских условиях и которые мы распространяли в антисоветски настроенной интеллигенции, с которой мы были связаны общностью политических убеждений. Распространение этой, вышеотмеченной части нашего творчества шло путем размножения наших литературных произведений на машинке, раздачи этих произведений в списках, через громкое чтение их в различных антисоветских салонах, в частности, на квартире у П. П. Калашникова, человека монархически настроенного, к которому собирались систематически антисоветски настроенные лица. Кроме того мы выступали с нашими произведениями для взрослых и перед широкими аудиториями, напр. в Доме печати и в университете, где в последний раз аудитория, состоящая из студентов, реагировала на наше выступление чрезвычайно бурно, требуя отправки нас в Соловки и называя нас контрреволюционерами. Вторая часть нашего творчества относится к области детской литературы. Свои детские произведения мы считали, в отличие от вещей, предназначаемых для взрослых, не настоящими, работа над которыми преследует задачу получения материальных средств к существованию. В силу своих политических убеждений и литературной платформы мы сознательно привносили в область детской литературы политически враждебные современности идеи, вредили делу советского воспитания подрастающего поколения. Наша заумь, противопоставленная материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базирующаяся на мистико-идеалистической философии, является контрреволюционной в современных условиях.

Признаю, что, находясь во главе упомянутой выше группы детских литераторов, я творил антисоветское дело. В дальнейших своих показаниях я детализирую и расширю данный протокол».

Об обстановке допросов и о характере взаимоотношений Хармса со следователями у нас имеются воспоминания художника Василия Власова, записанные в середине 1970-х годов. Власов был вызван к одному из следователей в конце 1931-го — начале 1932 года в качестве свидетеля по какому-то делу, о котором он ничего не знал. Когда это выяснилось, следователь, зная, что Власов был в то время знаком с Хармсом, стал рассказывать ему, как совсем недавно ему пришлось вести допросы Хармса. Смысл этих рассказов сводился к тому, что ему никогда еще не приходилось иметь дела с таким удивительным подследственным, да и вообще он даже предполагать не мог, что встречаются такие люди.

Оценивать степень правдивости этих воспоминаний сложно. По словам Власова, в то время в Ленинградском ГПУ были два следователя, «специализировавшиеся» на делах писателей и художников, которые якобы были известны как «Сашка» и «Лешка». И тут уже начинаются сложности. «Лешка» — это, судя по всему, Бузников. Но никакого «Сашки» в материалах дела Хармса нет; на всех протоколах стоят подписи Бузникова. Один протокол (допрос Н. Воронича) подписал В. С. Мельников, чьи инициалы исключают имя «Александр»; что касается Когана, об участии в деле которого нам известно, то его звали Лазарь. Власов же утверждает, что «Сашка» не просто допрашивал Хармса на начальном этапе, но вел записи этих допросов (как минимум первых двух или трех). Но этих записей, сделанных якобы его рукой, нигде не сохранилось.

Вместе с тем рассказы «Сашки» действительно очень напоминают реального Хармса и его стиль общения — розыгрыши, парадоксальные утверждения, шуточные высказывания, изрекаемые с самым серьезным видом. В результате следователь якобы принял решение отказаться от ведения дела Хармса, так как понял, что «ничего не делает того, что от него требуется, то есть следствие не ведет, а подследственный его развлекает». В воспоминаниях Власова приводится и конкретный пример, сообщенный ему «Сашкой». В кабинете следователя был половичок у входа — вытирать ноги. И вот Хармс якобы заявил ему на втором или третьем допросе, что этот половичок мешает беседе, потому что силуэт следователя проецируется не на гладкую дверь, а на этот половичок. Это, мол, мешает следователю сосредоточиться. И когда тот стал смеяться, Хармс совершенно серьезно сказал ему: «Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не создадите для себя нормальной обстановки для вашей работы».

Финал этой истории в изложении Власова такой: следователь открывает дверь и — выбрасывает туда «подозрительный» половичок.

По воспоминаниям Власова, Хармс практически полностью подавил волю своего следователя, заставив его вместо допросов вести беседы, в которых розыгрыши перемежались абсурдными заявлениями. Дело дошло до того, что «Сашка» с ужасом отказался от предложения Хармса самостоятельно написать показания: он представил себе, что в них может оказаться…

Читатель имеет возможность сравнить эти воспоминания с приводимыми здесь протоколами допросов Хармса. Легко увидеть, насколько не совпадает бодряческий тон мемуаров Власова с тем драматизмом, который мы наблюдаем на страницах протоколов, где Хармсу приходится постоянно — и с большим напряжением — лавировать между подтверждением фактов, уже известных следствию, домысливанием того, чего в этих фактах недоставало, и стремлением все же принести своими показаниями возможно меньший вред и себе, и своим товарищам по несчастью. Вот текст третьего допроса Хармса от 23 декабря 1932 года:

«Наша группа стала работать в области детской литературы с 1927-го года.

В область детской литературы наша группа привнесла элементы своего творчества для взрослых т. е. заумь, которую я в предыдущем протоколе назвал контрреволюционной. Наиболее заумными являются следующие мои детские произведения: „Иван Иванович Самовар“, стихи „о Топорышкине“, „Как старушки покупали чернила“, „Во-первых и во-вторых“ и др. Весьма приближаются к форме заумного творчества такие произведения Введенского: „Кто“, „Железная дорога“, „Бегать, прыгать“ и др. в этом же роде. К наиболее бессмысленным своим стихам, как, напр., стихотворение „о Топорышкине“, которое, ввиду крайней своей бессмыслицы, было осмеяно даже советской юмористической прессой, я отношусь весьма хорошо, расценивая их как произведения качественно превосходные. И сознание, что они неразрывно связаны с моими непечатающимися заумными произведениями, приносило мне большое внутреннее удовлетворение. Я должен был, ввиду предъявляемых требований, в дальнейшем несколько отойти от прямо заумных произведений, типа указанных выше, и начать писать несколько более конкретно. Однако такие мои вещи, как „Миллион“ и „Что нужно заготовлять на зиму“, не стали от этого менее политически вредными, контрреволюционными, чем произведения, выше названные. В обоих книжках, и в „Миллионе“ и в „заготовках“, общественно-политические темы сознательно подменены мною естествоведческими темами. В „Миллионе“ тема пионерского движения подменена мною простой маршировкой, которая передана мною в ритме самого стиха, с другой стороны, внимание детского читателя переключается на комбинации цифр. В книжке „Что мы заготовляем на зиму“ тема о том же пионерском лагере подменена мною сознательно темой естествоведческой, и внимание ребенка переключается на те предметы, которые необходимо заготовить на зиму. Я квалифицирую эти книжки как политически враждебные современному политическому строю, которые вместе со мной разделяла и вся группа. В тех случаях, когда, ради материальных соображений, я пытался приспособиться к предъявляемым общественностью к детской литературе требованиям, у меня получались явно халтурные произведения, как, например, стихи, написанные мною для журнала „Октябрята“. Детские произведения, названные выше, и другие, принадлежащие как моему перу, так и творчеству остальных членов группы, зачитывались и обсуждались в кругу членов группы и близких группе лиц. Встречали полное одобрение.

Резюмируя свое показание, признаю, что деятельность нашей группы в области детской литературы носила антисоветский характер и нанесла значительный вред делу воспитания подрастающего советского поколения. Наши книжки отрывали читателя от современной конкретной действительности, действовали разлагающим образом на воображение ребенка. В частности, с этой точки зрения могу еще указать на стихотворение под названием „Врун“, помещенное в журнале „Еж“, которое содержит элементы бессмыслицы».

Интересно, что в феврале 1933 года через руки этих же следователей — Бузникова и Когана — прошел арестованный Р. И. Иванов-Разумник, оставивший такие воспоминания об общении с ними:

«Особоуполномоченный секретно-политического отдела Бузников и следователь Лазарь Коган — молодые люди, которым в совокупности вряд ли больше лет, чем мне. Они вполне корректны и вежливы (бывает при допросах и диаметрально противоположное обращение), вполне осведомлены в своей специальности — программах разных партий, оттенках политических разногласий; гораздо менее знакомы с историей мысли, — оба твердо убеждены, что Чернышевский был „марксист“; наконец — совсем беспомощны в вопросах философских, о которых, однако, пробовали говорить со мной в эту ночь. Вопросы были наивны, что возбуждало лишь улыбку. Так, например, один из следователей спросил меня — разделяю ли я „философское учение“, изложенное в X-м томе собраний сочинений Ленина? А на мой отрицательный ответ — сделал заключение: „значит вы — идеалист, а не материалист?“ Когда же я ответил, что я — не метафизик, а материализм и идеализм одинаково метафизические течения, то этот элементарный ответ оказался для обоих следователей настолько непонятным, что впредь они уже не возобновляли бесед со мной на подобные темы.

Не надо думать, что эти ни к селу, ни к городу не идущие вопросы были промежуточными и случайными в этом всенощном разговоре: наоборот, весь он только и состоял из таких ненужностей и самоочевидностей. Следователям надо было установить в протоколе, закрепленном моею подписью, что я — не марксист, что в течение всей своей литературной деятельности я развивал идеологию „народничества“, социально-философское учение, родоначальниками которого последовательно являлись Герцен, Чернышевский, Лавров и Михайловский. Когда я иронически спросил, не были бы арестованы и они, доживи они до наших дней, то Лазарь Коган с апломбом ответил, что Чернышевский — марксист, за что ему и поставлены памятники, а вот Михайловского — „пришлось бы побеспокоить“. И это — с ясным лицом и с медным лбом».

Василий Власов относит свои воспоминания к 1937 году. Однако в этом году в Ленинградском НКВД ни Коган, ни Бузников уже не работали. Вот свидетельство Иванова-Разумника: «Весною 1937 года, будучи в Ленинграде, я узнал, что Бузников арестован и сидит в том самом ДПЗ, в котором допрашивал меня, а Лазарь Коган не то расстрелян, не то сослан куда-то „на периферию“… Сегодня — я, а завтра — ты…»

Стоит добавить, что Бузников в итоге был уволен из «органов», а Коган вскоре расстрелян.

Похоже, что «Сашка», которого упоминает Власов, — это был все-таки Лазарь Коган, который формально допросов не вел, но, ассистируя Бузникову, подыгрывал ему, изображая доброго следователя — в противовес злому. По воспоминаниям Бахтерева, Коган предлагал ему на допросах чай, кофе, папиросы, уговаривал подписать протокол о том, что он являлся участником антисоветской группировки, обещая в этом случае самое минимальное наказание (и в этом он не обманул). Следует, правда, держать в памяти и имя Александра (Альберта) Робертовича Стромима (1902–1938), который был следователем Ленинградского ОГПУ в конце 1920-х — начале 1930-х годов и специализировался по делам интеллигенции; с ним имели дело, в частности, М. М. Бахтин, А. А. Мейер, Н. П. Анциферов, Е. В. Тарле, Д. С. Лихачев.

Следующий допрос Хармса состоялся 1 января 1932 года, в Новый год — впрочем, тогда этот день еще не был выходным. Следователю потребовалась конкретизация фактов — и она была получена:

«Наша группа, как я указывал в предыдущих своих показаниях, работала в области детской литературы в течение нескольких лет.

За это время нами было написано и сдано в печать большое количество прозаических и стихотворных книжек для детей, которые надо подразделить на произведения халтурные и антисоветские.

К халтурным произведениям из своих книжек я отношу следующие: „Театр“, „Озорная пробка“ и три стихотворения, помещенных в ж. „Октябрята“, одно из которых называлось „Соревнование“. Эти произведения для детей были написаны мною в минимально короткий срок и исключительно ради получения гонорара.

Особо халтурной из вышеназванных произведений я считаю книжку „Театр“. Помимо того, что эта книжка не сообщает детям абсолютно никаких полезных сведений, — она и по форме своей является чрезвычайно скверной, антихудожественной. То же самое следует сказать и о книжке „Озорная пробка“, — которую я написал за два часа. Что же касается стихотворения для ж. „Октябрята“, то в этом случае имело большое значение то обстоятельство, что эти произведения я писал на советские темы: соревнование и т. д., которые были мне враждебны в связи с моими политическими убеждениями и которые я, следовательно, не мог изложить художественно приемлемо.

Творчество члена нашей группы Введенского также в некоторой своей части носит халтурный характер. Это относится к первым произведениям Введенского на советские темы, которые носили приспособленческо-халтурный характер. Переименовать эти произведения я сейчас затрудняюсь, так как забыл их названия. Как халтурно-приспособленческое я могу квалифицировать и все творчество для детей другого члена нашей группы Заболоцкого.

К антисоветским произведениям я отношу следующие политически враждебные произведения для детей, вышедшие из-под пера членов нашей группы: мои — „Миллион“, „Как старушка чернила покупала“, „Иван Иванович Самовар“, „Как Колька Панкин летал в Бразилию“, „Заготовки на зиму“ и друг.; Введенского — из тех, что я помню, — „Авдей-Ротозей“, „Кто“, „Бегать — прыгать“, „Подвиг пионера Мочина“ и др.

Мое произведение „Миллион“ является антисоветским потому, что эта книжка на тему о пионердвижении превращена сознательно мною в простую считалку. В этой книжке я сознательно обошел тему, заданную мне, не упомянув ни разу на протяжении всей книжки слово „пионер“ или какое-либо другое слово, свидетельствующее о том, что речь идет о советской современности. Если бы не рисунки — кстати, также сделанные худ. Конашевичем в антисоветском плане, — то нельзя было ‹бы› понять, о чем идет речь в книжке: об отряде пионеров или об отряде белогвардейских бойскаутов, тем более что я отделил в содержании книжки девочек от мальчиков, что, как известно, имеет место в буржуазных детских организациях и, напротив, глубоко противоречит принципам пионердвижения.

Другая из названных выше, моя книжка „Иван Иванович Самовар“ является антисоветской в силу своей абсолютной, сознательно проведенной мною оторванности от конкретной советской действительности. Это — типично буржуазная детская книжка, которая ставит своей целью фиксирование внимания детского читателя на мелочах и безделушках с целью отрыва ребенка от окружающей действительности, в которой, согласно задачам советского воспитания, он должен принимать активное участие. Кроме того, в этой книжке мною сознательно идеализируется мещански-кулацкая крепкая семья с огромным самоваром — символом мещанского благополучия.

В книжке „Заготовки на зиму“ я, так же как и в „Миллионе“, сознательно подменил общественно-политическую тему о пионерском лагере темой естествоведческой: о том, что из предметов домашнего обихода следует заготовить на зиму. Таким путем внимание ребенка переключается, отрывается от активно-общественных элементов советской жизни. С этой точки зрения я называю эту книжку не только антисоветской, но и вредительской, поскольку она относится к самому последнему периоду моего творчества, когда я был хорошо уже знаком с теми последними требованиями, которые предъявлялись критикой к советской детской литературе.

Из названных мною выше произведений члена нашей группы А. И. Введенского особо останавливаюсь на книжке „Авдей-ротозей“, которая, воспевая крепкого зажиточного мужичка и издеваясь над деревенской беднотой, является кулацкой и антисоветской.

Детские произведения, названные мною выше, и другие зачитывались и обсуждались в кругу членов группы и близких группе лиц.

Создание такого рода произведений, как „Миллион“, „Иван Иванович Самовар“ и др., обуславливалось моими политическими убеждениями, враждебными современному политическому строю, которые вместе со мной разделяла и вся группа.

Резюмируя свое показание, признаю, что деятельность нашей группы в области детской литературы носила антисоветский характер и принесла значительный вред делу воспитания подрастающего советского поколения».

Как видно, Хармс в основном называет антисоветскими лишь свои произведения, произведения других членов группы он именует «халтурными» и «приспособленческими» — а это была существенная разница: в первом случае речь шла о борьбе с советской властью на «литературном фронте», во втором — лишь о создании произведений низкого художественного уровня. Единственное исключение — это книга Введенского «Авдей-ротозей», которую Хармс называет «кулацкой и антисоветской». Почему он с такой легкостью говорит об этом? Тут мы имеем возможность немного понять механизм допросов. Сравним показания Хармса с показаниями самого Введенского, данными им шестью днями ранее — 26 декабря 1931 года:

«Мое произведение для детей „Авдей-Ротозей“ содержит в себе очевидное восхваление зажиточного кулака, как единственно трудолюбивого и общественно-полезного крестьянина, беднота же представлена мною в карикатурном образе „Авдея-Ротозея“, лежебоки и пьяницы. Этот образ советской бедноты заимствован был мною из антисоветских воззрений на политику партии в деревне, которых придерживалась наша группа в целом. В ряд с этой названной антисоветской книжкой должна быть поставлена моя „Летняя книжка“ для детей, в которой советская деревня показывается детям как помещичья деревня. Прочие из названных мною выше книжек содержат в себе те или иные, более или менее ясно выраженные, враждебные современному строю идеи, и, кроме того, по форме изложения они тождественны буржуазной детской литературе (в частности, английской), воспитывающей детей ради отрыва их от конкретной действительности, на художественных образах-бессмыслицах».

Становится ясно, что, получив эти показания от Введенского, следователь 1 января предъявил их Хармсу. Возможно, он показал Хармсу и другие строки допроса Введенского, где, в частности, книга Хармса «Иван Иваныч Самовар» называется «политически враждебной современному строю потому, что она прививает ребенку мещанские идеалы старого режима и, кроме того, содержит в себе элементы мистики, поскольку самовар фетишируется». Под «фетишированием» самовара, очевидно, подразумевалось придание самовару свойств живого существа, что напрямую связывалось следователем с мистикой (мистическим, таким образом, оказывалось и большинство русских народных сказок). Хармс же, практически ничего не добавляя от себя, воспроизводит в своих показаниях то, что Введенский уже ранее сам сказал о своей книге.

Следует ли относиться к показаниям Хармса исключительно как к подыгрыванию абсурдной следовательской фантазии? У Введенского мы в протоколах допросов встречаем такие примеры, когда он заявляет, что в его произведении «Кругом возможно Бог» ведущей идеей является идея смерти (что верно), «но это смерть не физическая, а смерть политическая» (что по степени бредовости превосходит абсурдизм текстов раннего Введенского). Как ни странно, но отбрасывать показания Хармса как сделанные исключительно под давлением следователя не стоит. Прежде всего следует обратить внимание на его характеристики собственного творчества, которое Хармс делит на «халтурное и антисоветское». Да, конечно, формулировки явно подсказаны следователем. Но всё, что Хармс говорит о соотношении своего «взрослого» творчества и детского, имеет смысл. К примеру, не подлежит сомнению то, что в детскую литературу и Хармс, и Введенский пришли вынужденно, поскольку к концу 1920-х годов окончательно убедились в невозможности появления в печати их «взрослых» произведений. При этом и один и другой относились к своей работе в детской литературе именно как к халтуре. Правда, — что при этом понимать под халтурой? Как известно, у этого слова есть два значения: с одной стороны, это — работа, выполняемая «спустя рукава», с пренебрежением, на значительно более низком уровне, чем человек способен, а с другой — побочная, второстепенная деятельность, подработка. Для Хармса и Введенского оказывается актуальным некое сочетание элементов, составляющих значение этого слова. Скажем, Хармс относился к детской литературе весьма серьезно и создавал произведения высочайшего уровня, хотя никогда и не считал эту область творчества для себя важной. Введенский же действительно занимался «халтурой», порождая многочисленные заказанные ему тексты на тему советской реальности. Он и не скрывал особенно, что это не более чем способ заработка. Что же касается собственных взглядов Введенского на советское государство, то термин «приспособленчество» в отношении его детских вещей, увы, должен быть признан вполне адекватным.

Разумеется, «приспособленчество» Хармса и Введенского было вынужденным. Лишенные возможности зарабатывать обычным писательским трудом, тем, что они считали главным делом своей жизни, поэты должны были прославлять в своих детских стихах и рассказах чуждые им советские будни, советскую тематику. Хармсу удавалось уходить от политических тем в чисто детские: он очаровывал детей ритмами стиха, игрой слов, неожиданными парадоксальными поворотами сюжета. Введенский уйти от политики не старался. Зато Хармсу приходилось гораздо сложнее. «Что это вы, товарищ Хармес (так! — А. К.), все про хорьков пишете?» — спрашивала его бдительная дама в детском секторе, имея в виду хармсовское стихотворение 1929 года «О том, как папа застрелил мне хорька» и намекая на то, что пора бы уже переходить в стихах от хорьков к насущным задачам социалистического строительства… Обвинения в сознательном уводе детского читателя от политики мы находим и в протоколах допросов Хармса. Последний допрос, состоявшийся 13 января 1932 года, был посвящен философии. Следователю было мало признаний поэтов в том, что их произведения были «халтурными» и «антисоветскими», — требовалось еще подвести под них философскую базу. Поскольку Хармс был признан главой «антисоветской группы литераторов», то именно ему и пришлось формулировать свои философские взгляды — так, чтобы это выглядело убедительным основанием для обвинения:

«В основе моей антисоветской деятельности, о которой я показывал ранее, лежали политические взгляды, враждебные существующему политическому строю. В силу того, что я обычно и намеренно отвлекал себя от текущих политических вопросов, — я принципиально не читаю газет, — свои политические воззрения я оформлял при помощи близких мне людей — членов нашей группы. В беседах с ними я выявлял себя как сторонника и приверженца политического режима, существовавшего до революции. Будущее страны рисовалось мне как реставрация этого строя. Я ждал того момента, очень часто представлял его себе мысленно — с тем, чтобы сразу после его завершения приступить к активнейшей творческой деятельности. Я полагаю, что реставрация старого режима предоставила бы нашей группе заумников широкие возможности для творчества и для опубликования этого творчества через посредство в печати. Кроме того, я учитываю и всегда учитывал, что мои философские искания, идущие по пути идеалистической философии и тесно соприкасающиеся с мистикой, гораздо более созвучны политическим и общественным формам дореволюционного порядка, чем современному политическому строю, основанному на материалистической философии. Моя философия, которую я разрабатывал и искал, сознательно отрешившись от современной мне действительности, изолировав себя от влияния этой действительности, глубоко враждебна современности и никогда не сможет к ней приблизиться. Это видно хотя бы из того положения, что я считаю неприемлемым для себя, в силу своих философских воззрений, прикладную направленность науки. Только тогда, по-моему, наука достигнет абсолютных высот, будет способна проникнуть в глубину тайн мироздания, когда утеряет свой утилитарный практический характер. Понятно, насколько это противоречит современным установкам на науку, трактуемую большевиками, как один из рычагов для построения социалистического общества. Естественно, что, сознавая всю глубину противоречия, лежащего между моими философскими взглядами, моим творчеством и современным политическим строем, я искал для себя оформления своих политических воззрений, т. е. наиболее близкой для меня формы политического правления. В беседах с Калашниковым, Введенским и др., подчас носивших крайне антисоветский характер, я приходил к утверждению о необходимости для России монархического образа правления. Поскольку эти беседы повторялись изо дня в день, я все более свыкался с мыслью о необходимости разрушения советской политической системы и восстановления старого порядка вещей. Грядущая перемена стала для меня как бы само собой разумеющимся положением, причем характер этой перемены был для меня в значительной степени безразличен. Я понимал, что изменение строя невозможно без вооруженной борьбы, но я старался не вдумываться глубоко в этот вопрос, поскольку здесь имелось глубокое противоречие с моими философскими воззрениями, отрицающими необходимость борьбы и всякого рода насилия. Таким образом, уйдя с головой в заумное творчество и в мистико-идеалистические философские искания, я сознательно противопоставил себя современному общественно-политическому порядку. В свою очередь, это противопоставление вынуждало меня искать такого политического порядка, при котором такое противопоставление отсутствовало бы. При помощи близких мне творчески и идеологически людей, политически более осведомленных, нежели я сам, я укрепился в своих стремлениях к разрушению существующего строя».

Разумеется, следователя не заботило явное противоречие в показаниях Хармса: с одной стороны, он «приверженец политического режима, существовавшего до революции», а с другой — сознательно отстраняется от политики и не читает газет. Важно было показать, что «антисоветские настроения» руководителя группы (а следовательно, и остальных ее членов) имели вполне определенную философскую базу.

Любопытно, что и здесь нельзя полагать, что сказанное Хармсом не имеет к нему совершенно никакого отношения. Хармс, словно следуя совету профессора Преображенского из булгаковского «Собачьего сердца», действительно не читал советских газет (хотя радио он слушал). Действительно, Хармс мало интересовался политикой, и, пожалуй, он точно описывает свои мысли относительно смены советского строя. Он не пошевелил бы пальцем ради политической борьбы (не говоря уже о насилии, возможность которого он отвергал в принципе), но с удовольствием, проснувшись утром, узнал бы, что советской власти больше нет. Примерно, как в его маленькой сценке 1933 года:

Воронин (вбегая): Остановка истории! Люди бегут по улице! На Неве стреляют из пушек! Степанов (подскакивая на стуле): Которое сегодня число? Воронин: Девятнадцатое марта! Степанов (падая на пол): Проспал! Проспал!

Из всех сохранившихся протоколов самые малоприятные впечатления остаются от собственноручно написанных показаний Ираклия Андроникова, работавшего тогда секретарем детского сектора Госиздата. Если все остальные арестованные прежде всего давали показания о себе, а уже потом вынужденно говорили о других, как членах одной с ними группы, то стиль показаний Андроникова — это стиль классического доноса. При этом Хармс, Введенский, Туфанов ссылаются чаще всего на материал, уже доступный следователю: либо на опубликованные произведения членов группы, либо на те, которые у них изъяли. Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя — помимо своего мнения об «антисоветских произведениях» своих друзей — также и об обстоятельствах знакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе. Он сообщает, в частности, что в ГИЗ (Госиздат) «Хармс и Введенский приходили постоянно, проводя почти все время в обществе Шварца, Олейникова и Заболоцкого, к которым часто присоединялся Липавский, и оставались в нем по многу часов. Часто, желая поговорить о чем-то серьезном, уходили все вместе в пивную, под предлогом использования обеденного перерыва». Рассказывает Андроников и о том, как он однажды стал свидетелем работы Введенского над книгой «Письмо Густава Мейера», во время которого он, Введенский, явно преступно «шел в построении новой редакции не от темы, а. от созвучия в сочетаниях слов».

Более того, оказывается, Андроников неоднократно был свидетелем оживленных уединенных разговоров указанных лиц, но эти разговоры «прекращались, как кто-нибудь из посторонних к ним подходил». Себя же Андроников всячески отделяет от этой группы, доказывая, что Хармс, Введенский и Бахтерев видели в нем своего единомышленника (разумеется, ошибочно) и всячески старались вовлечь его в число членов группы. Однако он вовремя раскусил их антисоветскую сущность и не позволил завлечь себя в сети.

Между тем в показаниях Андроникова мы находим некоторые интересные штрихи к характеру Хармса и его друзей. Мы знаем из многочисленных воспоминаний, что Хармс, как правило, общался на «вы» даже с близкими знакомыми. В 1933 году, составляя список людей «с кем я на ты», включил туда 11 мужчин и шесть женщин. В этом списке, куда входили обэриуты и самые близкие их кругу люди (однако без Вагинова и Олейникова), присутствует и имя Андроникова. В показаниях последнего присутствует фрагмент, зачеркнутый им впоследствии (видимо, автор посчитал его лишним), в котором рассказывается, как происходил процесс его перехода на «ты» с Хармсом и Введенским:

«И Хармс, и Введенский предложили в разных случаях, но в одинаковой форме перейти с ними на „ты“, причем в этот переход на „ты“ они вкладывали какое-то важное для них содержание. Хармс, например, сказал мне, многозначительно подчеркивая свои слова: „Я очень редко перехожу на ‘ты’, но, если перехожу, то очень крепко“». Андроников познакомился с Хармсом у Евгения Шварца осенью 1930 года, и из показаний Андроникова мы также узнаём, что в том же 1930 году он слышал характеристику, данную Хармсу Шварцем: «Это гениальный человек и совершенно замечательный поэт».

Надо сказать, что ГПУ не удалось расширить круг арестованных, несмотря на то, что имена Маршака, Липавского, Вагинова, Олейникова, Заболоцкого, Глебовой, Порет и некоторых других людей, близких кругу «антисоветской группы», назывались на допросах во вполне недвусмысленных контекстах. Почему так произошло — неизвестно. Возможно, аппетиты следствия поубавило начальство, а может быть, поджимали сроки — нужно было поскорее отчитываться. Во всяком случае, никого из названных в протоколах больше не арестовали.

Обвинительное заключение по делу обэриутов и их друзей было утверждено в ОГПУ 31 января 1932 года, его подписал заместитель начальника Ленинградского управления этой организации Иван Запорожец. Всего через два года Запорожец будет сам арестован после убийства Кирова и осужден на три года лагерей. В 1937 году «стальной нарком» Ежов снова возьмется за его дело — и Запорожца (как и его бывшего начальника Ф. Медведя) расстреляют. 14 марта обвинительное заключение утвердил прокурор Ленинградской области. Истоки «антисоветской группы» возводились к 1926 году и к созданному А. Туфановым ордену DSO. Вина членов группы подробно обосновывалась показаниями подследственных. Хармсу вменялось в вину следующее:

«ХАРМС (ЮВАЧЕВ) ДАНИИЛ ИВАНОВИЧ — БУДУЧИ ВРАГОМ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ И МОНАРХИСТОМ ПО УБЕЖДЕНИЮ —

а) являлся идеологом и организатором антисоветской группы литераторов;

б) сочинял и протаскивал в детскую литературу политически враждебные идеи и установки, используя для этих целей детский сектор ЛЕНОТГИЗ’а;

в) культивировал и распространял особую поэтическую форму „зауми“ как способ зашифровки антисоветской агитации;

г) сочинял и нелегально распространял антисоветские литературные произведения.

ВИНОВНЫМ СЕБЯ ПРИЗНАЛ — пр‹еступление› пр‹еду-смотренное› ст‹атьей› 58–10 У. К.».

Примерно по тем же пунктам было сформулировано обвинение и других членов группы — с небольшими поправками. Так, например, Петру Калашникову вменялось в вину «предоставление своей библиотеки, состоящей из оккультно-мистических и монархических старых изданий в пользование антисоветски настроенным лицам»; Туфанову — то, что он являлся корреспондентом белоэмигрантских газет (весьма тяжелое обвинение). Меньше всего инкриминировалось Бахтереву — всего один пункт: «Являлся активным членом антисоветской группы литераторов». Тем не менее всех арестованных обвиняли по одной и той же статье действовавшего тогда Уголовного кодекса РСФСР 1926 года — 58–10. Ее стоит привести здесь:

«58–10. Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений (ст. ст. 58-2-58-9 настоящего Кодекса), а равно распространение или изготовление или хранение литературы того же содержания влекут за собой — лишение свободы на срок не ниже шести месяцев.

Те же действия при массовых волнениях или с использованием религиозных или национальных предрассудков масс, или в военной обстановке, или в местностях, объявленных на военном положении, влекут за собой — меры социальной защиты, указанные в ст. 58-2 настоящего Кодекса».

Указанные меры — это не что иное, как расстрел. К счастью, обвиняли обэриутов и их друзей не в военное время, так что им грозило только лишение свободы. К особенностям революционного правосудия относилось то, что в частях статьи 58 (если речь шла не о расстреле) указывался только минимальный срок лишения свободы, в данном случае — полгода. Что же касается максимального срока, то его устанавливали те органы, которые осуществляли «правосудие», — вплоть до десяти лет (максимальный срок лишения свободы по Уголовному кодексу 1926 года). В данном случае дело было передано не в суд, а в Коллегию ОГПУ, которой было предоставлено право внесудебного разбирательства. Почему туда? Ответ на этот вопрос мы находим, открыв статью 22 «Основных начал уголовного законодательства СССР», принятых в мае 1924 года. Там говорилось:

«В случае, если по делу не собрано достаточных доказательств, устанавливающих предъявленное данному лицу обвинение, но личность его представляется, безусловно, социально опасной, то дело подлежит не ведению суда, а рассматривается во внесудебном порядке коллегией ОГПУ…»

Таким образом, передача дела Хармса и остальных арестованных в ОГПУ являлось косвенным признанием того, что никаких достаточных (даже для «пролетарского суда») доказательств собрано не было.

Двадцать первого марта Коллегия ОГПУ постановила:

«Бахтерева Игоря Владимировича из-под стражи освободить, лишив права проживания в Московской, Ленинградской обл. и погранокругах сроком на ТРИ года, считая срок с 14/XII.31 г.

Введенского Ал-дра Ивановича из-под стражи ОСВОБОДИТЬ, лишив права проживания в Московской, Ленинградской обл., Харьковском, Киевском, Одесском окр., СКК, Дагестане, Казани, Чите, Иркутске, Хабаровске, Ташкенте, Тифлисе, Омске, Омском р-не, на Урале и погранокругах, сроком на ТРИ года, считая срок с 10/XII-31 г. (На обороте документа — помета о снятии судимости решением Президиума ЦИК СССР от 27.5.1936 года.)

Воронина Николая Михайловича (Павловича) выслать в Казахстан сроком на ТРИ года, считая срок с 10/XII-31 г.

Калашникова Петра Петровича заключить в концлагерь сроком на ТРИ года, считая срок с 10/XII-31 г. Библиотеку конфисковать. (На обороте документа пометка: „Конфискована библиотека в 5429 томов. Отбывал срок в Свирских концлагерях“.)

Ювачева (Хармс) Даниила Ивановича заключить в концлагерь сроком на ТРИ года, считая срок с 10/XII-31 г. (на обороте пометка: „Заседание Коллегии ОГПУ от 23.05.1932 г. постановило: Хармса досрочно освободить, лишив права проживания в 12 п. Уральской области на оставшийся срок“ — А. К.).

Туфанова Ал-дра Васильевича заключить в концлагерь сроком на ПЯТЬ лет, считая срок с 10/XII-31 г.».

Что касается Ираклия Луарсабовича Андроникова, то его дело в Коллегию ОГПУ не передавалось, так как оно было прекращено с формулировкой «за недоказанностью его вины». Очевидно, его показания и поведение полностью удовлетворили следователей.

После завершения следствия и предъявления обвинения Хармсу стали давать свидания с отцом и сестрой. И. П. Ювачев 9 апреля записал в дневнике:

«Ввели Даниила — но мне он показался „библейским отроком“ (27 лет) Исааком или Иосифом Прекрасным. Тоненький, щупленький. А за ним пышно одетый во френч, здоровый, полный, большой Коган. Нас оставили вдвоем и мы сидели до З1/2 ‹с 2-х›. Нам принесли чаю, булок, папиросы. Я подробно рассказывал, о чем он спрашивал. Больше говорили, что пить, что есть, во что одеться и куда вышлют».

Одиннадцатого апреля получила свидание тетя — Наталья Колюбакина. С ее слов Иван Павлович отметил: «Ей дали 1 час в присутствии агента ГПУ. У нее было другое впечатление от Дани: ему в тюрьме очень худо, он бледен, слаб, с таким же нервным подергиванием на лице, как и прежде. Т. е. впечатление совершенно обратное, чем у меня».

Елизавета Грицына, сестра Хармса, также вспоминала позже, что состояние Хармса ей показалось очень подавленным…

Четырнадцатого апреля Введенского и Бахтерева отпустили домой на 12 дней перед высылкой. Хармс все еще находился под арестом. 25 апреля Елизавета Грицына отнесла ему пальто и узнала, что он лишен передачи на два раза (до 5 мая) за то, что крикнул кому-то: «Передайте привет от Хармса!» А 10 мая он был помещен в изолятор за какую-то провинность.

Чуть раньше, 4 мая, Иван Павлович, снова навестив сына, пишет, что ему очень надоела тюрьма: «Весна — хочется на волю».

После вынесения постановления Хармс должен был ожидать этапа в концлагерь, однако этого не случилось. В течение двух месяцев шла борьба за смягчение его участи, которую, безусловно, вел прежде всего его отец, имевший в глазах властей определенные заслуги как бывший борец с царизмом, политкаторжанин. Сразу после ареста сына он отправился в Москву к знаменитому шлиссельбуржцу Морозову, состоявшему в свое время, как и сам Иван Павлович, в «Народной воле». Морозов был видным членом «Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев». 16 марта Иван Павлович написал письмо с просьбой о помощи сыну В. П. Гартману — представителю бывшего «Политического Красного Креста в Ленинграде».

Как видно из цитированной пометы на обороте постановления Коллегии ОГПУ относительно Хармса, борьба эта увенчалась успехом: через два месяца решение было пересмотрено, а заключение в концлагере для него было заменено высылкой. Через три недели после этого Хармс вышел из тюрьмы — ему предстояло готовиться к отъезду из Ленинграда. В общей сложности он провел в предварительном заключении более полугода.

Дату освобождения Хармса мы знаем точно благодаря его отметке в записной книжке: «18 июня 1932 года в Субботу — Свободен» — и на отдельном листочке: «Награда 18 июня, Суббота, 1932 года». Ясно, что под «наградой» он подразумевал долгожданную свободу. Судя по всему, последняя запись была сделана 19 июня, так как именно этой датой отец Хармса Иван Павлович Ювачев пометил свою подпись под ней: «Владыка Вседержителю, Боже отец и Господи милости… связуяй в немощи и отпущаяй в силе»[11].

Под наградой Хармс, конечно, понимал освобождение из ДПЗ. На самом деле, «награда» эта была весьма реальной. В разных статьях давно уже принято цитировать знаменитые ахматовские слова о том, что времена тогда были «сравнительно вегетарианские». А между тем 13 февраля 1930 года, то есть еще двумя годами ранее, в Москве был приговорен и через три дня расстрелян лефовец Владимир Силлов, расправой с которым был потрясен хорошо знавший его Пастернак. «Из лефовских людей в их современном облике, — писал Пастернак впоследствии, — это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь леф служил ценой попрания где совести, где — дара. Был только один человек, на мгновенья придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С‹иллов›»[12]. Силлову инкриминировалась та же контрреволюционная пропаганда, что и Хармсу, к ней было только прибавлено обвинение в шпионаже. В принципе, ничто не мешало ленинградским труженикам ОГПУ пойти по пути московских коллег. Да и пятилетний срок в концлагере, полученный Туфановым, не выглядел легкой прогулкой. Так что Хармсу и его отцу было за что благодарить судьбу.

Друг Хармса художник Всеволод Петров вспоминал, что Даниил потом рассказывал ему, как пришел домой после освобождения и «всё не мог войти в дверь: от волнения почему-то натыкался на угол — „на верею“, как он говорил, и попадал мимо двери». Этот сюжет потом был использован в незаконченном рассказе «Случай с моей женой», написанном ориентировочно в 1935–1936 годах и явно примыкающем (как по сюжету, так и по названию) к создававшемуся в то же время циклу «Случаи»:

«У моей жены опять начали корёжиться ноги. Хотела она сесть на кресло, а ноги отнесли её куда-то к шкапу и даже дальше по коридору и посадили её на кардонку. Но жена моя, напрягши волю, поднялась и двинулась к комнате, однако ноги её опять нашалили и пронесли её мимо двери. „Эх, черт!..“ — сказала жена, уткнувшись головой под конторку. А ноги её продолжали шалить и даже разбили какую-то стеклянную миску, стоявшую на полу в прихожей. Наконец, жена моя уселась в своё кресло…»

Здесь легко узнаваем один из излюбленных приемов хармсовской прозы: расчленение живого тела на части, обладающие собственной волей. И когда их волевые импульсы приходят в противоречие друг с другом, то единство личности теряется окончательно.

Вызывает определенные вопросы формулировка окончательного приговора Хармсу: «Досрочно освободить, лишив права проживания в 12 п. Уральской области на оставшийся срок». Подобная формулировка (так называемый «минус») применялся при высыпке — когда человеку предоставляли право самому выбирать себе место жительства за исключением определенных населенных пунктов. Однако при «минусе» в запрещенные обычно попадали Москва, Ленинград, столицы союзных республик и самые крупные города СССР (вроде Харькова, который был центром промышленности), а не населенные пункты одной области, куда осужденный мог и не поехать. Нужно понимать так, что либо в приговоре допущена опечатка и речь идет о «12 пунктах и Уральской области», либо Хармса изначально собирались не высылать из Ленинграда, а сослать на Урал, предоставляя право выбора места за исключением запрещенных. Эта ссылка и была заменена высылкой.

Подобные замены ссылки высылкой были вполне в духе практики первой половины 1930-х годов. Например, Мандельштаму в 1934 году ссылка в Чердынь после многочисленных ходатайств также была заменена на высылку; он получил те же «минус 12» — и выбрал для проживания с женой Воронеж, где и были созданы знаменитые «воронежские тетради». Что касается упомянутых «минусов», то в 1928 году приобрел достаточно большую популярность роман Матвея Ройзмана с характерным названием «Минус шесть». Бывший соратник Есенина, Шершеневича и Мариенгофа по имажинистской молодости, Ройзман самыми черными красками рисовал еврейских нэпманов, присосавшихся к советской республике. Название его романа — это те самые «минус шесть», которые получает в конце концов главный герой, еврей-делец. А его «деловой партнер», мошенник и антисемит Лавров, с грустью сообщает, что готовится ехать в ссылку в Курск. Так что этот город как место ссылки и высылки был опробован уже давно.

Введенский был освобожден примерно на три месяца раньше Хармса, получил «минус шестнадцать» и уже отбывал высылку в Курске. Поэтому Хармс — очевидно, сразу же после освобождения — договорился о том, что отправится именно в Курск. 19 или 20 июня он отправляет Введенскому телеграмму, в котором сообщает о своем предстоящем прибытии и просит помочь с подысканием недорогой комнаты.

Двадцать первого июня Введенский, обрадованный предстоящей встречей с другом, пишет Хармсу письмо, выдержанное в традиционном «ёрническом» обэриутско-чинарском духе:

«Здравствуй Даниил Иванович, откуда это ты взялся. Ты, говорят, подлец, в тюрьме сидел. Да? Что ты говоришь? Говоришь, думаешь ко мне в Курск прокатиться, дело хорошее. Рад буду тебе страшно, завтра же начну подыскивать тебе комнату. Дело в том, что я зову сейчас сюда Нюрочку, если она приедет, хорошо бы если бы вы вместе поехали, то надо будет тебе найти комнату; та, в которой живу я, очень маленькая, да и кровати нет, и хозяйка сердитая, но, авось, что-нибудь придумаем. Может быть 2 комнаты сразу достанем. Одну для меня с Нюрочкой[13], другую для тебя. Во всяком случае, устроимся. От Нюрочки я, правда еще ответа не имею: приедет она или нет, тоже не знаю. Жду от тебя письма с нетерпением. Комнату можно будет найти рублей за 15–20. Я сам плачу 20 рублей.

Когда будешь выезжать дай телеграмму буду встречать. Телеграфируй номер поезда и день приезда.

Только что получил от тебя телеграмму, и сам не свой от радости, прямо писать не могу.

Ну целую тебя крепко. Будь здоров.

Шура

Сияю как лес».

На следующий день Введенский сообщает Хармсу, что нашел «две прекрасных комнаты» — одну, поменьше, для него, вторую — побольше — для себя с женой — за 30 рублей обе вместе. В этих комнатах в доме по адресу Первышевская улица, 16 и предстояло жить двум друзьям (столь ожидаемая «Нюрочка» в Курск так и не приехала). Эта улица ныне находится в центре города и носит имя эсера Анатолия Уфимцева.

Что представлял собой Курск в 1932 году? Небольшой город, куда уже начали ссылать неугодных власти художников, актеров, писателей, просто интеллигентов. Л. Б. Рожкова, дочь художника Б. М. Эрбштейна, хорошего знакомого Хармса, отбывавшего ссылку в Курске в одно время с ним, рассказывала, что в то время «пол-Москвы и пол-Ленинграда были тут». Думается, что все же эта характеристика больше подходит для Курска конца 1934-го — начала 1935 года, — времени массового выселения дворян из Ленинграда, — хотя и двумя-тремя годами ранее ссыльных было уже очень много. Это приводило, в частности, к своего рода жилищному кризису — свободных комнат оставалось все меньше и меньше. Тот же Эрбштейн снимал вместе с художниками Е. В. Сафоновой и С. М. Гершовым (они все были арестованы по одному и тому же делу и вместе получили ссылку в Курск) подвальное помещение захудалого курского дома. Дошедшие до нас воспоминания Эрбштейна и Гершова несколько разнятся, но картину проживания художников (с которыми до приезда Хармса жил и Введенский) по ним восстановить несложно. Примерно половина помещения по высоте находилась ниже уровня земли. Окна располагались так, что жильцы видели только ноги прохожих, имея возможность наблюдать нехитрые вариации обувной моды начала 1930-х годов в советской провинции. Возможно, именно этот вид из окна вспоминал впоследствии Введенский, когда писал в 1937 году в Харькове детскую книжку «О девочке Маше, о собаке Петушке и о кошке Ниточке». Ее юная героиня, выйдя на праздничную демонстрацию, из-за своего роста смогла увидеть одни лишь ноги…

В самой комнате, занимавшей всё это помещение, стояли железные койки (хозяйка жила вместе со своими жильцами), матрасы заменяли мешки, набитые сеном. Также из сена делались подушки — или просто вместо них клались мягкие вещи вроде пиджака или пальто. Присутствовали в комнате и рукомойник с чайником, а также помойное ведро, которое выносилось по расписанию, которое Гершов с Эрбштейном оформляли готическим шрифтом и вывешивали на всеобщее обозрение. Жильцы шутили, что вид и обстановка их подвала вполне годилась бы для постановки мизансцен в ночлежке из пьесы Горького «На дне»…

На фоне этих условий жизнь Хармса и Введенского в двух уютных комнатах выглядела чуть ли не райской.

Проблема заработков была не менее острой, чем жилищная. В отличие от царского времени, когда ссыльным полагались небольшие суммы на питание и «личные расходы», в советское время никому в ОГПУ-НКВД не приходило в голову задуматься о том, на что будут жить оторванные от родных мест и привычной работы люди. Поэтому Хармс и Введенский жили почти исключительно на переводы из дома. Введенскому иногда удавалось подработать публикациями в местной газете «Курская правда», выезжая «на места» в составе газетной бригады. На сегодняшний день найдены две его статьи периода ссылки. Интересно, что 1 июля Введенский пишет Хармсу как раз о своей предстоящей командировке от газеты в деревню на пять дней.

Двадцать четвертого июня Хармс вместе с отцом встретился с В. Гартманом и благодарил его за хлопоты и помощь. Разговор с Гартманом вселил в Ивана Павловича недоумение. «Я спросил, — записывал он вечером в дневник, — принимала ли участие Пешкова. Никакого. Все сделано по его докладу в Ленинград. Г.П.У. А мне говорил он раньше, что послано им в Москву и что там будет Политический Красный Крест хлопотать за Даню. Чему верить?»

Три недели, которые были даны ему на сборы и подготовку к отъезду (достаточно большой срок по тогдашним временам), Хармс провел в Ленинграде и в Царском Селе — у своей тетки. Там же, в Царском Селе, 28 июня он пишет одно из лучших своих шуточных писем Тамаре и Леониду Липавскому, в которых создает свою комическую маску — самодовольного человека, столь же лишенного чувства меры, как и чувства юмора. Письмо написано от первого лица и на протяжении двух третей его персонаж занимается тем, что читает всем своим знакомым якобы полученное ранее от Липавских замечательное письмо. Резкое несоответствие реакции знакомых на это письмо (которое еще и прочитывается им по пять-шесть раз) ожидаемому восхищению создает комический эффект:

«Вчера ко мне пришел мой приятель Бальнис. Он хотел остаться у меня ночевать. Я прочел ему ваше письмо шесть раз. Он очень сильно улыбался, видно, что письмо ему понравилось, но подробного мнения он высказать не успел, ибо ушел, не оставшись ночевать».

По своей тональности этот рассказ в жанре письма представляет собой продолжение «игровой» линии поведения бывших обэриутов, которые свободно и легко вводили в свой быт, в реальные отношения розыгрыши, шуточные сюжеты и т. п. Стоит отметить, что это письмо, как и прошлые, написанные в таком же стиле, было действительно послано Липавским по почте.

Но в отличие от шуточных писем к Липавским прошлых лет, в этом Хармс создает своего рода модель своей будущей прозы. Вот как он пересказывает сюжет якобы прочитанной им книги:

«Один молодой человек полюбил одну молодую особу, а эта молодая особа любила другого молодого человека, а этот молодой человек любил другую молодую особу, а эта молодая особа любила, опять-таки, другого молодого человека, который любил не ее, а другую молодую особу.

И вдруг эта молодая особа оступается в открытый люк и надламывает себе позвоночник. Но когда она уже совсем поправляется, она вдруг простужается и умирает. Тогда молодой человек, любящий её, кончает с собой выстрелом из револьвера. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, бросается под поезд. Тогда молодой человек, любящий эту молодую особу, залезает с горя на трамвайный столб и касается проводника и умирает от электрического тока. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, наедается толчёного стекла и умирает от раны в кишках. Тогда молодой человек, любящий эту молодую особу, бежит в Америку и спивается до такой степени, что продаёт свой последний костюм; и, за неимением костюма, он принуждён лежать в постеле и получает пролежни и от пролежней умирает».

В этом сюжете, конечно, легко увидеть пародии на штампы романтической и массовой литературы, но главное — это появление абсурдирующих сюжетных «цепочек», связывающих события текста не на уровне материала, а на уровне формы. Эти «цепочки», в которых уже сам факт события немедленно заставляет совершиться следующее — и так практически до бесконечности, — станут одним из важнейших приемов цикла «Случаи», который Хармс начнет писать еще только через год.

Многие признаки указывают на то, что после освобождения из тюрьмы Хармс пребывал в приподнятом настроении. Его пометы в записных книжках свидетельствуют, что в Курск он собирался почти как в творческую командировку: составляя список вещей, которые нужно было взять с собой, в первых четырех позициях он указывает папку с бумагой, коробку с карандашами, чернильницу и чернила, а также перья. И только после них следуют пепельница, столовые приборы, ножницы, мыло с зубной щеткой и т. п. Ясно, что Хармс собирался в Курске прежде всего писать — и писать много. Более того — направляясь к своему следователю Лазарю Когану, чтобы поговорить с ним о предотъездных делах, под номером один он планирует разговор «о Гёте» (!) — и лишь потом — о документах и дне отъезда. А ведь именно о Когане было написано хармсовское двустишие:

В этой комнате Коган Под столом держал наган.

В Курск Хармс прибыл 13 июля 1932 года и сразу же поселился в комнате, которую нашел ему Введенский. Осенью друзья поменяются комнатами, причем Хармс в записной книжке отметит: «О, сколько клопов было в А. И. кровати! Целый день воевал с ними, обдирал обои и мыл все керосином».

Через десять дней после прибытия Хармс послал в Ленинград открытку со своими впечатлениями от города своему хорошему знакомому писателю Л. Пантелееву (Алексею Ивановичу Еремееву):

«Дорогой Алексей Иванович.

Курск — очень неприятный город.

Я предпочитаю ДПЗ[14]. Тут у всех местных жителей я слыву за идиота. На улице мне обязательно говорят что-нибудь вдогонку. Поэтому я, почти все время, сижу у себя в комнате. По вечерам я сижу и читаю Жюль Верна, а днем вообще ничего не делаю. Я живу в одном доме с Введенским; и этим очень недоволен. При нашем доме фруктовый сад. Пока в саду много вишни.

Простите, что пишу такую пустую открытку, но пока еще на письмо нет вдохновения.

Передайте привет Самуилу Яковлевичу».

Знаковый момент — Хармс и в Курске, судя по всему, не отказался от ношения необычной одежды. Мы не знаем, были ли это его знаменитые гетры и шляпа, но совершенно ясно, что костюм Хармса был весьма далек от серых и однообразных образцов областного советского города 1930-х годов. Но интересно, что Хармс предпочитал сидеть дома, нежели отказаться от своих пристрастий в одежде. Намечаются уже и сложности в отношениях с Введенским, чьи бытовые привычки еще в Ленинграде раздражали Хармса. Л. Пантелеев, комментируя это письмо, указывал, что, конечно, это раздражение — влияние минуты. Но Введенский мог и по-настоящему злить — «своей фатоватостью, своим бабничеством, светской пустяшностью интересов, увлечениями дешевыми, „плотскими“ — вином, картами».

Жизнь в Курске текла крайне однообразно и скучно. Круг знакомых был весьма узкий. Если в Ленинграде Хармс постоянно общался с несколькими десятками знакомых поэтов, художников, музыкантов, то в Курске он общается, кроме Введенского, почти только с художниками — Б. М. Эрбштейном, Е. В. Сафоновой и С. М. Гершовым, также высланными из Ленинграда. Записные книжки этого периода пестрят фразами «пришла Сафонова», «приходил Э‹рбштейн›». Иногда в круг общения Хармса попадали и другие люди, к примеру, ему был весьма симпатичен будущий профессор-лингвист Алексей Нилович Савченко. Но все равно собеседников было крайне мало.

Делать было ровным счетом нечего. Хармс поздно просыпался, часами лежал на кровати. Трудно бывало заставить себя начать что-то писать, но он старался это делать. Получалось далеко не всегда. «Книга не развлекала меня, а садясь за стол, — вспоминал он позже в рассказе „Мы жили в двух комнатах…“, — я часто просиживал подолгу, не написав ни строчки. Я опять брался за книгу, а бумага оставалась чистой».

Нужно было добывать продукты — и он ходил на рынок, где все было дешевле. Мясо ели крайне редко — оно было слишком дорогим, в провинции уже ощущалась нехватка продуктов из-за коллективизации. Если мы посмотрим на записные книжки Хармса курского периода, то сразу бросится в глаза обилие подробностей, связанных с едой. Никогда еще он не уделял в своих записях такого большого внимания еде — и больше такого уже не будет, пожалуй, вплоть до периода тяжелейшего безденежья в 1937 году. В Курске в его небогатый рацион входили каши, сваренные на воде, макароны, вермишель, оладьи, яйца, масло, булки, хлеб. Пил кофе с молоком. Иногда обедал вместе с другими ссыльными в дешевой студенческой столовой, где сторож ставил мелом кресты входящим — чтобы не вздумали в тот же день идти за второй порцией. Порой покупались фрукты, чаще всего яблоки. Чуть подгнившие паданцы стоили на рынке копейки, но гниль можно было легко отрезать, что Хармс и проделывал. Приходившие гости приносили вишни и даже арбузы.

Переводы из дома иногда задерживались, и тогда приходилось идти в Торгсин и продавать оставшиеся ценные вещи, а иногда приходили вовремя — и тогда можно было позволить себе разнообразить ежедневный рацион чем-то особенным. Так, к примеру, 8 сентября Хармс встретил в грустном настроении: денег осталось всего 4 рубля, писем нет, еды тоже почти не было — завтракать пришлось остатками гречневой каши. А затем всё начало постепенно проясняться. Сначала вернулись из леса Введенский с Сафоновой, принесли грибы, и все ели пшенную кашу с грибами, а потом почтальон принес перевод от тетки — 75 рублей. На радостях Хармс купил за 6 рублей 80 копеек бутылку рислинга. Это был действительно маленький праздник, потому что из-за безденежья алкоголь был на их столах крайне редким гостем — и о долгих ленинградских ночных застольях 1920-х годов с литрами кислого дешевого вина приходилось только вспоминать с тоской.

Отрадой оставались письма: Хармс ждал их с нетерпением и сам часто посылал родным и знакомым вести — как в конвертах, так и на открытках. Самыми частыми его корреспондентами были отец, тетка, сестра Лиза, Дойвбер Левин, Тамара Мейер (впоследствии Липавская), Борис Житков, Л. Пантелеев. Среди тех, кому писал Хармс, также упоминаются Заболоцкий, жена Введенского Анна Ивантер («Нюрочка»), Олейников, Евгений Шварц. 26 июля 1932 года Хармс отправил письмо Горькому, которое до настоящего времени остается неразысканным.

В Курске у Хармса возникли проблемы со здоровьем. Примерно с августа его начинают мучить слабость, периодические боли в груди, сердцебиение. Но больше всего беспокоит почти постоянно держащаяся чуть выше 37 градусов температура — медики называют ее субфебрильной. Именно в это время проявляется такая черта хармсовского характера, как мнительность: он постоянно, чуть ли не ежечасно измеряет температуру, строит ее графики, прислушивается к каждому реальному или кажущемуся симптому. Сначала он подозревает у себя (как потом выяснилось, — справедливо) плеврит, затем аппендицит — и в конце концов решает, что у него туберкулез. «Безошибочно определяю, что у меня чахотка. Что же другое при такой температуре?»

Действительно, длительно держащаяся субфебрильная температура — один из симптомов туберкулеза, но существуют и десятки других, гораздо менее опасных для жизни причин ее повышения. Мнительность заставляет Хармса увериться именно в чахотке — и, как это часто бывает, его сознание «подстраивает» всё самоощущение под поставленный самому себе диагноз. Сходный казус, случающийся с молодыми студентами-медиками, которые начинают находить у себя чуть ли не все изучаемые заболевания, описал В. Вересаев в своих «Записках врача»; он и сам, по крайней мере, дважды приходил в панике к своим профессорам, обнаружив в первый раз у себя «саркому» на руке, а второй раз — «несахарный диабет». В последнем случае профессор мог только развести руками и пожелать студенту столь же блестяще, как он перечислял якобы имеющиеся у себя симптомы диабета, ответить об этой болезни на экзамене…

Хармс записывает приснившийся ему в ночь с 12 на 13 августа 1932 года сон, который он связывал с началом болезни: «Я вхожу в дом с асфальтового двора. В дверях дома несколько кошек, все серые. Одна другой лижет под хвостом. Я посмотрел и проснулся. В ушах звучала фраза: „много значительных перемен“. Я стал вновь засыпать и видел, как маленький черный котенок бежал будто в сено. Я сделал над собой усилие и — проснулся».

«Не умел ценить Петербург», — расстроенно отмечает Хармс в записной книжечке. Тюрьму и высылку он воспринимает как посланное свыше испытание и в это тяжелое время постоянно обращается с молитвами к Всевышнему. «Боже, почто и Ты отвернулся от меня?», «Господи, не оставляй меня в падении моем», «Серафим Саровский, избавь меня от болезни» — такими фразами пестрят его записи того времени.

Пик панических настроений приходится на середину сентября. 15 сентября он записывает: «Глаза косят. Щеки горят. Чувствую, как верхушки легких стянуты. Очень волнуюсь. Я сильно похудел, и кольцо ездит на пальце во все стороны. Ничего не могу делать. Все мысли о болезни… Голова тяжелая». 18 сентября он пишет о своем положении Пантелееву: «Вот уже месяц с лишним, как я болен. У меня оказался туберкулез. Последнее время стало хуже, каждый день температура лезет вверх. Ввиду этого писать в Госиздат сейчас ничего не могу (судя по всему, Пантелеев предлагал Хармсу какую-то работу для детей. — А. К.). Тут очень трудно держать правильный режим, а потому положение довольно серьезное».

Двадцать второго сентября Хармс записывает: «Кончились деньги. У меня всего 2 рубля. Начинается голод».

Ситуация представлялась ему особенно тяжелой из-за места пребывания. В Курске невозможно было наладить нормальное питание и — как следствие — нормальный образ жизни. Разумеется, найти там хорошего врача было гораздо более сложной задачей, чем в Ленинграде. И уж, конечно, можно было предвидеть трудности с лекарствами. Но делать было нечего — Хармс начинает ходить по врачам, сначала в бесплатные амбулатории, а затем — и в платную поликлинику. Первым делом у него обнаружили плеврит, который, по словам врачей, и давал температуру и боли в груди. Невропатолог нашел у него сильное нервное расстройство. Что же касается туберкулеза, то врачи сначала не находили вообще ничего, потом определяли начало «процесса» то в левом, то в правом легком. Наконец один из врачей порекомендовал Хармсу обратиться к доктору Шейндельсу, директору местного туберкулезного диспансера («у него тончайший слух»). Официально директор приема не вел, но Хармс узнал его домашний адрес и 16 сентября вечером отправился к нему домой.

Знакомство с этим врачом стало чрезвычайно важной вехой периода ссылки. Прежде всего всего за несколько дней Шейндельсу удалось снять все беспокоящие Хармса подозрения. Поначалу ему самому тоже показалось, что в одном из легких начинается туберкулезный процесс. Однако обследование, которое он назначил своему новому пациенту, показало, что никакого туберкулеза нет. Для лечения плеврита врач назначил постельный режим и лекарства. В довершение ко всему Хармс, измученный неснижающимися показаниями своего термометра, по совету друзей достает другой — выясняется, что первый был испорчен и показывал более высокую температуру, чем на самом деле.

Но самым главным было то, что Хармс обрел в лице врача хорошего знакомого, интересного человека, с которым можно было общаться в глухом провинциальном Курске. Отношения с Введенским и художниками становились все сложнее. Как это часто случается, люди, вынужденно варящиеся в узком замкнутом кругу, становятся психологически более ранимыми, любая мелочь становится способной вывести из себя. Поэтому Хармс всё чаще ловит себя на том, что его раздражают в Введенском его привычки, его увлечение женщинами, его — порой — бесцеремонность. Злость на себя, на бездействие, на разные неурядицы, на неспособность заставить себя писать столько, сколько ему казалось нужным, иногда выливалась на окружающих — на того же Введенского, на Сафонову, других ссыльных, приходящих в гости. Недаром Хармс вспоминал, что, сидя в тюрьме, он мечтал о том, чтобы на месте его соседа по имени Александр Петрович оказался бы Введенский, а когда он очутился в Курске и поселился вместе с Введенским, ему уже больше всего хотелось быть с Александром Петровичем. «Никогда ничего не надо желать», — делает из этого Хармс грустный вывод.

Поэтому обретение нового интересного собеседника было для Хармса жизненно важно. Кроме того, Шейндельс был немец, а немецкий язык и культура для Хармса были практически родными со времен учебы в Петришуле. Поэтому темы для общения возникали буквально сами собой. Кроме того, возникновению доверительных отношений способствовала и рассеянность Хармса: во время одного из первых посещений Шейндельса он обронил свой нательный крестик и не заметил этого. Доктор обнаружил его под покрывалом кушетки и прислал Хармсу записку с просьбой зайти за ним. «Не рисковал посылать с посторонним лицом», — приписал он в конце записки. Для Хармса вопросы веры и молитвы приобрели в Курске особую значимость; наряду с творчеством, они держали его на поверхности жизни и не давали впасть в окончательное уныние. Вот почему записка Шейндельса была чем-то вроде тайного знака, обращенного одним христианином к другому в обстановке, когда даже ношение креста могло стать источником неприятностей.

Особенное значение общение с И. Б. Шейндельсом, внешне напоминавшим Хармсу Маршака, приобрело в октябре, когда Хармс остался один. В конце сентября было принято решение о запрете значительной части высланных проживать в Курске. Пришлось уехать художникам — Гершову, Эрбштейну, Сафоновой. Сафонова очень тяжело переживала предстоящее выселение, плакала, говорила, что так жить она больше не хочет. Только немного устоялся быт, определилось с жильем (Сафоновой удалось найти комнату и выехать из подвала, где ей, конечно, было весьма неудобно жить с мужчинами), наладились хоть какие-то связи — и вот всё снова рушилось, надо было уезжать. Новым местом высылки была назначена Вологда. И тогда Введенский, которого оставляли в Курске, пошел в ГПУ и добровольно попросил перевести его в Вологду. Сотрудники ГПУ не имели ничего против — они, конечно, не сами придумали такую переброску людей, а выполняли указание Центра, стремившегося, очевидно, пресекать излишнюю концентрацию ссыльных интеллигентов в одних и тех же местах. 1 октября Хармс проводил Введенского и Сафонову на московский поезд — и доктор Шейндельс остался одним из немногих его близких знакомых в Курске до самого конца срока высылки.

Переписка его с Шейндельсом продолжалась некоторое время и по возвращении в Ленинград. Сохранился черновик трогательного письма, которое Хармс направил ему, судя по всему, — ответ на первое письмо Шейндельса из Курска:

«Дорогой Доктор, я был очень, очень рад, получив Ваше письмо. Те несколько бесед, очень отрывочных и потому неверных, которые были у нас с Вами, я помню очень хорошо, и это единственное приятное воспоминание из Курска. Что хотите, дорогой Доктор, но Вам необходимо выбраться из этого города. Помните, в Библии, Бог щадит целый город из-за одного праведника. И благодаря Вам, я не могу насладиться поношением Курска. Я до сих пор называю Вас „Доктор“, но в этом уже нет ничего медицинского: это скорее в смысле „Доктор Фауст“. В Вас ещё много осталось хорошего германского, не немецкого (немец — перец колбаса и т. д.). а настоящего германского Geist’а[15], похожего на орган. Русский дух поёт на клиросе хором, или гнусавый дьячок — русский дух. Это всегда или Божественно, или смешно. А германский Geist — орган. Вы можете сказать о природе: „Я люблю природу. Вот этот кедр, он так красив. Под этим деревом может стоять рыцарь, а по этой горе может гулять монах“. Такие ощущения закрыты для меня. Для меня что стол, что шкап, что дом, что луг, что роща, что бабочка, что кузнечик, — всё едино».

Курский период оставил в творчестве Хармса не самый значительный, но все же ощутимый след. Разумеется, не оправдались те надежды, которые писатель на него возлагал, да и разве он мог предвидеть, какие бытовые, психологические и медицинские трудности свалятся на него в Курске! Но кое-что все же было создано.

По уже сложившейся традиции, Хармс превращал в литературные произведения свои письма Тамаре Александровне Мейер. Одно из дошедших до нас писем, от 1 августа 1932 года, демонстрирует очередную хармсовскую маску — на этот раз языковую. Месяц назад из Царского Села ей писал человек, для которого полученное письмо было способно заменить собой весь окружающий мир, в результате чего он постоянно попадал в смешные ситуации, а отсвет этого комизма падал и на тех, кто это письмо ему прислал. Теперь же автор оказывается неспособным выкарабкаться из-за частокола имен тех, к кому обращено письмо, он тонет в этом языковом болоте, но с трагикомической настойчивостью продолжает свои попытки соблюдения идеального (с его точки зрения) эпистолярного этикета:

«Я очень соскучился по Вас, Тамара Александровна, а также по Валентине Ефимовне и Леониду Савельев‹ичу› и Якову Семёновичу. Что, Леонид Савельевич, всё еще на даче или уже вернулся? Передайте ему, если он вернулся, привет от меня. А также и Валентине Ефимовне и Якову Семёновичу и Тамаре Александровне. Вы все для меня настолько памятны что порой кажется, что я вас и забыть не смогу. Валентина Ефимовна стоит у меня перед глазами как живая и даже Леонид Савельевич как живой. Яков Семёнович для меня как родной брат и сестра, а также и Вы как сестра, или, в крайнем случае, как кузина. Леонид Савельевич для меня как шурин, а так же и Валентина Ефимовна как некая родственница.

На каждом шагу вспоминаю я вас, то одного, то другого и всегда с такою ясностью и отчетливостью, что просто ужас. Но во сне мне из вас никто не мерещится, и я даже удивляюсь почему это так. Ведь если бы во сне мне приснился Леонид Савельевич, это бы было одно, а если бы Яков Семёнович, это бы было уже другое. С этим нельзя не согласиться. А также если бы приснились Вы, было бы опять другое, чем если бы мне во сне показали Валентину Ефимовну».

Таких писем из Курска к Т. А. Мейер сохранилось три.

Совершенно другую тональность мы находим в двух рассказах, посвященных курскому периоду, составляющих как бы единое целое, «двойчатку» — «Я один…» и «Мы жили в двух комнатах…». Тут уже нет ни смеха, ни авторских масок. Оба рассказа предельно автобиографичны, в них содержится большое количество узнаваемых реальных деталей, а авторское «я» почти на 100 процентов совпадает с «я» самого Хармса. Оба рассказа практически бессюжетны, в них Хармс пытается вывести на бумагу весь сложный спектр своего состояния: страх, неуверенность, тревогу, поиски неуловимого смысла… Первый рассказ написан в Курске, примерно между 20 и 22 сентября 1932 года. Второй — либо в самом конце ссылки, либо сразу по возвращении в Ленинград.

Рассказ «Я один…» целиком посвящен страху — тому, как сначала возникают отдаленные предпосылки этого ощущения, затем герой концентрируется на своем теле, прислушивается к растущим неведомо откуда первым его росткам. О страхе за свое здоровье, который всё чаще им овладевает, Хармс в эти дни довольно часто пишет в записных книжках, но это большей частью краткие записи. Рассказ «Я один…» позволяет нам раскрыть анатомию страха, парализующего волю и сознание человека; страха — словно разлитого во всем теле, управляющего мозгом и сознанием, приводящего на грань безумия:

«От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу и кажется: еще немного — и сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдешь с ума. Во всем теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится еще страшнее».

Страх как феномен человеческого состояния многократно становился предметом художественного изображения в литературе. В русской литературе начала XX века тема страха, завладевающего человеком и его сознанием, встречается У А. Блока, В. Брюсова, А. Белого, Л. Андреева, Б. Пильняка, С. Кржижановского, В. Набокова. Ощущения героя хармсовского рассказа в чем-то близки ощущениям героя написанного годом раньше булгаковского «Морфия», мечущегося между надеждой и обреченностью. Интересно, что этот рассказ Хармса на десять лет опередил повесть Зощенко «Перед восходом солнца», в центре которой — также внутреннее психологическое состояние главного героя-повествователя, а главная задача — вывод на поверхность ощущений подавленности и меланхолии, обнажение их причин — и как следствие — избавление от них. Думается, что «Я один…» есть тоже в какой-то мере способ терапии сознания, ибо то, что оказывается на бумаге, словно опредмечивается и из чисто внутреннего фактора превращается частично во внешний. А это значит, что уже не так страшно.

Второй рассказ «Мы жили в двух комнатах…» дает читателю возможность ощутить степень авторского одиночества в Курске. По многим признакам этот текст уже опосредованно отстоит от курской реальности: если в первом фразы типа «Хоть бы Александр Иванович пришел скорее!» приближают повествование к дневниковому, то здесь вместо имени Введенского речь уже идет о некоем «приятеле», которого практически никогда не бывает дома. Действительно, общительность Введенского давала о себе знать и в Курске: он постоянно гулял со знакомыми женщинами, ходил в гости, находил себе компании для преферанса — и зачастую приходил домой только ночевать. Хармс оставался один, выходя из дома только на почту и за продуктами. Он любил быть один, но примерно через месяц одиночество надоело ему. Рассказ при этом посвящен не столько тяготам скуки и одиночества, сколько движению текста от потерь бытовых к потерям языковым. Пространство как бы смыкается вокруг героя-повествователя, ограничивая его жизненное пространство комнатой; затем он лишается еды («Были дни, когда я ничего не ел»), не может ничего делать (акцент на невозможности начать работу) — и всё заканчивается неотступным ощущением, что он забыл одно-единственное, но очень важное слово. Герою кажется, что это слово начиналось на букву «р» — и рассказ завершается тем, что он сочиняет целый ряд слов на эту букву, распевая их во время приготовления кофе. Но это слово ускользает от него точно так же, как ускользала нить творчества.

Несмотря на такие трудности, Хармс написал в Курске еще несколько произведений. Среди них — два трактата «о числах» (один из них датирован 2 августа 1932 года — это «Бесконечное — вот ответ на все вопросы…»), первая редакция стихотворения «Подруга», законченного лишь через год, и утраченное стихотворение «Трава». В Курске был начат «Дон Жуан».

Своими творческими удачами и неудачами Хармс в письмах почти ни с кем не делился, в этом смысле Л. Пантелеев был исключением. Именно благодаря хармсовскому письму к нему от 10 августа 1932 года мы можем судить об авторском отношении к квазинаучным «трактатам», место которых в творчестве Хармса до сих пор никак не определено, более того — исследователи вообще, как правило, стараются осторожно обходить эту тему. А ведь произведений такого рода не так уж и мало у Хармса: помимо названного трактата о бесконечном имеются «трактаты» «Поднятие числа», «Числа не связаны порядком…», «Cisfinitum. Письмо к Леониду Савельевичу Липавскому. Падение ствола» и др. Эти произведения представляют собой причудливую смесь научной терминологии, вполне серьезной логической и математической проблематики — и свойственной Хармсу игры с повествованием. Недаром сам Хармс в письме Л. Пантелееву из Курска называл свою работу над этими трактатами «деятельностью малограмотного ученого», в результате которой он стал «смахивать на „естественного мыслителя“, да вдобавок еще естественного мыслителя из города Курска».

Об этих «естественных мыслителях», совершенно необычном типе людей, которых Хармс «коллекционировал» еще с 1920-х годов и которые во многом «подсвечивали» его собственный мир, лучше всех рассказал в своих воспоминаниях Всеволод Петров:

«Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придётся — в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.

Их всех отличали высоко ценимые Хармсом черты — независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробуждённая психической болезнью. Всё это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные, или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны. Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьёзно и деликатно.

Я думаю, что его привлекал в первую очередь его алогизм или, вернее, особенная, чуть сдвинутая логика, в которой он чувствовал какое-то родство с тайной логикой искусства. Он рассказывал мне, что в двадцатых годах, в пору бури и натиска движения обэриутов, всерьёз проектировал „Вечер естественных мыслителей“ в Доме Печати. Они бы там излагали свои теории.

Впрочем, в те годы, когда я близко знал Даниила Ивановича (Петров познакомился с Хармсом в 1938 году. — А. К.), его интерес к „естественным мыслителям“ стал невелик. Должно быть, он уже взял от них то, что они могли ему дать. Новых „мыслителей“ он уже не искал. Но кое-кто из прежних ещё появлялся в его доме.

Я помню доктора Шапо, который, пожалуй, был скорее просто милым чудаком, чем „мыслителем“.

Помню добродушного и болтливого Александра Алексеевича Башилова. Он неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что „Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие“.

Башилов был племянником управдома и думал почему-то, что дядя покушается на его жизнь. Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался.

Помню молчаливого и мрачного Рундальцева; этот был совсем в другом роде. Он обладал способностью просидеть целый вечер, не проронив ни слова, и только обводил всех тяжёлым взглядом.

Люди ищут и видят в других только то, что в какой-либо мере свойственно им самим. Даниил Иванович тянулся к „естественным мыслителям“, потому что в своей собственной психике знал и чувствовал сдвиги, решительно отличающие поэта от мира так называемых нормальных, то есть попросту нетворческих людей. Обладая принципиальным и ясным умом, Даниил Иванович, я думаю, ценил в себе эти сдвиги; ему наверное казалось, что именно эти сдвиги помогают реализовать его творческий дар и обостряют его поразительную интуицию, похожую на ясновидение.

Только в отличие от бедных „мыслителей“, которыми владело безумие, Даниил Иванович сам владел и своим безумием, умел управлять им и поставил его на службу своему искусству».

С хармсовскими «естественными мыслителями» был немного знаком и друг Хармса искусствовед Николай Харджиев. О Башилове он вспоминал так: «С Башиловым я часто встречался, когда жил у Хармса. Этот маленький человек неопределенного возраста искусно расписывал деревянные кубики, привлекавшие внимание ритмичным движением отвлеченных цветоформ. Кубики Башилова нравились всем, даже Малевичу.

Менее удачны были его портреты, натуралистичные и безжизненные. Он нарисовал Хармса и меня.

— Плохи наши портреты, — сказал Хармс. — Пусть из расстегнутой рубашки Николая Ивановича высовывается изба, а у меня на лбу нарисуй „кулатыш“.

Это заумное слово Хармс заимствовал из книжки о рисунках сумасшедших. Объяснить значение „кулатыша“ он не мог, и Башилов нарисовал на лбу нечто вроде спичечной коробочки. Он пририсовал избу к моей рубашке, но оба портрета остались такими же безжизненными.

Башилов считал себя и лекарем. Он лечил слабоумных, заставляя их всасывать носом сливочное масло. Масло смягчало и без того размягченные их мозги. Как это ни странно, у Башилова были благодарные пациенты».

По свидетельству Я. С. Друскина, переданному М. Мейлахом, ему запомнилась картина Башилова «В ожидании ненастной погоды», на которой был изображен господин, ослепительным полднем сидящий на скамейке с зонтом в руках. Друскин, кроме того, вспоминал, как Башилов уже в конце 1930-х годов давал Хармсу советы в отношении его семейной жизни: «Ты, Даня, когда пришел с работы — если есть что сказать Марине, говори, а если нет — молчи» (можно только догадываться, с какой «работы» приходил Хармс в болезненном сознании Башилова). Наконец, слушая радио, Башилов возмущался, полагая, что передают украденные у него мысли.

И еще несколько харджиевских штрихов к теме «естественных мыслителей» Хармса:

«Еще один монстр — безумный изобретатель. Он жил в огромной комнате (кажется, на Литейном), с огромными окнами, витринами бывшего магазина, занавешенными тяжелыми черными тканями. В своей безвоздушной комнате изобретатель работал над каким то таинственным проектом, который, по словам Хармса, был основан на еще не известном динамическом принципе. Увидев Хармса, еще ничего не сказавшего, изобретатель начинал хохотать. Он считал Хармса даже не шутником, а шутом, который говорит только смешное. Вступить в беседу с этим хохочущим идиотом было невозможно. Все, что ни скажет Хармс, доводило его до смехового припадка.

Зато его подруга была безмолвна, как рыба. Она неприязненно смотрела на нас своими водянисто-бесцветными глазами и ни разу не улыбнулась.

После визита к изобретателю состоялась встреча с художником Эйснером.

— Вам безусловно понравится одна из его картин, — сказал Хармс.

Худой и высокий, горбоносый и усатый, он имел сходство с Дон Кихотом. Но на нем была не кираса, а серая милицейская форма.

Он служил в милиции (в качестве художника!). Подобно изобретателю, он жил в огромной комнате, перегороженной старинными шкафами на отдельные уголки.

Он представил нас своей супруге, немолодой грузинке, с какой-то жирной улыбкой на нарумяненном лице. На груди — гранатовое ожерелье, на пальцах — золотые кольца с изумрудами и сапфирами.

— Она очень сладострастна, — сказал Эйснер. Но супруга нисколько не обиделась и продолжала любезно улыбаться. Он любил игру слов и изрекал чудовищные каламбуры и слоговые перевертни: вместо „журфикс“ — „фиржукс“.

В одном из полутемных уголков, за большим шкафом, ютился деревенский юнец, боявшийся людей. Эйснер хвалил его рисунки, замечательные, но однообразные. Он рисовал все деревянное — избы, бревна, заборы, рисовал не предметы, а, так сказать, их деревянность. Эйснера он явно ненавидел и прятался за шкафами, как неприрученный звереныш.

Эйснер гордился своими раритетами, одним из наиболее им ценимых была роскошная коробка, полученная одной из его родственниц на придворном балу по случаю коронации Александра II. В этой коробке еще доживали три конфеты 70-х годов XIX столетия.

Мы беседовали с Эйснером и о живописи. Он сказал, что находит большие колористические достоинства в испражнениях кошек и собак.

— Об этом я написал книгу, — сказал Эйснер. — Уверен, что мои наблюдения будут полезны всем художникам.

Однако самому А. П. его наблюдения не помогли, все его картины были совершенно бездарны. Кроме одной: великолепное кресло с красной тканью, одиноко стоящее на пустынном морском берегу. Оно было таким же таинственным, как вещи в метафизических композициях великого Кирико.

Именно эту картину имел в виду Хармс».

Сколь запутанной и сложной ни была бы тема, сколь ни угрожающими выглядели бы нагромождаемые в рукописи хармсовского трактата формулы — всегда остается иронически-пародийный подтекст, всегда автор как бы отстраняется от того, что пишет. И почти всегда объектом описания становится не только решаемая проблема, но и сам процесс письма. В конце концов, даже после самого серьезного философского (или квазифилософского) рассуждения писатель не забывает поднять голову, увидеть неприглядную окружающую реальность и посмеяться над самим собой. Так строится трактат «Бесконечное — вот ответ на все вопросы…», в котором поэтико-философское исследование проблемы одно- или двунаправленности бесконечного ряда (в связи с температурным абсолютным нулем) постоянно прерывается вот такими вставками: «Я написал это на бумаге, перечитал и написал дальше…»; «Я записал это все, перечел и стал думать так…» и т. п. Хармсу важно, чтобы при всей «учености» философических выкладок потенциальный читатель представлял бы себе сам процесс развертывания текста — как будто он рождается прямо перед его глазами, сходя с пера в реальном времени. И тем самым — не упускал пронизывающие его иронические искорки, которые в конце разгораются в пожар, уничтожающий всякий научный пафос:

«Я прочитал написанное и долго думал. Потом я не думал несколько дней. А потом задумался опять. Меня интересовали числа, и я думал так:

„Мы представляем себе числа как некоторые свойства отношений некоторых свойств вещей. И, таким образом, вещи создали числа“.

На этом я понял, что это глупо, глупо моё рассуждение. Я распахнул окно и стал смотреть на двор. Я видел, как по двору гуляют петухи и куры».

Распахнутое окно — не только выход из дома в иное пространство, но и выход из текста в реальность.

Из записей в дневнике Ивана Павловича Ювачева мы получаем представление о том, с какими просьбами обращался Хармс к отцу из Курска. Разумеется, статус Ювачева-старшего как политического заключенного царского времени, его близкое знакомство с Морозовым давали дополнительные шансы на успех ходатайства за сына. 23 сентября 1932 года Иван Павлович огорченно записывает:

«Даня у доктора Ше‹й›ндельса лечится, хвалит его за внимание к нему. Теперь он живет в Курске в одной комнате с Александром Ивановичем (так, очевидно, И. П. Ювачев понял сообщение Хармса о том, что он поменялся комнатами с Введенским. — А. К.). Просит меня писать Калинину, но я уже писал в Полит‹ический› Красн‹ый› Крест и просить в другом месте я не могу. А вот он до сих пор палец о палец не ударил, чтобы просить Когана о документах. Ведь А. И. в Тамбове получает карточку на хлеб, а он не получает».

Хлеб, конечно, можно было покупать на рынке (как и муку), что Хармс и делал, однако это было очень дорого. Во время его курской ссылки в стране происходили катастрофические события. 7 августа 1932 года был принят Закон «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной (социалистической) собственности», прозванный в народе «Законом о трех колосках» (или «семь восьмых»). По нему за собирание оставшегося после жатвы на колхозном поле зерна можно было получить от десяти лет лагерей до расстрела. Затем осенью 1932 года в ранее самых «хлебных» районах страны начался невиданный голод, вызванный почти полным изъятием зерна у крестьян, который впоследствии был назван «голодомором». На Украине и в России в 1932–1933 годах голодной смертью умерли миллионы людей, в то время как зерно экспортировалось из СССР за границу. Нехватка продуктов была ощутимо заметна даже в Москве и Ленинграде; именно тогда, по позднейшим воспоминаниям Хрущева, Сталин распорядился, чтобы все московские заводы и фабрики начали разведение кроликов. В Курске голода не было, хотя границы голодомора пролегали совсем рядом.

Документы, которые Хармс не успел получить у следователя, могли бы дать ему возможность «прикрепиться» к магазину и получать по карточкам хлеб (рабочие получали примерно 800 граммов в день, другие категории в два-три раза меньше) по фиксированной государственной цене — во много раз ниже, чем на рынке. Тогда это было еще возможно. Это чуть позже, 4 декабря 1932 года, когда Хармса в Курске уже не будет, в СССР будет запрещена выдача продовольственных карточек «тунеядцам и паразитам». К последним причислили даже неработающих жен рабочих и служащих, лишив их хлеба, — что уж говорить о ссыльных… Историки говорят о двадцати восьми миллионах человек, лишенных карточек — так государство решало продовольственные проблемы.

Организации под названием «Политический Красный Крест», о которой пишет Иван Павлович Ювачев, формально уже не существовало. Так когда-то назывались несколько организаций, начавших свое существование еще во времена «Народной воли», задачами которых была помощь политическим заключенным и ссыльным. После революции «Политического Красного Креста» не стало — его переименовали в «Помощь политическим заключенным» (сокращенно «Помполит»), хотя по традиции продолжали называть по-старому. Возглавляла эту организацию Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Горького, не ставшая менять фамилию после развода.

Статус этой организации в советское время был весьма странным. Пешкова и ее помощники оказывали помощь арестованным при Дзержинском, Ягоде, Ежове. В стране, где не только сочувствие арестованному, но даже простое знакомство с ним могло привести к гибели, «Политическому Красному Кресту» удавалось ходатайствовать за ссыльных и содержащихся в тюрьмах и лагерях политических узников — и, как ни странно, эти ходатайства в целом ряде случаев приводили к освобождению людей или к смягчению их участи. Но даже если эти усилия не приводили к успеху, нуждающимся заключенным посылали необходимые вещи, одежду, деньги. Трудно осмыслить саму возможность такого феномена в самые страшные годы репрессий — но это было.

Сергей Голицын, автор «Записок уцелевшего», вспоминает о деятельности возглавляемого Пешковой «Политического Красного Креста» так:

«Помещал‹ся он› на Кузнецком мосту, дом 24. Теперь тот скромный двухэтажный дом разрушен, а на его месте построено высокое, принадлежащее КГБ здание. Там на первом этаже находится бюро пропусков. А раньше никакой вывески не было, вернее, у небольшой двери висела вывеска „Курсы Берлица“. ‹…› Вы поднимались по лестнице на второй этаж и шли по длинному коридору, где направо и налево были комнаты, принадлежавшие этим курсам, коридор упирался в стеклянную дверь, и только тут, при тусклом свете электрической лампочки, замечалась небольшая вывеска: „Политический Красный Крест, прием юриста в такие-то дни, в такие-то часы, прием Е. П. Пешковой в такие-то дни, в такие-то часы“. ‹…›

В кабинет самой Екатерины Павловны ‹…› допускались по записи, однако мой отец проходил к ней без очереди. И он и моя мать знали ее еще до революции — вместе подвизались в Обществе охраны материнства и младенчества. ‹…› Увидел я ее впервые, когда она с туго набитым портфелем в руках, красивая, эффектная, стройная, в кожаном пальто, в кожаном шлеме летчика, вышла скорыми шагами из подъезда курсов Берлица, села в коляску мотоцикла и покатила в сторону Лубянской площади. Она всегда ездила в ГПУ таким способом, хотя пешком пройти было два шага.

Со слов Павла Дмитриевича Корина знаю, да это и без меня достаточно широко известно, что вся семья Пешковых — сам писатель-классик, жена, сын с невесткой были близки с членами коллегии ОГПУ, а Ягода и его присные являлись постоянными посетителями дома на Малой Никитской и на даче Горького и числились его друзьями. Знаю, что Екатерина Павловна, минуя охранительные посты и секретарей, прямо проходила в кабинет Ягоды и в особо вопиющих случаях не просила, а требовала, и не просто смягчения участи заключенных, а их освобождения».

К этому стоит добавить, что несмотря на то, что спустя два десятилетия после революции «Помполит» был все-таки закрыт, Пешкова продолжала свою деятельность, используя личные связи. Известно, что ей удавалось добиваться освобождения людей даже в послевоенные времена у Берии. Интересно, что уже во второй половине 1930-х годов к Пешковой обращалась вторая жена Хармса Марина Малич, которая по возвращении из плавания по Волге на пароходе с Хармсом, Маршаком и двумя детьми Маршака, узнала об аресте своей бабушки — урожденной княгини Голицыной. В свое время с помощью «Помполита» удалось вытащить из тюрьмы ее дедушку, и Малич отправилась к Пешковой. Екатерина Павловна вспомнила, что 15 лет назад она уже помогала княгине Голицыной, и поинтересовалась, не о ней ли просит снова Марина Малич. Узнав, что о ней, Пешкова возмутилась: «Неужели они взяли старуху?» Ее вмешательство оказалось действенным, и бабушку освободили.

Таким образом, Иван Павлович Ювачев, обращаясь к Пешковой, прекрасно знал, что делает. Обращаться же к Калинину, «всесоюзному старосте», после того, как он уже обратился к Пешковой, было нельзя — такое дублирование могло только повредить делу. Оставалось только ждать.

И Хармс ждал. После отъезда Введенского и Сафоновой ему стало в Курске совсем одиноко. Ничего не хотелось делать, всё валилось из рук, даже чтение давалось с трудом. Вот запись от 2 октября: «Почти весь день сидел дома. Читал и раздумывал. Ничего не делал. Валялся на кровати и сидел тупо за столом. Варил себе макароны. Лег спать в 11 часов. Ночью была сильная гроза. Я проснулся и видел, как сверкали молнии. Но скоро заснул опять».

Единственной отрадой было улучшение здоровья. 3 октября Шейндельс осмотрел Хармса, выслушал его и сделал вывод, что болезнь постепенно сходит на нет. Ожидание вестей о результатах рассмотрения отцовского ходатайства было мучительным. Хармс начинает задумываться: не стоит ли самому попробовать приехать в Ленинград и обратиться с просьбой об отмене установленных ограничений на место проживания. «Умно ли я делаю, что сижу в Курске? — записывает он. — Чего я жду? Я сам не знаю, чего я жду».

Решающим толчком стало письмо, полученное Хармсом от Введенского. До Вологды, куда Введенский вслед за Сафоновой получил разрешение выехать, из Курска непосредственно доехать было нельзя — нужно было ехать через Москву и Ленинград. Кроме того, видимо, нужно было оформить документы в Ленинграде для выезда на новое место жительства. Уже 3 октября 1932 года Введенский оказался в Ленинграде и сразу же послал письмо Хармсу в Курск, в котором рассказал о встрече с его отцом и настоятельно советовал последовать его примеру:

«Дорогой Даня.

Я сегодня приехал в Ленинград, чего и тебе желаю. Был у твоего отца, ни до чего с ним не договорился. Он ждет т. Когана, который приедет 5 или 6-го. Калинину тоже писать не хочет. Вообще же все-таки рекомендует Вологду. В Москве сразу садись на 49 номер трамвая и езжай на Октябрьский вокзал. Там (вход со двора) найдешь кассу № 2, у которой будет стоять очень большая очередь. Обратись к носильщику, не давай ему больше 5 рублей, чтобы он тебе закомпостировал билет (это значит сидячее место, платить за это место не нужно — это не плацкарта) на поезд 4 ч. 30 м., и тогда в 8 ч. утра на следующий день ты будешь в Ленинграде. Понятно? Приезжай скорее. Деньги тебе как будто бы уже высланы».

Это письмо, видимо, стало последней каплей. Пребывание в Курске становилось совсем невыносимым. Из письма Введенского он сделал вывод, что надеяться на связи отца нет смысла, надо ехать самому и хлопотать. Но просто так покинуть место высылки и ехать в Ленинград, где ему проживать было запрещено, он не мог. Думается, что он пошел по стопам своего друга, обратившись в курское ГПУ с просьбой разрешить сменить место жительства на Вологду. Он ничего не терял — в случае неудач с ходатайствами, он оказался бы в Вологде — вместе с Введенским и Сафоновой. К началу октября Хармс уже был готов чуть ли не на любой город, кроме ненавистного Курска.