"Сговор" - читать интересную книгу автора (Кузнецов Александр)Александр Кузнецов. Сговор. ПовестьГлушков укрывался в длинном пустующем складе. У деревянного строения отсутствовали обе торцовые стены, и сырой ветер океана насквозь продувал его, как огромную трубу. К исходу вторых суток Глушков стал думать, что мог бы легко убить себя, и он несколько раз примерял смерть к своему утомленному съеженному естеству, поднося холодный ствол автомата к сухому горячему рту или ко лбу, или упирая его в грудь, вдавливая стальное жерлышко глубоко в свалявшиеся ворсинки шинельки. При этих репетициях он не чувствовал ни страха, ни омерзения, которые могли бы отрезвить его, он будто опьянел от близости и простоты смерти — стоило легко надавить пальцем на чуть загнутую железку, чтобы вступить в некие двери или, точнее, не в двери, а в темный неровный провал в каменной стене, в пещеру, которая смутно маячила в его воображении. И если что-то удерживало его, то лишь призрачная щемящая надежда на что-нибудь фантастичное, способное выхватить его из ямы отчаяния, куда он свалился. Приближался вечер, и два небесных треугольника с торцов склада, полные низких обложных облаков, незаметно меркли. Время от времени дождь колотил по рубероидной крыше. На сером облачном фоне и появилась фигура коренастого человека, который в потемках ничего вначале не мог различить и, продвигаясь по складу, слепо озирался по сторонам. Глушков почему-то подумал, что человек ищет его, беглого солдата, и плотнее прижался к дощатой стене, прячась за толстым опорным бревном. В складе недавно хранилась сухая морская водоросль, похожая на древесный лишайник, ее не успели вывезти всю, и Глушков сидел на высокой куче этой колючей водоросли, источающей запах фельдшерского кабинета, и старался не шелохнуться. А человек, внезапно вторгшийся в пристанище дезертира, неспешно шел в сумеречном пространстве, широко ставя ноги, словно боялся споткнуться. И по мере его приближения Глушков, всего минутой раньше готовый убить себя, теперь чувствовал безотчетный страх перед безоружным. Он ждал, что неизвестный, поравнявшись с ним, повернет свое скуластое серое лицо в его сторону и остановит на нем холодный пристальный взгляд. Тогда дезертир машинально спрятал автомат в хрустящие водоросли, а неизвестный, и правда щурясь, посмотрел в направлении этого звука, в почти непроглядную темноту, продолжая идти дальше, но ничего не заметил, подумав, наверное, что сильный сквозняк шуршит чем-то. Человек этот был обыкновенным жителем прибрежного рыбацкого поселка, подобравшимся к пенсионному возрасту, бывшим бригадиром рыбаков, по фамилии Скосов. В этот насквозь отсыревший вечер он всего лишь искал корову, которая вовремя не пришла домой с вольного пастбища. И Скосов решил, что животное, может быть, забрело от дождя в пустой склад. Ничего этого солдат не мог знать, но стоило ему увидеть задумчивое лицо неизвестного, на голове которого была простая вязаная спортивная шапочка с большим помпоном, а на плечах мокрая брезентовая куртка, Глушков почувствовал, что может окликнуть его — вот так просто окликнуть, и ничего страшного из этого не выйдет. Наверное, еле уловимый знак, движение, поворот головы, взгляд погруженных в какие-то свои думы глаз сделали неизвестного неопасным и понятным. Скосов, бродивший этим вечером в поисках коровы, уже несколько дней чувствовал глубокую душевную подавленность, которая, как он теперь понимал, копилась в нем многие и многие годы и только загонялась вглубь, отчего еще больше раздувалась. Да вот взяла и вылилась самоедской гнетущей мыслью, философской убежденностью, что, оказывается, существование его в маленьком тесном мире было подобно существованию совершенно никчемного, лишнего элемента, молекулы, которая обязана бесследно уйти в геологические отложения, словно он незаметно для себя уже давно пережил тот самый момент, после которого человеку не нужно больше есть, спать, дышать, думать, говорить — все это стало для него бесплодным, напрасным. Было у Скосова хозяйство: плодились, тучнели, наливались мясистым соком коровы и свиньи, набухали картофельные клубни в грядах, кудахтали куры; и все это молоко, навоз, яйца, сено, мясо, овощи, окорока — все это находилось в беспрерывном обжорном круговороте. Была жена, и был сын, выросший и уехавший на материк добывать себе счастье инженерной карьерой. И сын давно уже оброс собственным бытом, завел свою семью и пристроился на успешную должность в какой-то фирме. Скосов, думая об этом, испытывал законную гордость, смешанную все-таки с недоумением: его сын — самостоятельный мужик. И он только совсем недавно стал приходить к выводу, что все это — и хозяйство, и семья — увели его от чего-то главного, и он, оказывается, посвятил себя всего-то банальной природной необходимости, шествию на поводу у незамысловатых инстинктов, которые заставляют человека, как и самого последнего барана на земле, питаться и размножаться. Не так нужно было жизнь прожить, не накручивая хвосты коровам, профуфыкал я жизнь… — что-то похожее думалось-чувствовалось им. — А как-то нужно было иначе. И ведь душа его, мерещилось ему, в течение всех отведенных ей лет жила неясной мечтой, похороненной теперь под грудой житейских мелочей в темных глубинах памяти, и раскапывать эту груду, срывать пласты Скосов уже не мог, просто боялся. Все это решилось, обрело словесность в нем как-то разом, в один день. Он в этот день получил телеграмму, которая и вызвала смятение в его душе. В ней не было ничего трагичного, напротив, в телеграмме сообщалось о рождении внука, которого сам он, новоиспеченный дед, давно желал и ждал. И все это было для Глушкова тайной. Но когда неизвестный поравнялся с ним и прошел мимо, когда стала видна широкая удаляющаяся спина, Глушков со страхом, что сейчас упустит свой последний шанс, сказал вдогонку, пытаясь все-таки придать голосу развязности: — Попросить можно? — однако получилось вовсе не развязно, а именно жалобно и просительно, испуганно. Человек, услышав разнесшийся по складу жалобный всхлип, остановился, и Глушков увидел его лицо, на котором промелькнули и растерянность, и любопытство; он еще не увидел солдата, но успел собрать свои чувства в кулак и ответил голосом совсем не растерянным и не любопытным, а скорее непритязательно-равнодушным, в котором сквозила надменность человека, привыкшего вести себя независимо и, может быть, даже вызывающе с людьми любого ранга: — Ну попроси. Глушков уже проворно выбирался из своего укрытия, хлюпал носом и торопился, торопился выговорить какие-нибудь слова, боясь, что человек не станет ждать его, развернется и уйдет: — Вы извините… Я хотел, спросить хотел… Вы извините. Закурить… У вас закурить… — Хотя он и не курил вовсе и тем более не смог бы закурить сейчас, после нескольких голодных дней. И Скосов теперь увидел, что к нему спешит высокий тощий солдатик в огромной обвислой на полудетских плечах шинели, в бесформенной кепке, надвинутой до ушей. И казалось чудом, что тело солдатика не подламывалось под тяжестью шинели, которую ему наверняка всучил в обмен на новенькую какой-нибудь готовящийся к отбытию “дембель”. — Закури, конечно, сынок, — неизвестный ухмыльнулся, извлекая из внутреннего кармана мятую пачку “Примы”, аккуратно завернутую в полиэтиленовый пакет, чтобы не подмокла от дождя. И когда Глушков неумело обмусолил сигаретку, почувствовав на языке горько-кислые крупинки, неизвестный поднес к его напряженному лицу зажженную яркую спичку. Солдат на мгновение увидел, что толстая шкура на его ладонях была лопнувшей во многих местах до кровоподтеков, словно иссечена битым стеклом. Глушков пыхнул несколько раз, делая вид, что курит, но не пуская дым в легкие. И неизвестный не заметил притворства, он тоже закуривал — небритые щеки его втянулись от усердной затяжки. Он посмотрел на Глушкова все с той же ухмылкой. Но и под ней, и под внешним его спокойствием, и в его серых глазах как-то сразу угадывался комок нервов, та запредельная взвинченность, которая уже переросла самое себя и застопорилась в этом спокойствии. Он сказал необязательное, лишь бы что сказать: — Жалуйся, сынок. Но Глушков не понял его прибаутки, невольно улыбнулся: — Жаловаться? Зачем?… Как это? — Ну как люди жалуются… Глушков пожал плечами. — А чего жаловаться, все нормально… — А что ж такой заморенный? Нормальный… Они замолчали на какую-то минуту, и Скосов за эту минуту немного вырвался из мрачного настроения, осматривая помятого грязного солдатика с осунувшимся лицом. “Может быть, тот самый и есть, которого ищут”, — без интереса подумал он, припоминая разговор трехдневной давности в поселковом магазине. Два пьяных возбужденных офицера из гарнизона, расположенного в пяти километрах от поселка, рассказывали о ночном побеге солдата. Ничего не было бы особенного в таком происшествии, неизвестно каком по счету с начала года, если бы солдатик перед уходом не расстрелял целый автоматный рожок по высоким окнам одной из казарм, никого, к счастью, серьезно не повредив. Все эти дни на дорогах и на въезде в поселок с раннего утра до ночи дежурили усиленные патрули на БТРах. “Да, он”, — решил для себя Скосов и вдруг спросил совершенно ровно, как если бы спросил, какую школу закончил Глушков: — Так это ты стрельбу в гарнизоне устроил? Глушков оцепенел. А неизвестный смотрел на него, не мигая, непонятным взором: может быть, проникающим, проедающим, а может быть, и совсем наоборот, пустым и холодным, как смотрят на что-нибудь совершенно ничтожное. Но в любом случае выходило так, что лучше было бы Глушкову провалиться на месте. — Ну и дурак, — сказал Скосов на его молчание и вроде бы равнодушно затянулся сигаретой — но так, что тлеющий огонек вспыхнул с утроенной силой и поглотил, наверное, половину табака. Скосов сам о себе любил думать, что он жалеет убогих людей — в чем-то несправедливо пострадавших от других, или даже тех, кто поставил крест на себе от бессилия, или просто нищих, родившихся такими. Почему бы не пожалеть и этого дистрофического вида мальчишку, который попал в жернова власти, а ведь Скосов презирал всякую власть во все доступные его возрасту времена, и старую и новую, — прочитав однажды оказавшийся в поселковой библиотеке учебник по психиатрии, он понял, что к власти приходят либо параноики, одержимые манией реформаторства, либо откровенные подонки — третьего не дано. Этот солдатик по сути сделал не что иное, как пошел наперекор власти. Но теперь Скосов был слишком глубоко утоплен в своей собственной духоте, чтобы сочувствовать этому испуганному пацану, ряженному в неказистую форму. — Дурак ты, — добавил Скосов. Он знал, что за побег со стрельбой дезертира в лучшем случае ожидали года три дисбата, а что вероятнее — более длительный срок в колонии. И Скосов хотел было сказать об этом ему, но почему-то осекся, равнодушно подумал: “А не все ли равно?” — и спросил только: — Автомат выбросил? Солдатик потупился — совсем как нашкодивший подросток. — Ничего не выбросил… Спрятал. Скосов вдумчиво додымил сигаретку, растоптал окурок, протянул неопределенное: — Н-да, – и отвернулся, сделал несколько раздумчивых шагов вдоль стены склада, в щелях которой потухал день, и, задрав голову, внимательно осмотрел бревенчатые перекрытия и двухактную, местами дырявую крышу, словно его очень интересовало это неказистое запущенное строение, собранное из толстых бревен и длинных горбылей. И вдруг пошел — для себя даже неожиданно — к выходу. “Чего там дальше рассусоливать, и так все ясно”, — подумалось ему мельком. Неизвестный удалялся. А Глушков один остался посреди пустого, насквозь продуваемого студеным сырым ветром помещения. В руке он зачем-то держал потухшую сигаретку, и что с ней нужно было делать теперь, он не знал, бросить ее просто так на земляной пол он почему-то не решался. Он видел вдалеке совершенно равнодушную широкую спину, которая уже замаячила на выходе, и еще больше ссутулился и съежился, сунул руки в карманы шинели, чувствуя, как пальцы крошат окурок на дне кармана. Вдруг незнакомец остановился и крикнул издали: — Есть хочешь? — Хочу, — пискляво, не задумываясь, выкрикнул Глушков и подался вперед, сделал два-три порывистых неудержимых шага. Неизвестный тянул время, побарывая свои раздумья, и несколько мгновений оба напряженно молчали, но Глушков с бешено колотящимся сердцем уже чувствовал-знал, чем вот-вот разрешится для него это молчание. И человек тот сказал своим неизменным ровным голосом: — Заройся, не высовывай носа и жди… Глушков вновь увидел широкую спину, которая быстро удалялась и через мгновение исчезла, растворилась в сумерках, исподволь насочившихся в воздух из земли. Глушков уже видел в проеме мокнущие под дождем несколько обвислых деревьев и ржавую промятую железную бочку, но и они быстро превращались в размытые сумерками тени. Он тряхнул головой, словно хотел отделаться от наваждения, словно неизвестный человек только почудился ему, был не живым, а являлось ему некое видение из царства теней, из тех приоткрытых дверей, что маячили в его воображении. Он поплелся к своему укрытию и когда примостился в углублении в куче сухих водорослей, которую нагреб два дня назад, почувствовал упирающийся в бедро приклад автомата. С удивлением вспомнил, как тыкал стволом оружия со взведенным затвором и спущенным предохранителем в свое тело. Но теперь поза, в которой он, усердно сопя, проделывал эти действия — сидя на корточках и дотягиваясь до спускового крючка напряженным пальцем, — поза эта показалась ему омерзительной и нелепой, словно вот так, сидя на корточках, он готовился испражниться своей жизнью. И еще удивило его, что вот эти действия, происходившие с ним всего минут двадцать назад, казались теперь отодвинутыми в совсем уж далекое глухое прошлое, и не ему вовсе принадлежавшее, а увиденное или услышанное им со стороны. Глушков лег навзничь и долго лежал так, всматриваясь в угасающий свет в широкой прорехе в крыше, и постепенно плотная тьма поднялась от земли до небес, но сквозь тьму иногда проплывали странные бледные шары, похожие на клубы пара, и за ними нельзя было уследить, они исчезали из-под взора. Глушков закрыл глаза и попытался задремать, но спать он не мог, но не мог и ничего делать, как только неподвижно лежать. Он совсем обессилел и долго не шевелился, отдавшись во власть холода. Глушков был спокоен, словно дождь, почти не смолкавший несколько дней и ночей, все унес в море, и у щуплого продрогшего тела ничего не осталось, кроме пустой утомленности. В ту ночь, когда разводящий офицер оставил его в круге фонарного света у длинного бетонного гаража с техникой, Глушков был охвачен неодолимым желанием убийства. Глушков знал, что это желание таится в любом, даже в самом мирном человеке, и знал, что природой своей оно обязано самой скверной звериной человеческой стороне. Но он ничего не мог поделать с собой, больше того, он лелеял, смаковал это желание с того самого момента, как получил автомат в оружейке. И мысленно он до самоистязания, до испарины раз за разом обыгрывал, обмусоливал вероятность того, что он может вот так беспрепятственно, всего лишь по прихоти своего растоптанного самолюбия пойти и расстрелять весь боекомплект в ненавистных ему людей, и как пули будут размочаливать, разбивать вдребезги эти проклятые перекошенные страхом лица. Будущего не было. Было его настоящее, когда он получал автомат и ставил в журнале подпись. Было прошлое — отвердевшая субстанция, которую уже никакими силами нельзя было изменить. Прошлое начиналось в тот час, когда казарма, извергая в воздух кислые застоявшиеся миазмы, пробуждалась от ночного сна. Глушков проснулся за несколько минут до подъема. И так было всегда: несмотря на хроническое недосыпание, он в эти последние, самые ценные минуты сна вздрагивал и открывал глаза. Ему воображалось это так, что пока одна половина его — реальная — спала, другая, явленная предутренним сном, так и сидела перед часами, моргая неусыпными глазами и хмуря густые брови, боясь пропустить нужную минуту. Казарма еще дышала ночной тишиной, и еще не взметнулась пыль в косых лучах, пронзивших помещение, но второй ярус кроватей, где по ночам обитали в тесных болезненных сновидениях тихие бледные салаги — “духи” и “шнурки”, уже зашевелился, из-под одеял высовывались впалые лица — мордочки осторожных зверьков. И злое напряжение нарастало с каждой секундой, его начинали чувствовать и “деды” на престижном первом ярусе, которые недовольно сопели, натянуто изображая из себя ленивых самодовольных барчуков. Напряжение раздувалось, звенело в пропитанном потом воздухе. И все это готово было в любую секунду лопнуть… В казарму вошел худосочный дежурный сержант (Глушков заметил его красную, отдавленную во время неудобного сна за столом щеку), просипел спросонья: “Рота, подъем!” — и спешно вновь скрылся за дверью, потому что кто-то из “дедов” уже запустил в него заранее приготовленным для такой шутки сапогом. Железная подковка на каблуке летящего сапога грохнула о дверь как раз в тот момент, когда десятки босых салажьих ног проворно грохнули об пол. Пока молодые торопливо одевались, кое-кто из “стариков”, делающих вид, что еще мирно почивает, вполглаза посматривал за ними. И стоило Глушкову замешкаться с портянками, замереть на мгновение в сонной задумчивости, подобно цапле, на одной ноге, рядовой Бычков, кудрявый малый родом из какой-то приграничной с Белоруссией деревни, разъевший на втором году службы крепкую ряшку, произнес из своей постели, где чинно возлегал, по-барски раскинув на стороны толстые руки: — Глухой, сорок пять секунд — отбой… — и произнес это тихим воркующим голосом, вроде мирно беседуя с кем-то, глядя при этом мимо замешкавшегося бойца, в розовую ленивую даль за рассветным окном. Глушков знал, что эта отрешенная умиротворенность притворна и за внешним покоем скрывается нерастрачиваемая сила сытого созревшего самца, которую тот избывает в регулярных издевательствах над покорными “духами”. И Глушков с внутренним содроганием судорожно разделся, уложил вещички на табурете и неуклюже, длинноруко, но стремительно, вскарабкался на второй ярус. — Глухой, подъем… Фигура Бычкова, крепко сбитая, подкачанная гирями, была для Глушкова чем-то вроде повторяющегося кошмара из жутковатых снов. Нельзя сказать, что Бычков обходил своим вниманием других салаг и что Глушкову не доставалось от других “дедов”, но именно Бычков испытывал к Глушкову особую садистскую тягу. Все это немного походило на давние школьные тяготы, когда в классе непременно находилась пара учеников, один из которых, сентиментальный и хлипкий, но самолюбивый, становился объектом для постоянных издевательств другого — туповатого грубого переростка. Но в казарме шалости детства разрослись, обретя предсмертную невыносимую тяжесть. Бычков, морща низкий лоб с наползавшими кудряшками, всегда молча надвигался из грубого тесного пространства казармы, сам превращаясь в это пространство. По его маленьким кабаньим глазкам никогда нельзя было угадать, что он собирается предпринять. Чаще всего издевательства этого странного дикого существа сводились к обычному избиению. Бычков мог неожиданно вбить жесткий кулак в живот истязаемого, несколько секунд бесстрастно наблюдать, как тот, скорчившись, раскрасневшись, задыхается, пуская на пол слюни и сопли, а затем несколькими ударами по спине и шее заставить “духа” рухнуть на пол, чтобы еще немного попинать его сапогами: каждый удар не должен был израсходоваться напрасно, силу руки или ноги нужно было всю превратить в чужую боль, но так, чтобы не оставить заметных синяков и не наделать переломов. Это было тонкое искусство, Бычков осваивал его вот уже больше полугода, с тех пор, как был произведен в “черпаки”. Но иногда мозг Бычкова желал разнообразия, и тогда скучающий старожил казармы заламывал жертве руки за спину и, ладонью перекрыв ей нос и рот, ждал, пока вяло отбивающийся салага не начнет слабеть и почти терять сознание. Тогда Бычков слегка приоткрывал ладонь, дозволял небольшой порции воздуха просочиться в легкие жертвы и вновь перекрывал дыхание. Удовлетворившись, он отпускал жертву, тщательно оботря обслюнявленную ладонь о ее волосы, шею, гимнастерку… — Глухой, подъем… — Глухой, отбой… И так было еще раза два. А потом Бычков по обыкновению заскучал, широко зевнул. Глушков, застывший теперь перед ним по стойке смирно, видел в раскрывшейся пасти красноватую дыру глотки. — Подь сюды, — сказал сквозь зевок Бычков, подманивая Глушкова ленивым пальцем. Тот с опаской подошел. — Ближе, сучий потрох… Ну-к, наклонись сюды… Глушков приблизил напряженное покрасневшее лицо к щекастому Бычкову, который уже начал давиться беззвучным смехом, замыслив какую-то свою примитивную гадость (он выспался, и по всему угадывалось, что у него пока было хорошее настроение). — Ниже, сучара! Глушков, зажмурившись, покорно наклонился, и тогда Бычков крепкой рукой схватил вяло упирающегося салагу за тонкую шею, полуразвернувшись в кровати, придвинул его лицо к своему заду, обтянутому синими трусами, и громко выпустил газ из кишечника. У Глушкова от боли в шее и обиды брызнули слезы. Бычков отпустил его и безудержно заржал — так что затряслась, заскрипела железная кровать под ним. — А! А! А!… Чем пахнет, усек? — Тобой, — всхлипнув, ответил Глушков. — Мной? — Бычков поумерил безграничный смех, поморщившись, недоуменно спросил: — Почему? — Не знаю… Ну пахнет так… — А-а, — ничего не поняв, протянул Бычков, — ты, сучара, поговорить хочешь? — Никак нет, — торопливо выпалил Глушков, и это раболепное “никак нет” смягчило “деда”, да ему и лень было что-либо сейчас предпринимать. И уже успокоено он велел Глушкову на зарядку не ходить, но вместо этого выгладить его, Бычкова, хэбэ (так чтобы на спине была не одна — от плеча к плечу — “дедовская” стрелка, а для особого шика — две параллельные) и тщательно начистить сапоги, которые, по тайному убеждению Глушкова, имели у Бычкова наиболее отвратительную вонь — не человеческого, а явно псиного пота. В бытовке с Глушковым и произошло нечто странное — впервые за четыре с лишним месяца его службы. Торопливо и осторожно, чтобы как-то не повредить, не прожечь, наглаживая хэбэ Бычкова, Глушков в какое-то мгновение вдруг замер. Необычная, до конца еще не оформившаяся мысль пришла ему в голову. Он недоуменно посмотрел по сторонам, на стриженные головы таких же подобострастных своих погодков, выполняющих рабскую повинность, на мгновение увидел в треснутом настенном зеркале и себя — тоже стриженного под ежик, лопоухого, с синюшными пятнами под глазами, и, кажется, совсем незнакомого доходягу. И мысль, только что созревшая, вновь завалилась куда-то в темную мешанину памяти, он не успел ее подцепить, поймать за тонкий ускользающий хвостик, но от нее уже потянуло холодным ветерком, жутью. Глушков вновь взялся за утюг, чувствуя, как начали дрожать руки, и вдруг отчетливо подумал: “Да что же я делаю здесь? Какая глупость…”. И словно кто-то надсадно подвывал в груди: невозможно было понять, то ли больно в груди, то ли на самом деле раздирающий душу звук концентрируется в нем. И от этой боли, или звука, захотелось вдруг бежать, кричать, рыдать, захотелось грохнуться спиной на пол и сучить ногами, как это делают маленькие истеричные дети. Или, может быть, захотелось наброситься на кого-нибудь и бить изо всех сил горячим тяжелым утюгом, кромкой металлической подошвы по стриженной хрупкой голове… Отец Глушкова, редактор городской газеты, хотя и ушел давно из семьи, мог без труда уберечь сына от армии, да и сам Дима, имея “крепкий” аттестат, легко поступил бы в любой институт города. Но Дима решил год с учебой повременить и до следующей весны проболтался в отцовской газете репортером-стажером. А потом вышло так, что уплыло от него всякое преднамеренное будущее, которое он еще не научился чувствовать, сам он его и упустил. И даже не ряд мелких случайностей и событий, а поразили его тогда упрямство и нелепое подростковое желание назло всем — и близким, и самому себе — “загреметь” в какую-нибудь беду: быть побитым, попасть в милицию или, вот, в армию. Это теперь все случившееся казалось ему нелепицей, полусном, а тогда все вышло само собой: он из упрямства вовремя не напомнил отцу о себе, да и тому было не до сына. В городе тогда сменился мэр, редакторское кресло под отцом зашаталось, и он утонул в своих проблемах, а потом и вовсе запил. А сыну тем временем пришла повестка, и Диму призвали в армию, о которой он имел весьма смутное представление. Армия оказалась замкнутым в себе мирком, напрочь лишающим всех своих участников права выхода из игры. Все правила жизни в этот мирок пришли из низкой среды трущобных дворов и блатных зон. Мирок переполнялся условностями и символами, предназначенными для воспитания в человеке совершенного раба, совершенной дрессированной скотины, и было их великое множество. Деление на “духов”, “шнурков”, “черпаков”, “дедов”, “дембелей”, “застегнутых”, “борзых”, “шлангов” обставлялось настолько тонкой ритуальностью, что Глушков, как и большинство новобранцев, первое время путался и ежедневно ходил то с раздутой скулой, то с синяком, то с ноющими от боли ягодицами, по которым прошелся “дедовский” ремень с бляхой. И главный воспитатель Глушкова — Бычков, за которым тот был как бы негласно закреплен, скоро вошел во вкус и стал бить подопечного не столько за малейшие провинности, сколько просто так — по настроению. Глушков терпел, он знал, что нужно терпеть и ждать, когда пройдет первый год службы, чтобы и самому стать освобожденным от побоев и черной работы “черпаком”. Но прошло только четыре с небольшим месяца, и настало то утро, когда, наглаживая в бытовке новенькую ушитую до предела гимнастерку и брюки старослужащего Бычкова, он вдруг почувствовал этот развал-распад всей той городьбы, которую он поддерживал из последних сил в своей душе, и все разлеталось: терпение, упрямство, маленькие надежды, страхи. Каждое его маленькое “я” выпадало из обоймы и устраивало самостоятельную истерику. В бытовке было еще пятеро или шестеро молодых солдат, каждый что-то торопливо делал. И глядя на их лысые угловатые черепа, на усердные глаза и губы, Глушков почему-то испытал омерзение прежде всего к ним, а не к Бычкову, не к другим старослужащим солдатам, не к офицерам, жившим далекой от казармы жизнью, в которой руководствовались только двумя потребностями — половой и потребностью напиться водки. Он почувствовал омерзение к своим погодкам, считавшимся его товарищами, которые полагали смысл своего существования в почетном производстве в “черпаки”, намечавшемся к середине службы, что позволило бы в свою очередь им самим приступить к эксплуатации нового призыва, до поры бездумно разгуливающего на воле, — почувствовал по той лишь причине, что и сам был таким же зачуханным рабом, и сам питал такие же меленькие надежды. Глушкова и потянуло в отчаянии, чтобы хоть как-то сорвать злость, треснуть ребром раскаленного утюга по ближайшему белобрысому затылку солдата Ляпустина с большими розовыми ушами, который, склонившись над стойкой, пришивал, то и дело укалывая себе пальцы тонкой иглой, подворотничок к чужой гимнастерке. И напряженная фигура Ляпустина, и стремительные глаза, когда тот обернулся, почувствовав на себе пристальный взгляд Глушкова, выражали только страх и раболепие, готовность бежать по первому окрику. Ляпустин судорожно сжимал чужое хэбэ за отстиранный, отутюженный подворотничок исколотыми пальцами. И Глушков видел, как по белоснежной ткани расползается пятнышко крови, и, видя эту промашку товарища, испытывал злое удовлетворение. Ляпустин, обернувшись и заметив бледное лицо товарища, в свою очередь вздрогнул и отстранился, словно почувствовал что-то. И Глушков опустил глаза, бросил утюг на расправленную зеленую полосу хэбэ и отошел от стойки. Возле стены он медленно уселся на единственный в бытовке пустой табурет и сказал: — Да пошли вы все… Сказал едва слышно и вовсе не тем туманным фигурам, бывшим здесь, а в пространство, очерченное только его собственной измотанностью. Его товарищи с испугом посмотрели на него, но не потому что он произнес малоинтересную для них фразу (вся армейская речь состояла из таких фраз), а потому что он посмел усесться на табурет, что салагам — “духам” и “шнуркам” — строго воспрещалось в любое время суток. Но Глушков все-таки сел на табурет, прислонившись затылком к прохладной побеленной стене и глядя, кажется, в противоположную стену, а может быть, и значительно дальше, в не видимые для посторонних сферы. Большой, несоразмерный с шеей кадык его двигался вверх и вниз. И никто из товарищей не сказал ему ни слова предупреждения, потому что каждый угадал в его бледном лице ту степень отчаяния, когда человек уже не может и не хочет контролировать себя. Глушков не сразу заметил, как перед ним выросла тень босоногого Бычкова в трусах и майке, этого красного от злобы уродца с массивным длинным туловищем на кривых коротких ногах. Бычков тряс перед носом Глушкова прожженными штанами и клокотал чем-то, состоящим из смеси словесных осколков, мата и животных, похожих на пуки, звуков. И Бычков в первые мгновения не мог даже придумать, что ему сделать: просто ударить ему показалось чем-то мизерным, недостойным, и надо было бы стиснуть руками это кадыкастое горло и придушить щенка. А Глушков смотрел в это маячившее перед ним пятно, в этот сгусток презренного, ненавистного вещества, и вдруг плюнул в его середину. Только тогда Бычков ударил — угодив Глушкову в грудь, вбил толстой пяткой хрупкое тело в стену. И потом он долго топтался возле этого тела, отрабатывая точные удары. А Глушков, в самом начале сильно стукнувшись затылком о стену, окунулся на время в бессмысленную тьму… И теперь, в складе, уставившись в тьму, съежившись, как в коконе, из которого должна была родиться некая новая сущность, он словно видел чуть со стороны, чуть сверху странного человека с обвислыми плечами, с длинной шеей — видел не себя вовсе, а другого, оттесненного толпой солдат в угол бытовки, машинально прикрывающего тонкими руками живот и грудь. И пяти минут не понадобилось “дедам”, чтобы согнать в бытовку всех, человек пятнадцать, салаг. Самих “дедов” было, кажется, шестеро. Первогодки сбились в тесную кучу у противоположной стены, под зеркалом, имевшим через всю площадь косую темную трещину. Теперь, всматриваясь в осунувшиеся лица молодых солдат, Глушков находил, что испуга в них было даже больше, чем в его двойнике, стоявшем в углу, избелившим о стены оба рукава поношенной латаной-перелатанной гимнастерки, сменившей уже второго хозяина. В бытовке, как в глухом погребе, звучал голос солдата Яловского, имевшего хорошо сбитую спортивную фигуру. Яловский был в казарме негласным хозяином, и теперь он щурил свои и без того раскосые карие глаза, чтобы выглядеть наиболее сурово. — Ты думаешь, мы тебя только отмудохаем, и все на этом кончится? — он говорил громко и назидательно, и Глушков догадывался, что назидательность эта скорее не для него, провинившегося сверх всякой меры, а для сбившихся в кучу его испуганных товарищей. — Ты ошибаешься… Падлов надо воспитывать по-другому… Ты у нас совсем борзый. Я видел: ты читал газету в наряде. Даже мне читать некогда… — Голос его возвышался, наполнялся нервностью и клекотом, и всем казалось, что сейчас он обрушит на Глушкова кулаки. Но он только потрясал указательным пальцем перед его носом. — Не-ет, мы тебя трогать не будем. Вот они, — этим же пальцем он ткнул в сторону сбившихся в кучу салаг, — будут тебя воспитывать. Кучка людей под зеркалом, увидев направленный на нее крепкий палец с аккуратно подстриженным ногтем, сгрудилась еще плотнее и стала, кажется, ниже. Яловский приумолк, внимательно с удовлетворением осматривая покорный народец под зеркалом. — Вы шуршите? — возмущение его опять выросло до потолка. — Шуршите. И мы в свое время шуршали, молча и безропотно… А что сделал Глухой?… Бычков стоял чуть в стороне, сунув руки в карманы брюк с темно-коричневой утюжной печатью выше колена. Он не мог взять в толк, куда клонит его почитаемый товарищ, и нетерпеливо переминался, ожидая, когда можно будет начать бить Глушкова. Он периодически сильно сжимал кулаки, спрятанные в карманах, и внимательно осматривал доходяжное туловище молодого солдата, выбирая места для будущих ударов. Но он вдруг услышал от Яловского, что бить “духа” они не будут. — Да ты много с ним балаболишь, — нетерпеливо изрек он и носком сапога ударил Глушкова по голени. Тот ойкнул и машинально приподнял ушибленную ногу. Бычков замахнулся кулаком, но Яловский перехватил его руку: — Спокойно, Бычок, это все хреновня. Ты попортишь мне эффект… — он отстранил Бычкова и вновь повернулся к молодым. Больно тыча пальцем в грудь ближайшего, сказал: — Вот так… Что сделал Глухой? Глухой нарушил самое святое, он оскорбил “деда”… Поэтому сейчас каждый из вас… Каждый!… харкнет ему в морду… Он выхватил из робкой толпы первого же, которому тыкал пальцем в грудь, насупившегося солдата Ляпустина с большими, как у огромной мыши, ушами. — Давай! Ляпустин нервно провел пальцами по щеке, словно умывающийся мышонок, и что-то замямлил упавшим голосом. Но Яловский, крепко держа его за шкирку, больно ударил ребром ладони в бок. Ляпустин присел, хватая ртом воздух, лицо его натужно покраснело. — Давай! Глушкова два старослужащих солдата схватили за руки и держали так, чтобы он не мог прикрыться. И он только нагнул голову и зажмурился от ужаса, который выстудил все тепло из груди. Поэтому он и не видел, как к нему вплотную придвинулось багровое лицо Ляпустина и как судорожно сложились потрескавшиеся губы для торопливого плевка. Голос в глубине склада нарастал, приближался. Но усилившийся дождь хлестал по крыше так, что едва не перекрывал этот голос, и человек почти кричал в шумном воздухе: — Эй! Ушел что ли?! Эй! — И добавлял чуть тише, почти неразличимо: — Какого же хрена я перся… Голос разбудил Глушкова. Солдат открыл глаза и некоторое время лежал, не шевелясь, прислушиваясь к приближающимся звукам. А когда приподнял голову, залитую вязкой тяжелой жижей, и выглянул из своего гнезда, увидел яркий луч фонарика. Луч мгновенно пролетал от стены к стене, и тени от опорных столбов метались, похожие на пугливых стремительных чудищ. Когда луч попал в лицо Глушкова, тени и вся ночь со всей бесполезной тьмой — все исчезло, провалилось в светящийся колодец. Глушков заслонился рукой . — А я кричу… Думал, ушел, — сказал приблизившийся человек. — А ты вон где… — Он по-прежнему светил фонариком в лицо солдата. Увидев этого промерзшего мальчишку, жмурившегося от яркого света, Скосов и сам поежился, будто почувствовал чужие мурашки. И ему подумалось, что, может быть, это неожиданное сопереживание чужого холода и есть жалость. А всего минуту назад, когда он подходил к складу, пригнувшись от дождя, хлеставшего по лицу, он и не полагал, что из его холодного раздражения может родиться сочувствие. Напротив, он надеялся не застать солдата в складе. Эта надежда родилась в Скосове еще по дороге к дому, когда он погонял тяжелую пресыщенную травами корову, то и дело ронявшую позади себя зеленые жидкие лепешки. Корову он нашел всего через несколько минут после того, как первый раз увидел солдата. Но за эти минуты он успел горько пожалеть о том, что задал опрометчивый, ко многому обязывающий вопрос: “Есть хочешь?” И Скосов тянул время. Он не торопил, несмотря на усиливающийся дождь, ленивое животное, которое часто останавливалось и срывало толстыми мягкими губами мокрую траву. А потом, дома, долго управлялся по хозяйству, кормил скотину, чистил сарай. Затем лежал на полу, подстелив телогрейку, у горячей печи, курил в поддувало и листал книгу, делая вид, что читает, а на самом деле ждал, когда ворчливая супруга его — полная страдающая одышкой женщина — уляжется спать. Но даже услышав ее ровный храп из спальни, который разросся, наполняя дом до последнего уголка, Скосов продолжал смотреть в книгу и думал, что самым разумным было бы никуда не ходить, а спокойно улечься в кровать и беззаботно захрапеть в унисон своей ни о чем не ведавшей супруге. Он заставил себя подняться, собрал в полиэтиленовый пакет еды, тихо оделся и вышел. Он достаточно предоставил солдату времени уйти, но тот остался. В пакет Скосов положил несколько холодных котлет, пару ломтей хлеба и пол-литровую банку молока. Теперь же, усевшись рядом с солдатом, подсвечивая в сторону фонариком, он смотрел, как тот глотал большие куски, запивал молоком и опять пихал в рот куски котлеты и хлеба, и не мог жевать: куски без задержки проскальзывали в пищевод и обрушивались еще в какую-то внутреннюю пасть, самостоятельно чавкающую, урчащую, шевелящуюся в животе. — Да куда ты спешишь? Плохо будет, — грубовато увещевал Скосов, на что Глушков кое-как отвечал набитым ртом: — Три дня… не ел… — Почему три дня? А рыба? В речках полно рыбы, можно брать руками. Глушков пожимал плечами. — Да, какая рыба… — качал головой Скосов. — Куда ты, безрукий, вообще рыпался?… Какой еще побег?… Сидел бы в казарме, драил нужник… А ты в бега… Зачем? Куда тебе такому? — Он замолчал, поглаживая рассеянной рукой, словно чешую холодного животного, круглый фонарь, лежащий на коленях, и произнес так же задумчиво: — Нет воли… Остров. Кругом океан… А вы все бежите и бежите, и не можете понять… Но Глушков почти не слышал этого странного человека. Он сосредоточился на огромной, величиной с ладонь, котлете. И наконец Скосов с раздражением отобрал пакет. Глушков замычал, потянулся к ускользающей еде, но Скосов прикрикнул: — Хватит… Потом доешь, никуда не денется. Солдат сконфужено затих. Пасть в животе недовольно постанывала. Некоторое время сидели молча, слушали дождь, тарабанивший по крыше. И Скосов думал, что эта его возня с беглым солдатом, наверное, совсем лишена смысла — итог всех побегов на острове был неизменным: либо, оголодав, дезертиры сдавались сами, либо их сдавали местные жители, заметившие мелькнувшую в кустах шинельку. Он выключил фонарик, и напряженное небритое мясистое лицо его, подсвеченное красным огоньком сигареты, стало казаться Глушкову раскаленной на огне железной маской. Сам же Глушков расслабленно привалился к стене, и Скосов не видел солдата в темноте. Скосову трудно было говорить с невидимым человеком, и он думал о себе, о том, что всю жизнь служил опорой для разных людей — как столб, подпирающий крышу в этом складе. С год назад он приютил двух совершенно чужих людей, молодую пару, погорельцев, у которых в огне погибло небогатое, не успевшее нарасти добро. И когда спустя несколько месяцев им выделили часть старой хибары, ничем не уступающей сгоревшей, они в спешке переезда просто забыли сказать ему спасибо. Да и теперь почему-то обходили Скосова стороной, здоровались скромными торопливыми кивочками, словно он уличил их в чем-то постыдном. А он по-прежнему делал приветливый вид и не понимал их. Он старался не обижаться на многих людей, которым помогал, распахивая перед ними душу, и которые воспринимали это как должное, мимоходом. Скосов давно догадался, что люди обладают полезным свойством: при виде подставленных плеч взбираться на них, не задумываясь. Вероятно, это было его слабодушием, или самоедским упрямством — ему было безразлично, какую формулировку ни принять. Но он и теперь слабодушничал, не имея решимости взять этого мальчишку за шкирку и отвести в гарнизон или, что было бы куда проще и безболезненнее, вообще не ввязываться в это дело. Оставить пакет с едой и уйти бы, ведь он ничего не обещал солдату — только накормить. Но возбуждалось в нем и другое — подспудное и истинное, в чем ему тяжело бывало сознаться самому себе, — самодовольство, которое, может быть, и служило настоящей причиной его характера — жертвовать чем-то было приятно, было сродни ощущению сладкой сытости. Скосов еще ничего не успел придумать, никакого будущего, он просто, как всегда, ринулся с головой в предстоящую неизвестность. А Глушков, полусонно сидевший рядом, видел, как лицо этого человека, красное от сигаретного уголька, дрогнуло и, кажется, улыбнулось. — А что же потом? — спросил Скосов. Глушков громко заворочался, и Скосов добавил с мрачноватой ухмылкой: — Наломал дров и молчишь… — А что потом? — вдруг, невольно хихикнув, откликнулся солдат. — Я бы потом поспал… Скосов удивился: — Смотрите на него: ожил. Шутник хренов… Поспал бы… А колыбельную тебе не спеть? — Он включил фонарик, посветил в сморщившееся лицо солдата. — Как дальше жить думаешь? Глушков отвернулся от фонарика, сказал тихо и упрямо: — Я назад не вернусь… — Не вернешься, — передразнил Скосов. — В лесу поселишься? — Хотя бы и в лесу… Скосов покачал головой: — Посадят тебя, балбеса, за стрельбу. Кого-то там стеклом порезало, в санчасть угодил. Начальству стало известно. — Не посадят, — буркнул Глушков. — Я не вернусь… Скосов поднялся, стал отряхиваться от налипшего на одежду мусора. — Вставай. Пойдем. — Куда? — насторожился Глушков. — Куда-куда… Молчи теперь и делай, что скажу. В плохое место не приведу. — И слова больше не сказав, не оборачиваясь, рыбак направился к выходу. Лучик поплыл сквозь тьму. Глушков увидел, как неожиданно стал удаляться теплый желтый огонек, и сам грубо, тяжело подался следом, разрушая уже не нужное убежище. Неуверенно поплелся следом. Скосов повел солдата не к поселку, а в противоположную сторону, но Глушков ничего не стал спрашивать, он поднял ворот шинели и покорно побрел следом. Он не знал, что припертый к морю поселок был разделен пополам длинным прудом, и, чтобы не идти вдоль дамбы под ярким фонарем на столбе, Скосов решил обогнуть пруд полями. Ветер нес от моря холодную водяную взвесь, и Глушков окончательно пробудился. Он еле поспевал за желтым пятном фонарика, которое аккуратно нес перед собой неизвестный. А Скосов слышал сзади торопливые заплетающиеся шаги и старался идти медленнее, временами он останавливался, как будто раздумывая, какую тропу выбрать. Они вошли в мокрую перестоявшуюся и полегшую на землю густыми темными космами траву. Недалеко был покос, принадлежавший Скосову. Сено на острове заготавливали в конце путины, когда появлялись свободные дни и удавалось нанять трактор с косилкой. Трава к этому времени на корню начинала превращаться в солому, и заготавливать ее приходилось вдвое больше, чем следовало, чтобы скотина вдосталь наедалась хотя бы соломы, пока идет короткая, трехмесячная, но снежная, бурная зима. И Скосов вспомнил, как три дня назад, когда с утра установилась отменная для октября солнечная теплынь, он пришел на поле добрать несколько оставшихся длинных тяжелых валков этого сена-соломы. Почти полторы недели валки лежали под дождями, подопрели, и Скосов минут сорок вилами усердно вертел их, отделяя уцелевшее сено от черной плесневелой гнили, а потом сел ненадолго перекурить на маленькую копенку, подставив почерневшую за лето спину нежному солнцу, да так и просидел много часов подряд, выкуривая одну сигарету за другой. Нахлынула на него мутная тоска, почти безысходность, от которой саднило в груди. И он знал за собой такую особенность: когда за полосой хоть и не обещающей чудес, но ровной жизни подкатывала эта страшная неожиданная волна духоты и тоски и захлестывала весь мир… Скосов умом своим понимал, что эта душевная маета, наверное, лишь временная усталость нервов, приступ ипохондрии. Но ничего не мог поделать с собой, не мог одолеть нытья в груди и в конце концов отрешенно отдавался тоске в лапы, и она несла его по мрачным закоулкам невеселых мыслей, и тогда ему казалось, что жить больше не стоит. Странно было другое, странно было, что в такое состояние его ввергла в тот день телеграмма с сообщением о редкостном в последние годы событии — о рождении нового человека, его собственного внука. Раньше Скосову казалось, что подобное известие не может вызвать ничего, кроме радости. И он не раз видел сияющие лица знакомых людей, ставших дедами и бабками. Ему казалось тогда, что вот так и может подобравшийся к старости человек продлиться в будущем. Но эта общеизвестная аксиома оказалась самообманом, розовой мечтой пугливых людей. А он вдруг очнулся и увидел, что почти прошагал жизнь, и впереди, уже не смутно, а достаточно четко, вырастал его личный предел, добравшись до которого, нужно было просто выпасть из времени. Сидя на влажной копенке и пыхтя сигареткой, он пытался отшутиться, говорил себе пошлые фразы, что такова жизнь, что старую рухлядь списывают. Но не видел никакого спасения в пустословии. Он ничего не успел, он не успел даже научить успевать собственного сына, который совсем незаметно вырос на отдаленном бледном фоне и без малейшего сожаления уехал, выбрав себе странную коммерческую карьеру, менял свою жизнь на торговые обороты. И вот все, что осталось у Скосова от сына, это воспоминания, заключенные в цветастые воздушные шарики, да в редчайшие письма — за год два-три листочка в клеточку, заполненные чужими размашистыми отписками… Яркие шарики теперь лопались один за другим, потому что такова была их воздушная хрупкая сущность. И Скосов уже твердо знал, что жизнь сына, с годами ставшего чужим малознакомым человеком, пройдет будто не по дороге, а в обход, по болотам, по смутным тропам, как прошла его собственная жизнь, для которой он так и не придумал хоть какого-нибудь, пусть убогонького, смысла-значения. Такой же будет жизнь его внука, пока видевшего мир, как бессмысленную перевернутую вверх тормашками картинку, — такой мир, какой он, может быть, и есть на самом деле. Тогда Скосов поднялся, воткнул вилы в землю с такой силой, словно под острыми зубцами был не обыкновенный земной гумус, а горло ненавистного врага, завел свой старенький “ижачок” с коляской и помчался домой по ухабистой дороге. Он безотчетно надеялся застать дома жену, раздражительную ворчливую свою пожизненную спутницу, которую он, как ему казалось, давно уже ненавидел и которую бросил бы при первой возможности. Но почему-то вот уже много лет не бросал, с зачарованностью и покорностью наблюдая за подходившими к завершению метаморфозами в этой женщине, бывшей некогда приветливым с виду существом, нежной девочкой после школы и музыкального училища, и превратившейся в грубую злобную бабу, заплывшую деревенским салом. Он и сам, некогда стройный мечтательный городской житель, рванувший на Восток даже не за романтикой и длинным рублем, а из желания переделать весь этот мир, — он и сам давно сравнялся со своей супругой, огрубел, одеревенел, одеревенщился. И зачем он торопился теперь к ней, злобно порыкивая охрипшей от табака глоткой в унисон ревущему мотоциклетному мотору, он не хотел знать, лишь глубиной души чувствовал, что нужен был ему обычный, визгливый и, может, даже мордобойный, но спасительный, семейный скандал, во время которого только и можно было выплеснуть из себя накопившуюся муть. Жены не оказалось дома, она ушла, наверное, совсем недавно — на электрической плите стояла кастрюля горячего супа и сковорода жареных толстых жирных брюшков кеты. Скосов не притронулся к еде. Он принялся заглядывать в шкафчики, в стол, под кровать, шарил в гардеробе и в диване. Он надеялся хотя бы найти бутылку, которую основательная супруга непременно должна была где-нибудь припрятать. Но ему вновь не повезло, и он уселся, ссутулившись, на стул и положил подрагивающие руки на колени, пытаясь унять неприятную дрожь, волны которой разбегались по всему телу. Тогда и пришла ему в голову мысль, которую в другое время он счел бы совершено нелепой, и он принялся осуществлять ее — торопливо и бездумно — как осуществляет приготовления самоубийца, сознание которого всецело подчинено одному последнему желанию. Он отыскал в шкафу толстый пакет с семейными фотографиями, вывалил их рядом с печкой-голландкой и принялся кромсать фотографии ножницами, отсекая везде свое изображение от изображений многочисленных родственников и знакомых. И когда все фотографии были пропущены через такое гильотинирование, и собралась небольшая кучка обрезков и карточек с изображением Скосова, включая несколько фотографий, с которых смотрел большими ясными глазами голодный послевоенный мальчишка, Скосов собрал эту кучку, сунул в печь и, предварительно прикурив сигарету, от той же спички поджег. Огонек медленно пополз по краям плотной фотографической бумаги, разросся, и Скосов, не закрывая дверцы, смотрел, как собственное лицо его, размноженное в разновозрастные лики, сходство между которыми ускользало с годами, как лицо это пузырилось, коробилось, чернело. И словно обращалась в пламя та частичка человеческой сущности, заключенная каким-то образом в тончайший слой фотоэмульсии. Когда пламя опало и по черной золе стремительно побежали красные трескучие волны тления, необъяснимая легкость воцарилась в душе Скосова, легкость, сравнимая с опустошением, как если бы он поднялся первый раз после долгой тяжелой болезни. Ему показалось, что весь он сейчас вывернется наизнанку от этой опустошенности. И пустоту вновь предстояло наполнять какой-нибудь жизнью. Все это произошло со Скосовым в тот самый день, когда Глушков заступал в караул. А трое суток спустя, к вечеру, когда солдат выбрался из своего укрытия при появлении незнакомого человека в складе и неумело прикуривал сигарету, каждый из них угадал, интуитивно почувствовал потерянность, неприкаянность другого. Теперь же Скосов вел солдата в свой дом, даже не думая спросить себя, зачем он это делает и что за этим последует. А Глушков послушно плелся сзади, стараясь не отставать от широкоплечего доброго дядьки, наверное, рыбака по роду своей деятельности, и дезертира тоже меньше всего интересовало будущее, как оно не интересовало его в тот день, когда он заступал в караул. Но теперь Глушков был погружен в усталость и равнодушие, а трое суток назад им владело яростное желание убийства, заслонившее от него и будущее, и прошлое, и все разумное, расчетливое, осторожное, покорное… Скосов часто останавливался, обводил фонариком вокруг, высматривая намятую тропинку, убегающую, ускользающую из-под ног в сплетения мокрой пожухлой травы. — Устал? — иногда спрашивал он, и нельзя было понять, что сквозит в его вопросе: упрек или жалость. Он стоял, тяжело дышал, отвернувшись от мокрого ветра, и будто что-то пытался вспомнить, не имеющее отношения к этой ночи, в которую его занесло совершенно случайно. Глушков, запыхавшись, отвечал: — Нет… нормально. Он тоже поднимал глаза от темной земли, переводил дух. Видел силуэт рыбака и отвлеченно думал, что со спины тот чем-то похож на дежурного офицера, который трое суток назад лично разводил солдат в караул. Но, видимо, они все-таки были совсем разными людьми. Офицер был слегка пьян, рассеянно весел и не замечал бледности отрешенного от окружающего рядового Глушкова — все эти бледные загнанные салаги были, по его разумению, на одну физиономию. И ему было трудно угадать, что одна такая физиономия вознамерилась расстрелять весь караульный боекомплект, оба автоматных рожка, в солдат своей роты. А Глушков совсем замкнулся, и будто ничего не видел, а только и жил своим упрямством и злостью. И даже когда Глушков остался один у длинной бетонной стены блока гаражей с техникой, в желтом фонарном круге, ярость его прорвалась не сразу. Он некоторое время прислушивался к умирающим вдалеке шагам. А потом снял с плеча автомат и тихо, но решительно пошел вглубь городка, по направлению к трехэтажной казарме, где на верхнем этаже размещалась его рота. Через пару минут он был за углом низкого кирпичного хозсклада, напротив окон казармы, в которых тускло мерцала ночная синяя лампочка. Гарнизон плыл редкими огнями сквозь ночную тишину. И только издали, с противоположной стороны, отгороженный многочисленными строениями, прокарабкивался, протискивался сквозь какие-то щели в пространстве слабый рокот дизельной электростанции, упрятанной в полуподземном бункере. Шагов тридцать отделяло Глушкова от входа в казарму, и он уже машинально представил себе, как пробежит это расстояние, преодолеет несколько лестничных пролетов и начнет стрелять в каждого, кого увидит на своем пути, наверное, это будут дежурные из наряда. Потом он ворвется внутрь казармы, в помещение, где стояли двухъярусные кровати, и будет стрелять по этим кроватям, по телам, которые густо посыплются на пол… Глушков и не желал думать, что он поступит как-то иначе, и он даже передернул затвор. Звук лязгнувшего железа громко разлетелся вокруг. И Глушков вздрогнул, ему показалось, что он услышал даже хлюпнувший смазкой патрон, вошедший в свое ложе. И в этом металлическом звуке было столько мертвого и неестественного, что тут же начала умирать и заготовленная, отрепетированная в воображении ярость, он вдруг замер в растерянности, и чувствуя нарастающую слабость, и даже уже не слабость и растерянность, а страх, почти ужас, который вот-вот готов был захлестнуть, замять все затеянное им, Глушков впопыхах, чтобы не опоздать, начал от пояса стрелять по темным окнам третьего этажа… И еще не израсходовав полностью рожка, еще слыша грохот, звон стекла, всполошенные крики, он развернулся и, почему-то низко пригибаясь, задыхаясь от подступивших слез, бросился бежать, и сопровождало его чувство, как если бы кто-то смеялся над ним в спину, а он только теперь вспомнил и понял все свои полубредовые раздумья и сомнения: ведь он заранее знал, но упрятывал в глубину это знание, что ни в кого ни при каких обстоятельствах стрелять не будет, а так все и закончится нелепо и ненужно — пугливым обсмеянным бегством… Где-то, карабкаясь, он перебрался через высокую бетонную стену, угодил в ночной лес, скатился с невидимого склона и потом еще долго продирался в полной темноте, вытаращив слепые глаза, сквозь колючую чащобу, чудом каким-то глаза не повредив, пока не наткнулся на плотные заросли, которые с силой отбросили его, так что он плюхнулся задом в мелкую лесную лужу. Здесь его и настиг пробирающий душу грозный рев гарнизонной сирены. Начинался дождь, крупные капли прилетали с темного неба и разбивались на лице Глушкова, но он не замечал дождя, ни слез своих, ни пота, ладонью размазывал влагу по лицу. И он подумал вдруг, что если не поднимется сейчас же и не пойдет хоть куда-нибудь, то все для него завершится уже здесь, в этой луже, быстро набухавшей в потоках разыгравшегося ливня. Он побрел наугад. И пробираясь вот так бесцельно сквозь заросли, впервые по настоящему почувствовал смысл, вкладываемый людьми в слово “безысходность”. Когда Скосов и солдат вошли в дом, свет уже горел внутри, обнажая разобранную ночную непосредственность жилья. В дверях в соседнюю темную комнату появилась крупнотелая женщина с гневным лицом. Она, наверное, совсем недавно хватилась исчезнувшего мужа — была боса и на себе имела лишь широкую ночную сорочку из простой мятой белой ткани. В разрезе не вмещались ее объемные толстые округлости, и женщина старательно придерживала рубашку на груди полной рукой. Она, вероятно, хотела сказать что-то резкое Скосову, но увидела за плечом мужа впалое лицо солдата, отступила вглубь комнаты и оттуда заговорила с удивлением и негодованием: — Первый час… Солдата притащил… — Она пошарила рукой за дверным косяком, выдернула оттуда цветастый халат. — Ша, мымра, — ответил Скосов, не глядя на хозяйку, но весь преобразившись, подтянувшись. И с этих первых его слов сразу угадывалось, что подобные диалоги давно стали привычными в доме, уже превратившись в форму общения. Скосов разулся у порога, вошел в комнату, стаскивая с себя отсыревшую куртку, и сделал раздраженное движение, намереваясь демонстративно бросить эту мокрую грязную куртку прямо на разобранную кровать у окна, на белую чуть мятую простыню. Но в последний момент передумал, кинул ее на старый деревянный стул с гнутой ободранной спинкой. Солдат замялся, не решаясь ступить дальше порога, но Скосов повернулся к нему: — Давай, сынок, заходи… Шинельку давай… — Ну, дурак… Ну, дурак, — гундосым голосом сказала хозяйка и, набросив на плечи халат, тяжело пробухала босыми пятками по крашеному полу в коридор. Глушков спешно посторонился, пропуская ее, но поравнявшись с ним, она сказала неожиданно доброжелательным мягким голосом: — Проходи, паренек, сейчас молочка… — И прежним тоном добавила для мужа: — Сам ты мымра… — Ты давай не молочка, а давай горячего похлебать сообрази, — сказал смягчившись Скосов. — Да я сыт уже, не надо… — несмело возразил Глушков. Но хозяин беззлобно оборвал: — Цыц! Ты у меня дома, а здесь я решаю. Горячего надо. Еще по дороге к поселку, когда они обогнули длинный пруд, слабо мерцавший слева, и шли грязной колеей, Скосов спрашивал у солдата обычное, что первое приходило в голову: откуда родом, кто мать, кто отец… И тот вяло отвечал. Но из разговора такого, конечно, ускользало то главное, что и составляет суть людей. Ускользало, что отец Глушкова, несмотря на солидные должности (редактор городской газеты, пресс-секретарь в крупной металлургической компании), был ничтожным беспомощным человеком, тихим пьяницей, которого по-настоящему в жизни интересовали только две вещи: хорошая выпивка и закуска. Для фона ему, конечно, нужна была прилежная жена, которая создавала бы для него уютную питательную среду. Но прилежные женщины, по его убеждению, перевелись на свете, и он давно ушел из семьи просто потому, что взбалмошная самолюбивая мать Димы, учительница литературы, ничего не умела готовить, кроме бутербродов и яичницы, и в доме ее вообще никогда не было того, что принято считать бытом. Отец, сменив двух несостоявшихся кухарок, в конце концов сам попал в кабалу к молодой блудливой девице из репортеров его газеты. А к тому времени, когда Дима начал писать робкие заметки в его газету, отец почти спился: каждый вечер по дороге с работы он просил водителя остановиться у ближайшей рюмочной, покупал три стограммовых пластмассовых стаканчика водки — свою терпимую, как он говорил, дозу — и, не торопясь, выпивал их на заднем сиденье машины, закусывая дешевой карамелью. Он строго блюл привычку, обретенную еще в годы “сухого закона”, когда пить с его номенклатурными склонностями приходилось только тайком. Мать же Глушкова с молодости мыслила себя в душе Асей, которую выдумал классик. И так, на всю жизнь она и осталась выдуманной женщиной. В квартире их где ни попадя валялись книги и вещи, ржавая подтекающая мойка на кухне была нагружена грязной посудой, а под ванной в многолетних сырых хламных залежах среди почерневших молочных бутылок, которые не выпускались промышленностью уже несколько лет, росли маленькие бледные грибки на тонких ножках. У матери были романтические движения; она могла забыться, и тогда, не замечая сына, она словно репетировала свое общение с кем-то: жесты ее становились неторопливы и неопределенны, и губы что-то нашептывали сами собой. С сыном она разговаривала только о литературе. Он так и вырос — среди Болконских, Карамазовых и тараканьих полчищ. И если бы не бабка его, мать отца, ведьма с ядовитым черным взглядом, которым она могла придавить любого, с ее властностью и суровостью, но и с ее притягательностью, потому что сила всегда притягательна, он, пожалуй, и сам бы влился в тягуче-размеренную жизнь, скучную, но спокойную, которая бесцветной слизью расползается по пространству и времени: институт, газетная работенка, карьерка, две-три кухарки… Он теперь думал, что именно старуха, парализованная на левую сторону, почти не слезавшая со своей провонявшей кровати, во всем и виновата. А он и не знал: ненавидеть ли ее. В последний год, когда Глушков писал заметки в газету, отец повадился подсылать его к своей больной матери, потому что сам боялся ее чудачеств. Глушков обреченно носил к бабке сумки с провизией. Он открывал дверь выданным ему ключом и еще с порога стиснутым вдохом впускал в себя полную старческих болезненных миазмов атмосферу однокомнатной “хрущевки”. Громко работал телевизор, но бабкин голос перекрывал все звуки: — Кого там несет? Глушков робко подавался в комнату и видел старуху, приподнимавшуюся в своем кроватном логове на здоровой руке, нахмурившуюся, готовую рыкнуть на вошедшего. — А, это ты… — разочарованно смягчалась она, и ядовито добавляла: — А я уж думала, что мой бесценный сыночек решил меня почтить… — Потом заинтересованно с прищуром смотрела на сумку: — Отнеси на кухню, положи на стол, придет Томка, разберет. Что он там мне передал, опять, наверно, бананы положил?… Знает стервец, что я терпеть не могу гадость эту. Глушков шел на кухню, выгружал сумку, бабка же нетерпеливо с раздражением говорила: — Передай ему, что за последний месяц Томке не заплатил, она, что же, мне сестра что ли, чтобы задаром сидеть со мной?… Иди сюда, дай посмотрю на тебя. Поговори со мной… Глушков шел в комнату, садился подальше от кровати, за стол. Бабка непослушным корявым пальцем тыкала в дистанционный пульт, выключала телевизор. И вдруг, будто первый раз замечала перед собой внука, говорила с недоумением: — Вот надо ж, родили себе куклу. Маменькин сынок. А хлипкий, а губошлеп… И куда ты дальше такой?… — Ба… — с упреком произносил Глушков. — Что ты мне “ба”… Куда ж ты годишься такой? — Куда угодно гожусь, — тихо, с упрямством отвечал он. Но она будто не слышала его, голос ее становился громче, лицо опять хмурилось: — А ты стань прежде мужиком… В институт они захотели… Ишь ты! А ты стань прежде мужиком, а ты послужи прежде в армии, или в тюрьме за дело посиди, а потом в игрушки играй. — Ба, ты чего, совсем, что ли… — хихикал Глушков. Но она его и теперь не слышала, на нее наваливалась усталость, она укладывалась на подушку и говорила утомленно, глядя в потолок, но с прежней сердитостью: — Мой пойкойничек, было дело, и в армии послужил, и в тюрьме посидел, а каков мужик был, всем мужикам мужик… Он такой гниде нос набок свернул… А ты… И-э-х. И кого родили? А в тот день вдруг ни грозного вопроса-окрика, ни маразматических поучений. А жалобное пришибленное молчание. Бабка прятала от него глаза — закрывалась словно ненароком заскорузлой ладошкой. Он прошел в комнату. Она только украдкой взглянула на него черным глазом из-под ладони. Он разгрузил сумку на кухне, вернулся в комнату, ожидая привычного бабкиного шума. Та молчала. Он с недоумением спросил: — Ба, ты чего? Она же, не отрывая ладони от лица, вдруг жалобно заговорила: — Совсем я никудышная стала, списывать меня пора, совсем я ослабла… До толчка не дотащилась, обделалась… Совсем твоя бабка израсходовалась… Он растерялся. — Ты вот что, Димончик… Ты сходи-ка к Томке. Я уж звонила ей, звонила, телефон оборвала. Пусть придет поменяет. Он пошел соседке, но той не оказалось дома. И с полчаса он ждал, сидя на кухне, потом опять ходил на лестничную площадку, с остервенением звонил и стучал в соседнюю дверь. И опять ждал, не уходил, с тоской чувствуя, что сейчас взвалится все это на него… Наконец бабка жалобно сказала: — Небось, уже не придет до вечера, она на базар пристроилась сигаретами торговать… Видно, мне совсем сопреть… И пришлось ему, восемнадцатилетнему пацану, который даже на картинках стеснялся смотреть голых женщин, пришлось, содрогаясь от ужаса и тошноты, вертеть на постели тяжелую старуху, менять обгаженное бельишко и мокрой тряпкой протирать ее мохнатые, сморщенные, уже не нужные для жизни складки. Потом он засобирался домой, и когда уже хотел уйти, молчавшая бабка вдруг стала тихо трястись-плакать: — Прости меня, Димончик, прости старую, сраную… — Да что ты, ба… — залепетал он. — Я пойду, ба… Пойду… — Прости гадкую… Его больше всего в тот день поразила именно эта окончательная беспомощность, полное поражение сильной самодурствующей старухи. От ее жалобности, слабости вдруг повеяло холодком, еще не знакомым ему пугающим жутковатым холодком. И уже дома в тот же день он в каком-то отрешении чистил картошку на кухне. Пришла мама с работы, в обычной своей радостной взвинченности с порога стала говорить ему: — Дмитрий, я, наконец-то, достала… В букинисте — два тома Павича. Тебе нужно обязательно прочитать, это по крайней мере экстравагантно… Он вдруг оборвал ее: — Я не буду читать… — Почему? — искренне удивилась мама. — Потому что я не хочу… Я ненавижу читать… Я никогда терпеть не мог читать, — он говорил тихо, но все больше распаляясь, все больше насыщаясь ядовитостью, так похожей на бабкину, и не мог остановиться, хотя сам же понимал, что говорит сущую глупость. — Вы меня с отцом всегда заставляли и заставляли… А я ненавижу читать, и я больше не буду… Отстань от меня и не лезь ко мне больше… А лучше пойдите с папенькой и сами подберите за ней говно… — Сынок, ты что?… — глаза ее округлились. — Отстань от меня. — Он отвернулся, бросил картофелину и нож в раковину, тщательно вымыл руки и ушел в спальню. Повестку в военкомат он сам достал из почтового ящика через несколько дней и, никому слова не сказав, больше недели проносил ее во внутреннем кармане ветровки. И дотянул-таки до последнего дня. Объявил матери накануне: “Завтра мне к шести ноль-ноль — в армию”. И уже мамина истерика ничего исправить не смогла. Заливаясь слезами, она звонила отцу, он в свою очередь названивал каким-то начальникам. Все это уже не интересовало Диму. Было тогда все в Глушкове: и упрямство, и злость, и стремление сделать назло. Но кроме того было еще одно — пока смутное, не округлившееся чувство. Оно было сродни странному желанию заглянуть по ту сторону жизни, в смерть, которое преследует и тянет за ноги каждого человека, сумевшего осмыслить себя, на протяжении всей его жизни. Но он тогда еще не знал о тщетности, фантастичности этого желания. Расположившись за столом напротив солдата, скромно поедающего тарелку горячего супа с клецками, Скосов продолжал расспрашивать: — А брат, сестра есть? — Можно сказать, что есть, — отвечал Глушков. — Брат есть. — Как это “можно сказать”? — удивленно поднимал брови Скосов. — Либо есть, либо нет… — У папы семья другая, и мы как-то не очень с ними… — Глушков уже отодвинул осторожно тарелку и положил ложку на краешек. — Но в прошлом году ездили в деревню на два дня, папа меня взял… Брат еще маленький совсем — детсад… — Чайку теперь, — сказал Скосов, но Глушков запротестовал: — Нет, что вы… я уже ничего… сыт, не хочу… Спасибо. Скосов все равно налил глубокую чашку, без настойчивости придвинул к нему: хочешь — пей, не хочешь — не надо. Сам он, несмотря на обилие в доме бокалов и чашек, пил чай из обыкновенной стеклянной поллитровой банки, которая давно от заварки приобрела темно-коричневый, никотиновый, цвет. Вычурная непритязательность этой посудины доставляла наслаждение хозяину дома именно своей аскетической простотой — он словно получал большую независимость от бытовой замкнутости, пользуясь этой банкой. Обхватив ее шершавыми ладонями, он потягивал чай со смаком, еле слышно причмокивая, не гнушаясь этого невольного звука. — Это плохо, когда “можно сказать”. Потому что самое важное, что еще есть у людей, — это ощущение родства… Мы только вчера жили родовой общиной, — стал вдруг отвлеченно рассуждать Скосов. — А теперь взять и разрушить все одним махом — но ведь это же целый миллион лет, это естество людей… — Он подсыпал сахар в чай и рассеянно поболтал ложкой, позвякивая по банке. — Я ведь тоже безотцовщина, но за родню всегда держался крепко — дядья, тетки… Пока сюда, вот, не приехал. — Он покосился в сторону спальни, где в теплых глубинах беспокойно ворочалась на постели его супруга. Погремев кастрюлями и собрав на стол, она давно ушла в комнату и, сопротивляясь сну, из последних сил прислушивалась к разговору. — А здесь — один… — сказал Скосов, подразумевая, что она слышит его. — И пацан уехал, застрял на материке, навсегда, наверное… Стал торгашом. Какая-то автомобильная фирма… — Он тяжело помолчал с минуту. — А тогда зачем мне все это?… Весь навоз этот. Возьму и спалю когда-нибудь к едрене фене… Человек должен очищаться. Время от времени. И начинать с нуля… Вот так-то, Дима. Иначе жизнь теряет свой вкус… В спальне громко заворочались, но смолчали. Он поднялся из-за стола, закурил и лег у печки боком прямо на чистый крашеный пол, почти ткнувшись лицом в раскрытую дверцу. Дым от сигареты сизыми полосами всасывался воздушной тягой в топку. Скосов так всегда курил дома, чтобы не дымить, иначе жена ругала его, и это давно стало его крепкой привычкой. И он выкурил в полном молчании почти всю сигарету, так что супруга его за это время успокоилась и заснула — из комнаты сначала долетел слабый посвист, в котором постепенно появилась вибрация, скоро перешедшая в тягостный дребезжащий храп. А потом Скосов добавил: — Да, и надо бы весь балласт разом скинуть… Но иной раз подумаешь: ну и что из этого? Итог все равно один — так или иначе опять начнешь обрастать новым балластом, опять встанешь на прежний круг, и все так же и завертится, как вертелось… — Он замолчал, о чем-то размышляя, и покосился на солдата: — Наломал ты, парень, таких дров… Безответный слушатель его откровенно спал, нагнув вперед неровно стриженную голову и пустив из приоткрытого рта длинную нечаянную слюну. — Да… — только и мог сказать Скосов. Он подпер щеку рукой и, дослюнявливая окурок, внимательно следил за дымом, который заколдованно улетал в черную печную утробу. И Скосов машинально пытался представить себе весь этот неровный, изломанный трубными коленами стремительный полет дыма, который на улице вырывался из жерла трубы, а дальше всё — никакой стремительности уже быть не могло, дальше начиналась одна размазня в мокром воздухе. — А взять бы и спалить, — задумчиво повторил он, но теперь уже без тени озабоченности, а просто так, чтобы вникнуть в старые слова, и произнесенные в одиночестве, без слушателей, они звучали совсем по-другому — блекло, неубедительно. Был момент в жизни Скосова, уже отодвинутый в прошлое на несколько лет, когда к нему наконец пришло осознание, что сам он вовсе не светлая начитанная натура, наполненная поэтическим смыслом, как часто мыслил себя, а рядовой добытчик денег, в которого совершенно незаметно преобразовался под давлением неких сил, неких житейских безобидных обстоятельств. И теперь уже, кажется, не имело значения, кем он был раньше, до приезда на Курилы, кем мог стать. В той цепочке событий, все больше и больше трансформировавших его в крепкого хозяина, обросшего достатком, ключевым было, по его мнению, одно — женитьба на восемнадцатилетней девчонке, под очаровательным обликом которой таилась твердокаменная кондовая обывательница, владеющая самым сильным на свете инстинктом — хватательным… Она ничего не упускала. И к тем предметам, которые как-то сами собой налипали на ее руки, к зимним сапожкам, комплекту чешской мебели, к новому холодильнику — принадлежал и сам Скосов. Он теперь хорошо понимал смысл тех обстоятельных страшно раздражающих его бесед с ее мамой, полной, одрябшей женщиной, которая присказкой к месту и не к месту любила приговаривать: “Все для дома, все для семьи”. Беседы его раздражали, но каким-то образом он однажды обнаружил себя уже втянутым в круговорот накопления достатка, он и не заметил, как все его прошлое: институт, интересная работа с грошовым заработком, увлечения — все просочилось в песок времени. Молодая пара уехала на двухгодичные заработки. И два эти запланированные года растянулись почти на три десятилетия. Но что самое страшное, Скосов с годами начал понимать, что иной жизни он и не мог принять, что в сущности он и не противился никогда затягивающей его трясине. Что он самой природой был запланирован обрастать достатком, коровами, свиньями, курами, бочками лосося, доходами от контрабандной торговли икоркой, всеми этими мещанскими фетишами: денежными, вещевыми, пищевыми. Страна разорилась вокруг, а он, ведомый своей свирепой супругой, с которой и брехал день и ночь, но с которой чудесным образом находил общий язык, устоял в лихолетье. И более того, где-то в тайных закутах жены хранился чулочек, в-тугую набитый зелеными хрустящими бумажками — Скосов так себе и представлял этот оберегаемый даже от его случайных поползновений домашний банк супруги — в виде старого чулка с торчащими из дыр купюрами. И только спустя десятилетия, подобравшись к тому пределу, за которым, оказывается, неизбежно следует старость, Скосов, бывало, словно просыпался с горьким чувством протеста, с желанием бунта. Да вот только не знал он, как нужно было бунтовать, чтобы не ошибиться, чтобы не угодить в новую трясину, чтобы не сменять шило на мыло. Знал бы, то, пожалуй, давно бросил бы и жену, и хозяйство, и дом… Так что его никогда на многое не хватало. А хватало только на то, чтобы побуянить — в меру, в неких отмеренных подспудной меркой пределах. А такое буйство хотя и вызывало обязательное гневливое возмущение жителей поселка: “Чегой-то он на старости лет взбесился?” — но в то же время рождало и сопереживание: “Да с кем не бывает…” — ведь все видели, что мужик где-то на последней грани, на последнем ударе пасовал, опускал руки. И никто не мог додуматься, что он всего лишь безнадежно сражается с самим собой. А он безжалостно бивал хрустальные вазы и фужеры, фарфоровые сервизы, порол складным рыбацким ножом тяжелые пресыщенные красками ковры, а однажды разодрал в клочья свое кожаное пальто, подбитое тонкорунной овчиной. Провисело оно в шкафу не больше месяца, и, может быть, с ним ничего бы не случилось, если бы во время очередного скандала Скосов не припомнил, как еще в день покупки, когда он, в общем-то довольный, стоял перед зеркалом и, растопырив руки, примерял пальто, жена его не обронила: — Ну теперь ты лучше всех. Скосов даже не поморщился тогда, а спустя месяц, по какому-то пьяному скандальному поводу отдирая рукава пальто, он в бешенстве орал: — Запомни, мымра, если я надену последнюю дрань, я все равно буду лучше всей твоей торгашеской мрази… — Тонкая турецкая кожа трещала, как обыкновенная тряпка, и жена при каждом таком трескуче-раздирающем звуке выкрикивала из коридора, куда заблаговременно отступила: — Паразит ты!… Свинья!… Ненавижу!… В последнее время, с того самого момента, когда была получена телеграмма о рождении внука, жена не подавала ему поводов для буйства, необъяснимым женским чутьем угадывая в его душе затаившуюся разрушительную силу. Дальше коротких осторожных перепалок дело не шло. Вот и в этот вечер только ненадолго что-то вскипело в Скосове и улеглось, не осуществившись… Он поднялся и отвел сонного солдата, бубнившего ненужные извинения, в боковую комнатку, где помещался узкий диван. — Спать будешь здесь… Подушка, одеяло… Если приспичит ночью, выключатель — вот… Скосов вернулся на просторную кухню. Теперь он остался один, вновь примостился у печки и долго еще курил, роняя красные искры на рукав теплой фланелевой рубашки. А печь жадно глотала дым. И в одно мгновение Скосову вдруг стало страшно смотреть в ее пустой черный объем, словно топка была лазом в преисподнюю. Скосов сначала судорожно отстранился, а потом и усмехнулся своей слабости. В тот день, когда он вернулся с покоса и сжег в этой печке свои фотографии, жена его к вечеру собрала стол, на котором не вместились все готовые яства, и пришлось составить на пол телевизор, новый “Панасоник” в черном панцире, чтобы использовать как приставку к столу тумбочку из-под него. И пришли званые гости, две пары супругов средних лет, из числа подающих большие надежды обывателей: два с виду разных мужика — невысокий, толстенький, и высокий, жилистый, сильный, и две бабенки при них, тоже разные обличьем и в то же время одинаковые, имеющие нечто родственное в глазах, в лицах, в манерах, в разговорах. И братская общность их, наверное, заключалась в том, что люди называют житейской мудростью, скрывающей умение крепко держаться за свой кусок, да и за чужой, если он подвернется под руку. Так рассуждал про себя Скосов. Но сначала все шло доброжелательно, чинно, пристойно, было произнесено множество тостов “за копытца”. И Скосов внешне был благодушно-улыбчивым, с поднятым фужером водки он философствовал о смене поколений, о патриархальности и семье, а потом тяжело напился и замолчал, уставившись в мутное, скрытое от посторонних видение белыми тупыми глазами. И окружающие могли заметить на кончике его сизого носа блестящую каплю, которая начинала меленько дрожать и едва не обрывалась при каждом горячем выдохе. Но сам Скосов не замечал и не чувствовал себя. Из всего вечера он и запомнил только зев печки, перед которой теперь, спустя трое суток, он прилег и курил. В тот вечер он, наверное, так же привычно курил у нее и смотрел, как печь засасывает дым. И тяга становилась все сильнее и сильнее. И наконец Скосову показалось, что сейчас в эту черную пасть втянет и его — втянет и высосет из него кровь, черные чугунные губы уже, кажется, обхватили ему голову, и тогда он от ужаса зажмурился. Он так и уснул в своей белоснежной старомодной сорочке из нейлона на полу, и пьяные гости, оравшие песни, не тревожили хозяина дома, зная его буйный норов. Если кому-то нужно было выйти, через него переступали, как через хрупкий предмет. Той ночью ливень вовсю заливал холодными потоками остров, и в нескольких километрах от дома Скосова, в одном из распадков, скорчившись в ивовых сплетениях под жиденькой не спасавшей от дождя кроной, забылся другой человек, насквозь вымокший и продрогший. Он не спал, но звуки долетали до него, одолевая множество неясных препятствий и мешаясь со смутными тревожными образами. Очнулся же Глушков с первым светом. Дождь прервался, и лес залило тяжелым мокрым туманом. Сквозь мглу просачивался гнетущий звук — в гарнизоне опять включили сирену. Вой долетал издали, разбавляя многокилометровую воздушную толщу. Глушков вслушивался, как нарастает, а потом опадает, растекается по туману надсадный звук. Он поднялся и какое-то время не двигался, обхватив дерево озябшими руками и дожидаясь, когда оживут затекшие ноги. А потом побрел вдоль стремительной речушки, петляющей по распадку. В эту речку он едва не свалился ночью, продираясь через заросли. В темноте он почувствовал ее совсем случайно, приняв сперва за нечто живое, огромное, шевелящееся впереди, и долго потом не мог преодолеть внезапное ощущение, что его обхватят склизкие тугие щупальца. К утру же русло, похожее на извилистую канаву, до краев наполнилось шумно несущейся к морскому побережью мутью. На эту речку командир роты, бравый усатый капитан Быкин, обладатель крупного водянистого красного носа, приводил солдат добывать икру, которую он затем переправлял для продажи посылками на материк. Это было единственным увлекательным занятием капитана. Все остальное тяготило его непомерно: явки в казарму, разводы, дежурства. Он сам приезжал на речку, чего другие офицеры никогда не делали, доверяя руководить добычей икры надсмотрщикам из старослужащих, и сам постегивал длинной ивовой хворостиной своих узаконенных рабов. Последний раз Глушков был здесь за несколько дней до побега. Два солдата перегораживали речку двумя огромными, с полутораметровым устьем и трехметровым карманом, сачками, а двое других, и один из них Глушков, поднимались чуть выше по течению и, войдя по пояс в холодную стремнину, сгоняли кету вниз, в сачки. Ненужных пойманных самцов бросали назад, в воду, а самок резали перочинными ножами. Икрой наполняли большие эмалированные ведра, куда напарник Глушкова — рядовой Ляпустин время от времени украдкой подсыпал какой-нибудь грязи: гнилую травинку, горсточку земли, или просто, изловчившись, незаметно выхаркивал в ладонь изрядно соплей и размазывал их по ядреным сочным красным ястыкам. Выпотрошенную рыбу забрасывали в кусты — по берегам речки ее гнило многие тонны. Ливень не мог прибить кислую тошнотворную вонь, от которой даже резь стояла в глазах, широко разливающуюся по распадку. Глушкова постоянно мутило от вони. Уже давно ему чудился шум моторов из-за гребня распадка. Шум этот перемещался, сползал влево, вправо, удалялся, делался ближе, а потом зазвучал с дороги, пролегающей от гарнизона к побережью. Вдоль распадка шли, наверное, вездеходы, часто останавливались и вновь начинали медленно двигаться, скрытые крутым откосом и лесом. Может быть, как раз из-за Глушкова и была затеяна эта езда техники. Он ускорил шаг, а потом и вовсе побежал, но вездеходы с рокотом и лязгом прошли мимо. И потом в течение дня шум транспорта неоднократно раздавался с дороги. Глушков к этому времени соорудил себе под крутым заросшим откосом маленький неприметный шалашик. Отсиживался в нем до вечера. Ближе к сумеркам он выбрался на опушку леса, росшего в распадке, и меньше чем в километре увидел окраинные домики гражданского поселка на берегу моря, которое поднималось за домиками и почему-то выше них, выше земли, серой одноликой массой, и Глушков тогда подумал, что ближе, чем теперь, он еще не видел моря: жил в центре материка, к месту службы доставлялся самолетом, из обнесенного бетоном гарнизона вывозился только несколько раз на стрельбище вглубь острова. И он удивился, что в море не было ничего, никаких деталей, только одна эта довлеющая серая масса. В домиках с наступлением сумерек засветились окна. Жили здесь, наверное, совсем обычные люди. И жизнь их — Глушков вдруг смог это себе ясно представить — была наполнена всевозможными мелочами. Из какой-то трубы шел дымок, и, наверное, жара стояла в том доме. И кто-то, может быть, лениво ковырялся вилкой в незатейливой, но обильной еде, и какая-нибудь распаренная хозяйка в широкой мужниной майке возилась с постирушкой в оцинкованном корыте с бортами, как у гнутой ладьи, а другая хозяйка, наверное, громко ругалась и нещадно лупила кулаком по брюху моргающую корову, влезшую во время дойки навозным копытом в молочное ведро. Глушков в своей жизни лишь два раза видел, как доят корову, но теперь, вдыхая провонявший тухлой кетой воздух, он вдруг ясно представил себе все обстоятельства такого нехитрого и в то же время завораживающего действия: представил толстое вымя и крепкие скрюченные пальцы, выметывающие из сосцов две струйки молока, коровью морду, самодовольно и блаженно перемалывающую жвачку, ее губы, мясисто-кожаные, подвижные и мокрые, которые — поднеси к ним кусок хлеба — прихватят и руку, но, обмусолив, выпустят. Ночью Глушков проснулся и как был, в трусах, побежал на улицу — живот его, отвыкший от нормальной пищи, бурливший и дувшийся, уже не оставил времени одеться. На темной веранде Глушков столкнулся с хозяином дома. Дальний уличный фонарь еле серебрил неподвижный воздух, и увидев в открытой двери большой темный человеческий силуэт, Глушков вздрогнул от неожиданности. А Скосов, по своему обыкновению вставший ночью покурить, вышел на веранду, распахнул дверь и удивился теплому туманному воздуху, накрывшему остров в этот поздний час в самом конце октября. Океан дохнул на землю теплом далеких тропиков. Скосов с наслаждением вдыхал морскую угасающую теплынь, смешанную с горьковатым дымом сигаретки. А когда за спиной раздалось задавленное “Ой!” — он в свою очередь, как и Глушков, ощутил испуганный холодок в груди. Он заставил Глушкова обуть огромные разбитые башмаки, накинул ему на плечи куртку, сунул в руки электрический фонарик и показал с веранды тропинку, ведущую через огородик к нужной двери. И Скосов скоро вновь погрузился в свои мысли, он смотрел на дальний фонарь, медленно паривший во влажном темно-сизом пространстве. Во все стороны от фонаря разлеталась блестящей слюдяной пылью легчайшая морось. Солдат вернулся, замер рядом. — Море отдает тепло, — сказал Скосов. — За лето прогрелось, а теперь дышит… Наверное, последнее тепло в этом году, скоро похолодает и заштормит. — Он громко покашлял, но сам же пожалел, что нарушил таким корявым звуком тишину. Прислонившись плечом к дверному косяку, он пускал в воздух мутные струи дыма, которые неохотно уползали вверх, сливаясь с темнотой. Солдат тоже смотрел в непонятное пространство ночи, словно желал разгадать эту темень с ее бескрайностью и пустотой. Голые ноги его, торчащие из-под длинной куртки, белели, как обглоданные мослы. — Сильно били? — спросил Скосов. — Что?… — не понял сначала Глушков. Пожал плечами: — А какая теперь разница? — Не скажи, разница есть. Они помолчали, и Скосов спросил еще: — Что же ты — стрелял и ни в кого не попал — случайно? Или не хотел ни в кого попасть? — Я не знаю, — вяло ответил Глушков. — Стрелял и все тут… — Ладно, иди спать. — Но не пошевелился, чтобы посторониться и пропустить Глушкова в дверях, и тот также не тронулся с места, а лишь переминался с ноги на ногу, то ли ожидал еще каких-нибудь слов от хозяина, то ли сам желал заговорить. — Я думал сегодня весь вечер, — сказал Скосов, — сам бы я стал стрелять?… И знаешь, почему я тебя привел в свой дом?… Потому что я тоже стрелял бы… И вот, кажется, так оно и есть, и не так… Вот что самое трудное и непонятное. Ты стрелял от слабости и отчаяния, а я бы то же самое сделал от силы и самолюбия… Но вот каким образом две такие противоположности дают одно и то же, один и тот же выход? Или тупик? — Он удивленно помолчал и, переменив тон, добавил: — Одно несомненно: кашу ты заварил, теперь надо думать, как ее расхлебывать… Он прикурил еще одну сигарету. Кислый дым вновь потек в темноту, заглушая все остальные запахи. — А сейчас иди спать, решать мы сейчас все равно ничего не будем. Всё — утром… — Да что же решать… Утром — не утром, — с тихим отчаянием и даже злобой сказал Глушков. — Мое дело ясное. Я все понимаю… Вам спасибо огромное… Утром я уйду… — А я тебя не держу. Иди, — усмехнулся Скосов. Но в усмешке его была снисходительность, и Глушков почувствовал это. — Все равно ничего не выйдет, — промямлил Глушков. Он присел на низкое крыльцо, понурился. — Может быть, не выйдет. Пока не знаю. Но посмотрим завтра… Соберу мужиков, пойдем к твоим командирам. Не знаю пока, но что-то сделаю… Я могу на Сахалин поехать, в округ, матерей этих ваших подключить, да я такой кипишь устрою… — Ничего из этого не выйдет, — тихо перебил Глушков. — Вы же сами знаете, что не выйдет, что же вы меня все успокоить пытаетесь. — Он помолчал, собираясь с духом. — Я вам в тягость не буду, утром я уйду… — И что же, сдаваться пойдешь? — теперь уже серьезно спросил Скосов. — Не-ет, — язвительно протянул Глушков. — Что угодно, а сдаваться я не пойду. Я им еще докажу… — Он опять замолчал. Скосов прикурил вторую сигарету и вдруг сказал твердо: — Не позднее завтрашней ночи я переправлю тебя в Японию… — И будто сам же удивился этой мысли. — В Японию? — Глушков посмотрел на него недоуменно. — Что же я там буду делать, в Японии? — Ну это уж ты сам решишь… Жить будешь, на воле жить. Глушков пожал плечами: — Я как-то никогда не думал… Какая-то Япония… — Ладно, что сейчас рассусоливать, иди спать, завтра подумаем… Но Глушков не ушел, и Скосов заговорил — малоубедительно, словно для самого себя: — Напротив поселка, через пролив, в десяти милях, у них город… Здесь все побережье густо населено… На кунгасе чуть больше часа хода… И он опять замолчал, тяжело, муторно, потупившись, и только тянул и тянул свою дешевую вонючую сигарету и думал о чем-то, думал. — Кому я там нужен… — осторожно сказал Глушков. — меня назад сдадут на следующий день. — Не сдадут, — убежденно возразил Скосов. — Им бы за какой только скандал ни зацепиться… с этими их северными территориями… — И опять задумался, отрешенно, слепо. — А пограничники? — Да, пограничники, — произнес Скосов, не поворачивая лица. А думал совсем о другом. — У меня есть ключ от пирсового склада, уж я заначил себе ключ, когда увольнялся. А в складе и движок от кунгаса… — Он прервался. Из дома напротив послышались неясные звуки, там включили свет, и вдруг отворилась дверь на улицу, свет вырвался на простор, и огромная человеческая тень задвигалась по двору, налетела на Глушкова. — Цыц… Сюда давай, — тихо и неистово проговорил Скосов, затаскивая Глушкова на веранду, но сам он вышел на улицу и уже громким шутливым голосом обратился к человеческому силуэту, окруженному ярким световым нимбом: — Вася! Чарку принял? Глушков из-за двери слышал, как в ответ громко гоготнули: — Га! Это “га” умчалось в темноту, и тишина влажной тьмы окончательно разрушилась. Недалеко грубой глоткой оповестил о своей службе пес, чуть в стороне раздался такой же басистый лай, словно кто-то тяжелой кувалдой стал вбивать в мягкую ночь толстые деревянные сваи. И скоро уже все собаки поселка — крупные восточные лайки — проклинали эту ночь с ее тишиной и неподвижностью. Люди замолчали, невольно слушая собак, и невидимый сосед с той же шутливостью громко спросил: — Кого прячешь? — Ха! Кого прячешь! — откликнулся хозяин дома. — Тебе расскажи, и тоже захочешь… С улицы послышались шлепающие шаги, хлопнула калитка, опять шаги, и через минуту поток света из соседнего дома иссяк. Скосов вошел на веранду. — Хорошо бы набить твоим командирам морду, — сказал он и поправился: — Отцам-командирам… Скосов помнил: года два назад, когда в гарнизоне сломалась котельная и офицеры с семьями приезжали мыться в поселковую баню, он, хмельной и распаренный, разговаривал в раскаленной парной с начальником гарнизона — пухлым улыбчивым мужичком с носом уточкой и телом кубышечкой. Бледные жиры подполковника Пырьева раскраснелись и залоснились, и он расслабленно спустился на самую нижнюю полку и охал, потряхивая веником над своими округлыми бабьими плечами. Однако левой рукой он не забывал укрывать, как будто случайно, свой отросточек, и без того надежно укрытый в наползающих складках живота и двух толстых вздрагивающих ляжек. — Да понимаешь ли ты, что все твое войско — это мясо, баранина, — здоровым басом вещал Скосов. — Сборище балбесов. Они только сортиры чистить умеют, да и то плохо. И Скосов хохотал при этом. А голый подполковник, похожий даже не на продавца, а на продавщицу ливерной колбасы, тихо хихикал, и казалось, что хихикает все его мелко трясущееся тело. — Зря вы здесь землю гадите… А нужен один взвод, в котором я служил в свое время, — говорил Скосов, и лицо его красно горело. — И все твое войско через сутки сдастся мне в плен. Потому что меня воевать учили. А ты солдат ничему не учишь… Ты только с “кусками” у них тушенку крадешь… и нам же, гражданским, у которых такие же пацаны по армии, эту тушенку продаешь… Пырьев, на счастье которого в парной не было его подчиненных, тихо хихикал и качал головой: — Брось ты чепуху молоть… — Вот тебе и брось. А тушенкой этой в следующий раз я тебя накормлю, ведра не пожалею. Хочешь? Нет? Были времена, Скосова за подобную болтовню таскали к особисту в пограничную комендатуру. Но ему все сходило с рук. Он мог затихнуть на какое-то время, а потом дух противоречия вновь рвался из него. И майор-особист даже привык к общению с этим человеком, встречал его с улыбкой, одновременно таящей и ехидство, и властность. И протрезвевший Скосов, являясь на допрос в приподнято-бравом настроении, выслушивал майора с наигранной придурковатостью, шевеля бровями и поминутно восклицая: “Правда, что ли?”. “Вы взрослый человек, должны знать, что я могу дать вам предписание на отъезд с острова в двадцать четыре часа…” — “Иваныч! Что ж ты строг! — И вдруг наклонялся к майору, говорил полушепотом: — Иваныч, как же ты меня отправишь с острова? С кем ты тогда работать будешь, с баранами? Ведь с ними неинтересно.” — “Нет, не с баранами, — тонко улыбаясь, поправлял его майор, — с честными советскими людьми”. Скосов, чувствуя промашку, распрямлялся: “Все, заметано! В следующий раз слова не скажу — сразу буду бить в харю.” — “Кого бить в харю?” — оторопело спрашивал майор. “Ну, Иваныч, ты должен понять, что тебя я и в мыслях не держал”. — Губы майора пытались кривиться в усмешке, он, еле сдерживая злость, все-таки шел на попятную: “Вот и хорошо, битье в харю — это уже заботы вашего участкового, ну а с ним сладить вам будет куда проще, чем с нами…”. Времена те обратились в иллюзию, крамольные речи утратили острый вкус до постной обыденности, и, что удивительно, Скосов поумерил пыл, если он и выступал отныне, то лишь по инерции, по старой привычке: свободы желать уже было не к чему, свободы, как он сам говорил, было до бровей. Собаки угомонились, тишина вновь набирала силу, и Глушков, пробираясь по темному жилью к отведенной ему постели, уже ни о чем не мог думать, он ощущал только одно — самое важное для себя: одиночество его кончилось. Душа его погрузилась в необыкновенную умиротворенность, будто сонное дитя в теплую пуховую перину. Судьба его уже вольно катилась по случайному руслу, и куда ее должно было вынести, в этот час совсем не имело значения. Он провалился в сладчайшую дрему, и все бдительные часовые его, отвыкшие за несколько месяцев армейского срока от покоя, заснули вместе с ним. Они проспали привычный час подъема, не сыграли тревогу. Глушков открыл глаза, когда в окнах за тяжелыми — от пола до потолка — темно-лимонными шторами с узорами уже поднялся день. Звуки сочились с улицы, и были эти слабые голоса и приглушенное тарахтение какого-то мотора по-домашнему мирными и размеренными, так что хотелось вновь закрыть глаза и, ловя их слабый убаюкивающий рокот, вернуться в сон. Пробудившись, Глушков не знал, что хозяин дома несколькими минутами раньше, прежде чем отправиться в свою кочегарку, куда он устроился всего две недели назад, бросив рыбалку, заглядывал в комнату и долго пристально всматривался в солдата, словно утренний свет мог приоткрыть что-нибудь в спящем лице — Скосов хорошо знал, что во сне все лица одинаковы: и у праведников, и у негодяев, но чувствовал, что в общем-то это и не важно, куда важнее было то, что сам он вновь обрел нечто утраченное, и пусть ненадолго, пусть достижения эти были призрачны, но он вновь безотчетно чувствовал свою значимость, как если бы спящий непутевый малый оказался его родным сыном, плохим ли, хорошим ли, угодным или совсем бесполезным для всей земли. От Скосова в комнате остался терпкий запах табачного дыма. И Глушков чувствовал этот запах, не придавая ему значения. Он надел темно-синий спортивный костюм, который еще ночью ему подыскал в шкафу хозяин дома. Костюм был слишком широк, и пришлось затягивать резинку на поясе, отчего брюки стали похожими на запорожские шаровары. Носки ему дать забыли, и он некоторое время сидел на диване босой, рассматривая на ногах пальцы с облезающей желтой кожей. И он вдруг вспомнил, что давно уже не сидел вот так просто, праздно, свесив босые ноги на пол. В соседнем комнате хлопнула дверь, послышались шаги, громыхнула посуда, зашумела вода. Потом дробно застучал нож по доске — Глушков сразу узнал этот звук. Он осторожно подошел к дверному проему, отодвинул занавеску. Хозяйка, тучно восседавшая за столом, шинковала длинным ножом белый скрипучий капустный качан… Она бесцветно из-под бровей взглянула на Глушкова. — Встал? — Доброе утро… — смущенно сказал Глушков, не проходя дальше дверей. — Да уж… доброе, — промолвила она, опять упершись глазами в свою работу. — А где же?… — А… Он сказал, ждать и никуда не выходить. В обед придет. Она замолчала и только продолжала шинковать капусту, на глазах перетекающую из рыхлого белого шара в горку шинкованных лепестков, влажных на срезе. Нож, подобно птичьему клюву, громко частил по доске. Женщина больше и не пыталась заговорить и не смотрела в его сторону, не пытаясь скрыть холодного недовольства, почти неприязни к Глушкову. Видимо, утром у нее состоялся совсем не ласковый разговор с мужем о солдате. Глушков тихо вернулся в комнату, застелил постель по казарменному образцу, отбив кантик на покрывале. Немного раздвинув шторы на окне, он стал с опаской смотреть на улицу. Недалеко старенький колесный трактор с покосившейся кабиной без лобового стекла вхолостую расходовал топливо в пасмурный воздух. К отдельно стоящему строению, крашенному в синий цвет, с высоким официальным крыльцом, подрулил тяжелый бортовой грузовик. Из кабины вылез офицер, два солдата выпрыгнули из кузова. Глушков отпрянул от окна, задвинул штору. Пришлось вновь вернуться на диван и долго утомительно сидеть без дела. Сидел и теперь уже со страхом и нетерпением прислушивался к звукам, долетавшим в комнату. Голоса на улице переместились, смолкли и скоро раздались у самого дома. Где-то заскрипела дверь, ударилась о косяк, застучали сапоги — шаги были тяжелые, мужские. Хозяйка, кажется, выбежала из дома. С веранды громко забубнили: мужской голос и ее — высокий, убедительный. Дверь вновь ударилась по косяку, в дом вошли. — Сейчас, сейчас, — говорила женщина. Загремела посуда, полилась вода, и слышно стало, как невидимый человек пьет громкими захлебывающимися глотками. Чтобы увидеть Глушкова, этому человеку стоило сделать несколько шагов и заглянуть в дверную арку, в которой вместо дверей болталась легкая полупрозрачная занавесь. Напившись, человек сказал баритоном: — Сбились с ног, третьи сутки почти без сна… Спасибо вам. — Да не за что. Человек ушел и скоро хозяйка заглянула в комнату, испуганно посмотрела на Глушкова: — Да это же тебя ищут… Господи, не хватало нам еще… Господи, помилуй. Глушков вжался в спинку дивана, ссутулился, глядя себе на босые ноги. — Господи, помилуй. — Она убежала назад, в кухню, затопала там, потом вернулась, долго пристально смотрела на Глушкова маленькими внимательными глазами, сказала: — Иди поешь. — И добавила как-то обреченно, жалобно: — Ничего знать не хочу… Ох, дурак, ох, дурак. — И вдруг сердито прикрикнула: — Иди — ешь. — Спасибо, я сыт, — еще больше потупился Глушков. Она опять выбежала и вернулась, испуганно быстро заговорила: — Поешь. А я пошла сейчас… Дверь-то на замок не закрываю, все равно никто не войдет. А только щеколду накину… Ее изнутри толкнуть, дверь-то, она легко откроется. Толкнуть, и откроется… Она ушла, чем-то грохнула напоследок на веранде, и больше Глушков не слышал от нее ни звука. На кухонном столе, застеленном цветастой клеенкой, стояли две глубокие тарелки: одна с простым капустным салатом, другая с крупными кусками рыбы, жареной до коричневой корки. Но Глушков не сразу притронулся к еде. Он прошел по тихим комнатам. Был он совсем один в совершенно чужом незнакомом доме, и это было непривычно и удивительно ему. В двух комнатах и широкой кухне стояла простая мебель: пара кроватей, шкаф, диван, телевизор на тумбочке, два кресла с замусоленными подлокотниками, стол и несколько стульев… Все эти предметы давно напитались чужим естеством и, обретя безмолвную одушевленность, теперь теснили Глушкова и будто смотрели на него исподтишка и прикасались к нему невидимыми руками. Глушков кисло улыбался. На кухне, заодно служившей кому-то спальней, он увидел на спинке кровати свое обмундирование. Но прежде чем переодеться, он все-таки сел за стол и неторопливо съел два куска рыбы, запивая ее давно остывшим сладким крепким чаем из фаянсовой чашки. И лишь потом снял с себя мягкий спортивный костюм, облачился в ссохшуюся каляную гимнастерку. Взял шинель с гвоздя у двери, оделся, огладил шинель на боках и сутуло вышел из дома — на двери громко звякнула навесная железная щеколда. Воздух был пасмурным и спокойным, и только две морские птицы, две грязно-серые чайки дрались в низком неповоротливом небе. И Глушков со страстным любопытством, забыв обо всем, с минуту смотрел на этих птиц, размахивающих длинными неуклюжими крыльями, похожими на коромысла, словно они хотели подцепить друг друга этими коромыслами и опрокинуть в воздухе. Скосову тоже попались на глаза птицы. Он стоял с противоположного торца крашеного синего одноэтажного здания, у низкого входа в маленькую кочегарку, в которую он устроился работать две недели назад. В здании этом размещалась вся местная власть: администрация, участковый милиционер, почта, узел связи. Скосов с напарником приводили в порядок печь: они должны были в этот же день сделать пробный обогрев власти, и, выйдя покурить, он увидел, задрав голову, двух крикливых чаек. И что-то толкнуло его, он подумал, что надо бы сейчас же бросить все и сходить домой. Сказал напарнику, не старому еще, но седому мужику с послушным обветшалым лицом, что отойдет на десять минут. Скосов вошел в пустой дом. Не снимая стоптанных сапог, прошел по пустым комнатам, топча грязными подошвами старенький, но тщательно вычищенный палас. Вернулся на кухню, сел за стол, закурил, наполняя терпким дымом светлое помещение и роняя пепел на блестящую клеенку. Так он и сидел за столом и напряженно курил одну сигарету за другой, разминая окурки прямо в маленькой фарфоровой солонке, окуная, топя их в мелкий белоснежный песочек на донышке, пока на улице не хлопнула калитка и не вошла запыхавшаяся от тяжести толстой сумки жена. Она замерла на входе, сразу уловив, учуяв спрессованное в супруге ожесточение, и молча взирала на его бледное затвердевшее лицо, сама ответно ожесточаясь. Он спросил тихо: — Где пацан? — Не знаю я, — выдохнула она, одолевая эту свою ярость, которая была бы ей теперь неловкой помощницей. И все-таки почувствовала слабину в муже, попробовала храбриться: — Я что же, должна сторожить его?… Вечно тащишь кого ни попадя. Не дом — казарма. Мне прикажешь на весь гарнизон готовить?… А этот мальчишка… Ты вообще в своем уме? Его ищут, он чуть не убил кого-то… — Ну-ну, — тихо промолвил Скосов. — И не нукай… Иди, вон, разуйся, наговнил мне тут… — Так ты не знаешь, где пацан? — И знать не хочу… Ты посмотри лучше, не упер ли он чего… — И смелея все больше: — Ишь ты, сигаретой и в соль, на стол. А ты мыл?!. — Ну-ну… Скосов поднялся и, бледный, пошел в сторону хозяйки. Та замолчала, попятилась, машинально приподнимая руки для защиты, но он миновал ее, даже не покосившись в ее сторону. На работу он больше не пошел, направился в поселок, а час спустя вернулся домой сильно пьяным — где-то за магазином он и какой-то его случайный товарищ выпили по бутылке водки. Женщина незаметно удалилась в боковую комнату и оттуда чутко прислушивалась к мужу. А он, опять не разуваясь, уселся за столом на прежнем месте, положил на клеенку тяжелые руки. — Так ты не знаешь, где пацан? — тем же тихим голосом спросил он. Сузившиеся глаза его были неподвижны. — Я же тебе сказала. — Голос женщины дрогнул, в нем смешались страх, раздражение, обида. Она медленно вышла из комнаты и стала с опаской продвигаться мимо Скосова к входной двери. — Я не могу его сторожить… — Мымра, — процедил Скосов, не поднимая на нее глаз, — ты его выгнала… А я тебя предупреждал. — Он помолчал и, тупо глядя на блестящую клеенку, на синюю розу, повторил еще дважды, пьяно и нудно: — А я тебя предупреждал… А я тебя предупреждал… — Да клянусь, меня даже дома не было… Но вот она достигла двери и проворно, с громким топотом выбежала, захлопнула за собой дверь, и уже откуда-то с веранды или с улицы донесся ее дикий дребезжащий ужас: — Убиваю-ут!!. — Ах ты… — затрясся Скосов. Бешеная сила подняла его, он легко опрокинул тяжелый деревянный стол — так, что, кувыркнувшись в воздухе, тот с грохотом отлетел к кровати у противоположного окна. И что-то еще опрокинул на пол, и смахнул какую-то посудку со столика у водопроводного крана. Но буйство его было устремлено на этот раз на улицу, он вырвался из дома. Дебелая жена его, вдруг ставшая подвижной и суетливой, молча метнулась от калитки к синему зданию администрации, где уже трое или четверо человек собрались для созерцания скандала на безопасном расстоянии от дома Скосова. И он сначала ринулся в их сторону, но жена побежала дальше, выплескивая из перекошенного рта вопли страха, тогда он через несколько шагов развернулся и устремился к гаражу — низенькому деревянному сарайчику. Выкатил “ижачок”. Когда старенький ржавый мотоцикл с плечистым седоком, страшно ревя неисправным глушителем, промчался мимо людей, жена Скосова сказала в отчаянии: — Да чтоб ты башку разбил! Расшибся! Сдох! А Скосов мчался по дороге к гарнизону, лужи фонтанировали грязью из-под колес. Черная куртка из толстого потрепанного дерматина, расстегнутая наполовину, надувалась на его спине круглым студенистым горбом. Во внутреннем кармане куртки болталась короткая железная монтировка. Когда мотоцикл подбрасывало на ухабах, Скосов выкрикивал во встречный тугой поток рычащей глоткой бесшабашное “Ха!”. Он ехал бить начальника гарнизона подполковника Пырьева. Твердая дорожная насыпь из вулканической пемзы кончилась, началась дорога-канава, разбитая военными вездеходами и размытая долгими дождями, мотоцикл с разгона влетел в грязное месиво и заглох. Скосов так и не сумел завести его и в конце концов оставил мотоцикл и отправился дальше пешком, исступленно неся на сапогах многокилограммовые ошметки бурой глины. Пройдя низину, где под толстым бревенчатым мостом громко журчала речка, а по сторонам темнел сырой сочный лес, Скосов поднялся на взгорок. Здесь и находился городок военных командиров — несколько трехэтажных панельных домов. У молодых офицерских жен, опрятно одетых в модные плащи и сапожки, уныло прогуливающихся по крохотному бетонному островку, окруженному морем грязи, Скосов узнал, где обитал Пырьев. Он поднялся в нужном подъезде на второй этаж, твердым пальцем надавил на белую кнопку звонка. Электрический соловей просипел в глубине чужого жилья дефективным голосом убогую мелодию. За дверью раздались шаги, зашуршала одежда. Минуту спустя дверь открыла рыжая женщина лет сорока. Непроизвольная, нечаянная томность и волнение, которые неожиданно застал Скосов, еще лежали на ее лице. Она явно кого-то ждала, рука ее поправляла на груди выглаженный парадный халат из темно-синей дорогой ткани с золотыми китайскими дракончиками. — Где хозяин? — с пьяной суровостью вопросил Скосов. — Андрея нет… — Улыбка таяла на ее лице и волнение сменялось удивлением, недоумением и даже легким испугом. — Он уехал на Сахалин… По делам… Скосов некоторое время хмуро и непонимающе смотрел ей в глаза, постигая то, что она сказала ему сейчас, а потом развернулся, стал спускаться по лестнице, и, уже совсем не замечая возгласа женщины, которая выскочила на площадку, склонилась через перила, спросила испуганно: “Зачем он вам?” — вышел из подъезда. Он вернулся домой, снял сапоги, но раздеваться не стал, как был в куртке, повалился ничком на застеленную кровать, забрался с головой под подушку, так что для продыха осталась только маленькая щелка. Лежал в духоте, глядя в эту щелку пьяным своим взором, и думал так же пьяно и бессвязно, что человеку для жизни в сущности хватило бы и света, идущего через такую щелку, и воздуха — так бы и можно было жить — не тужить, хлебать воздух отмеренными порциями… А многие — очень многие — большинство — подавляющее большинство — да что там, почти все — и он ведь сам не исключение — так и живут, подобно кротам, выглядывая в узенький тусклый мирок, и хватают через свою щелку воздушок, и через нее же воняют, и по кротовьи слепо возятся, хрумкают задавшийся харч, хрумкают других кротов, глотают таблетки, чтобы подольше вонять и хрумкать… А потом он, кажется, стал задремывать, смежил веки. Но темени не настало, все так же сочился свет, и будто видел Скосов и кухню со всем ее небогатым мебельным содержимым, служившую ему спальней, и окно с задернутой шторкой; и каждый шорох снаружи долетал до его внимания: приходила жена, ворчала над головой, шуршала одеждой, стучал будильник на столе, посипывал кран, лаяла собака на улице… Но вот опустели все звуки, и подошел к кровати незнакомый человек, стал внимательно смотреть на него. И все удивлялся Скосов, что, вот лежит он, забравшись с головой под подушку да еще ничком, уткнувшись лицом в простыню, так что только одна ноздря и дышит, а все равно видит и кухню, и этого человека, одетого в старенький шерстяной спортивный костюм очень темного цвета, как шкурка у крота. Однако никак нельзя было разобрать ускользающие черты склонившегося лица: было оно знакомым, но неузнаваемым. И скоро удивление переросло в страх… А от чего родился страх? Ведь просто стоял рядом человек, просто склонился на ним и смотрел. Скосов застонал, повернулся навзничь, глубоко втягивая воздух в сдавленную грудь, уставился в упор на человека, но сколько ни всматривался, не мог узнать его лица, хотя понимал, что тот хорошо знаком ему. Зажмурился крепче, заслонил смеженные веки ладонью, отвел руку — кухня была пуста. И тогда, не просыпаясь, сообразил, что и кухня, и человек ему только грезятся, а сам он как залез с головой под подушку, так и продолжает тяжело спать. Тогда он подумал, что и это его положение — лежа на спине — тоже всего-навсего ступень сна, а сколько таких ступеней могло выстроиться в подземелье его грез… Ему стало вдруг жутко, что не выберется он из таких глубин, и он в холодном поту пробудился. Он поднялся, вышел на крыльцо покурить. Сидел в шлепанцах на порожке, затягивался сигареткой и фыркал, отгоняя сонливость. Рукой, шершавой, нечувствительной, вытирал пот со лба и тут же трепал за ухом ластившуюся кошку, у которой шерсть лезла клоками, и опять тер себе лоб и слипающиеся глаза. Мысли его растеклись по закоулкам, не имея ни формы, ни значения, так что если бы мог он помыслить в эту минуту, то, пожалуй, решил бы, что думает так же просто, как животное вроде кошки: видит одни картинки перед собой, а на душе ему ни хорошо, ни плохо, а так себе — терпимо. День клонился к вечеру, растеплилось перед холодами, и народ разморено тянулся к своим домам. Глядя на людей, кивая им в ответном приветствии, Скосов постепенно приходил в себя. Прошли нагруженные сумками две дородные тетки из крайнего дома, прошла молодая парочка — плечо к плечу, появился сосед Вася из дома напротив, длинноволосый сорокатрехлетний поджарый мужик, не расстающийся со своей прической с вокально-инструментальной юности. Вася зашел во дворик к Скосову, пожал руку, сел рядом покурить за компанию. Стал выкладывать свежую новость: — А слышь, поймали солдата. Иду мимо почты, смотрю: стоит “ЗИЛ” бортовой… Добегался парнишка, повязали. — Где? — пробовал сообразить Скосов. — Кого?… — За прудом прятался, мальчишки увидели, а тут машина из гарнизона. Повязали бегуна… Там “зилок”, еще не ушел. — Мне не интересно, — наконец ответил Скосов. Лицо его стало неподвижно и багрово. Вася еще говорил о чем-то, но Скосов отмалчивался, и сосед ушел, стал хлопотать напротив, у себя во дворе: кормил кур, которые, сбегаясь на его клич, высоко несли озабоченные головки с выпученными глазками и свернутыми набок гребешками. Скосов обулся и пошел к зданию администрации. Напротив раскрытых настежь дверей почты стоял работающий мощный грузовой “ЗИЛ”. Мерно тарахтел вхолостую мотор, а водитель — солдат-крепыш в расстегнутой телогрейке, из-под которой перли крепенькие грудь и пузцо, стоял в кузове, расставив широко ноги, и у ног его из-за борта выглядывала голова дезертира. Глушков поднял к Скосову худое лицо, на котором теперь красно-синими ожирелостями вздулись синяки и кровоподтеки, и опять потупился. У почты толклась любопытная пацанва, молчаливая и внимательная. Скосов хотел было погнать их отсюда, но из почты выбежал знакомый радостный капитан с рыжими вихрами из-под заломленной на затылок фуражки, воскликнул для Скосова: — Что ж ты будешь делать, не могу в гарнизон дозвониться!… Наше вам!… — сунул горячую ладошку в руку Скосова, побежал назад, оборачиваясь на бегу, кивая в сторону грузовика и вещая опять же для Скосова: — Оружие бросил, негодяй… Ну, добегался, гад! — И пригрозил пальцем крепышу: — Антошкин, карауль! — Да я уж… — заулыбался крепыш. Скосов взялся за высокий борт и, встав на колесо, заглянул внутрь. — Попался… — сказал он неопределенно. — Куда он денется, — бодро ответил Антошкин и носком сапога несильно, теперь уже только для порядка, поддал сидящему на дне кузова Глушкову под зад. Почти все пуговицы на шинели дезертира были оторваны, руки сзади связаны ремнем, и брюки без ремня сползли почти до самого паха, так что из-под гимнастерки высовывалось замызганное белье. — Что же вы без подмоги? — Скосов ступил с колеса на землю. — Щас капитан позвонит, будет подмога, пойдем автомат искать. — Румяное щекастое лицо крепыша вновь удовлетворенно заулыбалось. — А мы-то на РДОТ приехали, а тут пацаны ваши: “Бегуна видели!”. Мы — на пруд… Боялись, постреляет он нас, а он, вишь ты, автомат где-то бросил… — И солдат опять пихнул сапогом Глушкова. Скосов рассеянно обошел машину. Дверца со стороны водительского места была приоткрыта, мотор тарахтел. С улицы было видно, что баранка любовно обмотана вперемежку синей и красной изолентой, так что получилась она в косую полоску. Плексигласовый набалдашник ручки скоростей с вмонтированной в него аляповатой розой сотрясался от вибрации. Скосов совсем спокойно и незаметно сел в кабину, взялся за баранку, накрыл ладонью теплый плексигласовый набалдашник с розой и вдруг, выжав сцепление, включил скорость, прибавил газ и отпустил сцепление. Грузовик рванулся с места. В кузове что-то грохнулось, заорало. А Скосов до упора выдавил газовую педаль: мощный трехосный грузовик с разбега мимоходом размешал с грязью встретившийся штакетник, куры побежали квелыми драными старушками перед бампером. В кабину замолотили, крепыш визгливым, испуганным голосом закричал: — Стой! Ты что?! Стой! Ты что, га-ад?!. Скосов захлопнул болтающуюся дверь. В кабину грохали и орали. А Скосов, приноровившись, наконец, к сильной машине, включил третью скорость и, выдавливая газ до упора, вырулил на выезд из поселка. Машина, ревя дизелем, могуче пошла по грунтовке, выметывая из-под колес лужи и грязь. Отъехав с километр, Скосов затормозил, поднял из-под ног валявшийся тяжелый гаечный ключ, выбрался на подножку, сделал движение, будто хотел забраться в кузов. Крепыш, вытаращившись, метнулся к противоположному борту: — Ты чего, сбрендил, мужик?! А, сбрендил?! — Беги отсюда, — негромко сказал Скосов. Крепыш полез через борт, и Скосов видел, как в полуприсядку, вывернув назад верхнюю половину туловища и накручивая указательным пальцем у виска, он побежал к поселку. Скосов вернулся за руль, повел машину дальше. Грунтовка по прямой пересекла несколько километров открытого пространства и у подножия лесистых сопок запетляла. Деревья, переплетенные лианами, увешанные мохнатыми серебристо-зелеными и белыми лишайниками, встали над дорогой сводом, который издали казался плотным, непроницаемым для света, но стоило въехать под него, как он обрел воздушность и прозрачность. Дорога пошла на подъем, спустилась в распадок, опять поползла вверх и вновь — вниз. У мелкого прозрачного ручья с блестящими камушками Скосов остановился, заглушил двигатель, забрался в кузов, размотал ремень на руках Глушкова, который бочком лежал на железном дне и всхлипывал. — Ну ты что же, парень? Что же ты?… – сердито приговаривал Скосов. — А теперь уже не плачь, теперь не плачь… — Я не плачу, — отвечал Глушков, садясь и вытирая рукавом разбитое грязное лицо. — Я так… Я не плачу… — Цел? Ноги целы? Идти можешь? — Могу. — А тогда не кисни, пошли, пошли, надо идти… — И первым грузно спрыгнул с машины, опустился на колени у ручья, стал горстями черпать из него, ломая, расплескивая мелодию, которую выпевало переливчатое журчащее течение, поднимал желтую песочную муть со дна. Пил крупными глотками и плескал в лицо, на голову, от чего короткие седеющие волосы его намокли и встопорщились, как у белобрысого мальчишки, и сквозь них стала светиться пепельно-серая кожа на голове. А потом замер, отдыхал, не поднимаясь с колен, и опять пил, плескался, подолгу прижимая к лицу ладони, словно пытался распознать и навсегда запомнить вкус ручья и его холод, все, что вынесено было из чистейших артезианских глубин, да так и не мог уловить это ускользающее от него наслаждение. Глушков тоже пристроился попить и умыться, но Скосов скоро поднялся, призывно махнул рукой и зашагал по дороге в обратном направлении, и Глушков, похватав холодной воды, от которой заломило зубы, прихрамывая, догнал его, пошел рядом широкими, но уставшими шагами, нагнувшись вперед и переставляя свои мосластые ходули так, будто их нужно было каждую по очереди брать в руки и с усилием тащить вперед. Но и тащился он все-таки молча, не хныкал. А Скосов словно не замечал парня, отяжелевшему от своего душевного груза человеку было так горько и отчаянно теперь, что не мог он ничего слышать и замечать. — Почему так происходит? — невпопад бормотал он. — Почему сволочи всегда берут верх?… Я всю жизнь готовился сделать доброе дело: придушить какую-нибудь сволочь собственными руками, а ведь так и не выпало мне случая… Они поднялись на гряду и стали медленно спускаться по дорожной крутизне в следующий распадок. И тут словно очнулся Скосов. Отсюда видно было, как южная часть острова уходила к морю широким зеленым крылом, а справа за проливом поднимались сопки соседнего Хоккайдо, очерченные желто-алыми небесными наплывами от уходящего солнца. И была эта земля, по которой они шли, до последнего холмика знакома Скосову. Остров за три десятка лет будто влился в человека со всеми своими сопками, вулканами, речушками, родниками, лесами, человеческими селениями, дорогами, тропами… Или, может быть, наоборот, человек влился в остров, который съел его, всосал со всеми его мечтами и делами. И как же порой Скосов проклинал, а порой любил эту чужую землю, ставшую ему второй родиной. — Вот так и живем, — сказал Скосов. — Посмотришь на запад, в сторону России — увидишь Японию. Посмотришь на восток — океан, а за ним Америка. — Он зашагал дальше и добавил с горьким упреком: — Зачем же ты ушел?… Эх ты… Они прошли еще с километр в молчании, и Глушков испуганно сказал: — Там что-то едет… Они замерли, прислушиваясь к неразборчивому механическому шуму впереди, который сначала вырвался из сопок и тут же стих, а потом вновь прорезался энергичным рокотом моторов. Скосов молча дернул солдата за рукав, они вошли по пояс в заросли низкорослого бамбука, стали продираться к деревьям и едва успели скрыться, как на дороге показались два крытых брезентом грузовика. За деревьями, под раскидистыми ветвями, они легли на землю и не шевелились. Глушков, глядя в сплетенную глубину густой травы, в путаницу стебельков и листьев — живых и умерших, и боясь приподнять взор, слушал со все возрастающим страхом приближающийся шум машин, и его все глубже вдавливало в землю ощущение, уверенность, что тяжелые машины уже свернули с дороги и, вминая колесами это густотравие, движутся в сторону беглецов. Грузовики прошли мимо, и Скосов вскочил, хлопнул Глушкова по плечу: — Вставай, вставай. Не кисни… Мы твою жизнь задешево не продадим, сынок. Может, у тебя все еще выгорит в будущем… — Я и не кисну, — промямлил в ответ Глушков. Скосов решил на дорогу не возвращаться. Потащились напрямик, через заросли, медленно карабкаясь на обросшие лесом гребни и спускаясь к студеным узким речкам, по берегам которых стеной поднимались двухметровые травы. — Зачем же мы идем назад? — задыхаясь, спрашивал Глушков. Ноги его заплетались, он отставал. — Ехали куда-то, а теперь идем назад? — Вот и пускай нас там ищут, куда мы ехали. Ночью, когда земля на горизонте уже слилась с небом, так что и самого горизонта не стало, выбрались на старую заросшую колею и почти час безостановочно шагали по ней, прежде чем увидели редкие электрические огни впереди. Стали спускаться к поселку, но опять свернули, зашуршали отсыревшей скошенной травой и скоро наткнулись на гору какого-то мусора: из земли вырос силуэт трактора со свернутой набок кабиной, а рядом — перевернутый вверх тормашками грузовик без колес. Глушков догадался, что идут они по едва уловимой дорожке через свалку. Попалось непонятное кубическое строение среди взгорков мусора, потом еще одно, и лишь подойдя ближе, сообразил, что это железные рубки с маленьких морских судов, лишенные стекол в квадратных и круглых иллюминаторах, приросшие теперь на веки вечные к земле, омываемые не волнами, а бурьяном. И не было уже в них ничего морского — лишь темное пустоглазое свалочное уныние. Возле одной рубки Скосов остановился, стал слушать ночную округу и украдкой — в кулак — закурил. — Если кунгас не перегнали к пирсу, значит, живем, — громким шепотом сказал он, не глядя на Глушкова. Он глубоко и торопливо попыхал сигаретой, чтобы накуриться впрок, бросил окурок под ноги, накрыл огонек сапогом. — Сиди здесь и жди. Еще раз сбежишь — уши надеру. — И сказал это без тени иронии, словно был совершенно уверен, что так и сделает. Посмотрел в темноту, примериваясь к ее непроходимости, и ушел, унося с собой еле слышимый шорох в траве. Глушков прислонился плечом к холодной ржавой рубке. Из поселка приносило человеческие голоса, но где-то настойчиво работал в одном режиме мощный двигатель, перемешивая и дробя голоса в неразборчивость. Через некоторое время двигатель замер, свет в поселке погас, и на минуту все оцепенело, заслушалось неподвижностью, Глушков еще больше насторожился, боялся даже дышать громко. А потом позвали кого-то по имени, и теперь голос был звонок и ясен: “Валя!”. И опять позвали: “Валя!”. Следом раздался смех: грубый мужской и женский — наигранно-испуганный. А скоро и вовсе проревел на большой скорости мотоцикл, кто-то пьяно гнусаво запел, и вновь зарокотал мощный дизель, свет вспыхнул на редких фонарных столбах и в окнах. Глушков нащупал выступ из рубки, присел, обхватив себя, сунув ладони под мышки, и стал безотчетно думать о том, что бы говорили сейчас и что делали все эти не видимые ему люди, если бы знали они, что всего в какой-то сотне метров от них прячется дезертир: побежали бы они тогда ловить его, или ограничились простым доносом в гарнизон, а может быть, и вовсе ничего не стали предпринимать, а разошлись в праздной усталости по домам? Но голоса постепенно стихали, поселок засыпал, и на Глушкова с прежней настойчивостью продолжал накатывать только гипнотизирующий ровный гул электростанции. Он не знал, сколько просидел здесь, дрожа от холода. Все это время его тяготило чувство, которое он не смог бы объяснить себе, и если бы у него были сейчас силы на размышления, он, наверное, подумал бы, что ему так же скверно, как бывает скверно и тяжело обязательному человеку, не способному вернуть старый унизительный долг, или скрупулезному строителю, вынужденному на посмешище себе бросить начатое дело. И он был даже рад, когда сбоку стремительно разрослись шаги. Скосов появился из темноты, придвинул к нему пахнущее табаком лицо, сказал хрипловатым шепотом: — Пойдем тихо. — Он тяжело дышал, несколько минут назад ему пришлось таскать тяжести. — Пойдем, пока чисто… Они осторожно двинулись, обходя горы металлолома, свернули в сторону, и Глушков на время потерял ориентацию — освещенный поселок закрыли деревья — шел, боясь посмотреть по сторонам, только и видел темную широкую спину перед собой. Но скоро впереди опять поднялись силуэты домов, окруженные желтым свечением. Скосов молча показал рукой на приземистое строение на отшибе. Подошли ближе. Перед глухой стеной широкой россыпью белели кучи опилок, шаги здесь стали мягкими и совсем неслышными, будто ступали они по мягким матрацам. Терпко, чрезмерно пахло опилками, запах напоминал что-то знакомое, но ускользающее из сознания. Скосов остановился, и Глушков едва не ткнулся ему в спину. Издали донесся глухой собачий лай. Глушков напряженно прислушался и при этом подспудно, отвлеченно продолжал принюхиваться к смолистому знакомому духу, и где-то на стороне бежали, путались его мысли, отыскивая то единственное, с чем был связан этот запах. Скосов, полуобернувшись, что-то произнес шепотом, но, еще не вникнув в его слова, не разобрав их дребезжания, за какую-то секунду, прежде чем их смысл достиг его сознания, Глушков вдруг вспомнил и тот не узнанный сразу запах, и все те обстоятельства и события, сопряженные с ним: густо до головокружения, которое бывает, когда хватанешь после духоты свежего воздуха, пахло новогодней елкой. И сознание Глушкова будто просветлилось, он вдруг увидел и почувствовал все по-новому, с необычайной свежестью и чуткостью: и этот запах лесопилки, и услышал взволнованное хрипловатое дыхание Скосова и свое, прерывистое и нервное, и холодный воздух на щеках, и все проблески косого света от фонаря на темной земле впереди, и какие-то далекие неясные звуки, разросшиеся и пугливые; и от этого ощущения легкости сам он сделался легким и словно прозрачным. — Возьми канистрочку, вон там, у стены, — повторил Скосов, и лишь теперь Глушков увидел, что он показывает на белевший чуть в стороне предмет у стены. Глушков поспешно выполнил приказ. А сам Скосов поднял пухлый вещмешок, взял его на одно плечо. Они постояли с минуту за углом лесопилки и перебежали к штабелям досок. Прятались там, выглядывая в щели между уложенных в трехгранный колодец досок на освещенную улицу, ждали, когда пройдет под фонарем пошатывающийся мужик в распахнутой длиннополой куртке. Потом выпрямились и демонстративно неспешной походкой пересекли неровно укатанную бугристую дорогу, вошли в густую тень и спустились к морю. Пошли вдоль плещущейся воды, у ног непроглядно черной, а дальше наполняющейся мерцающими бликами от далеких огней, и скоро наткнулись на большую лодку, почти целиком спущенную в воду и только носом упершуюся в берег. Глушков с опаской дотянулся до теплого шершавого носа лодки. — Полезай в кунгас, накройся брезентом и жди, — зашептал Скосов. Он забрал у него канистру, сунул ее вместе с вещмешком в лодку и опять исчез, а Глушков, не успев ни подумать, ни возразить, в растерянности остался у лодки. Он так и держался за нее вытянутой рукой, и с удивлением думал, что впервые в жизни ступил на берег моря, и оно, укрытое ночью, прорезанное редкими огнями на горизонте, не показалось ему ни впечатляющим, ни грозным, ни бездонным — как если бы стоял он на берегу ночной шелестящей реки, а светящиеся огни были редкими малолюдными поселениями вдали. Он забрался в лодку, присел на корточки и стал перебирать остывшими руками бесформенную массу брезента, но сам при этом вытянул шею и смотрел по сторонам на берег. Спустя несколько минут Скосов, кряхтя, принес на плече тяжелый подвесной двигатель, кое-как положил его внутрь и стал выталкивать лодку в море, упираясь плечом в задранный нос и хукая горлом от напряжения. — Сядь на корму, — задыхаясь, сказал он. Глушков суетливо посунулся назад, не поднимаясь с корточек и вцепившись растопыренными руками в оба борта. Лодка поддалась, коротенькая волна часто зашлепала по борту, и Глушков почувствовал, как твердь исчезла из-под днища, лодка закачалась, душа Глушкова замерла от неожиданности, и в голове мелькнуло: так вот оно, море… Скосов шумно ввалился внутрь. Он поставил весла, развернул лодку и стал отгребать от берега, сначала медленно и тихо, а потом все энергичнее, ворочая длинными тяжелыми рычагами весел мерно и мощно, выдыхая после каждого рывка: “Ух-ха… Ух-ха…”. И наверное, с полчаса он греб, не произнося больше никаких звуков, кроме этого “ух-ха”. Береговые огни поползли вправо, и самые дальние стали соединяться с ближайшими низкими звездами. А с другой стороны по носу тоже мерцали огоньки, и Глушков уже не мог понять, в какую сторону движется их потерявшаяся в тихом заливе лодка. Стало заметно качать, и Глушков, преодолевая головокружение и тошноту, с удивлением обнаружил, что ему кажется, будто качается не лодка, а вся ночь вокруг, и звезды, многократно отраженные в волнах, и береговые огни, так что временами трудно было сообразить, где здесь верх, где низ, у него перехватило дыхание от навязчивой, но восторженной мысли, что сейчас все это мировое устройство потеряет вес, утратит равновесие и перевернется вверх тормашками. — Как в космосе… — вымолвил он. Он теперь начинал понимать, откуда взялся этот восторг, эта легкость в груди. Словно только теперь он окончательно и обрубил, отсек от себя все прошлое. И чем бы оно ни было наполнено — плохим ли, хорошим ли, негодяями или, напротив, до боли родными людьми, удачами, катастрофами, просчетами, надеждами, мечтами, радостями, огорчениями, обязательствами, обещаниями… — всего этого уже не было с ним, оно руинами громоздилось там, куда ему теперь была заказана дорога. И вот целый мир, непочатый, огромный, раздавшийся огромным океаном, лежал перед ним, надо было только ступить в него своими некрепкими ногами. — Как в космосе… — повторил он. Скосов не услышал его, он толкал и толкал кунгас вперед. Но он хорошо знал, что в такие ночные переходы на веслах, когда тишина и усталость охватывают тебя, может настать момент, когда ты начнешь вдруг ясно понимать, что так и обречен вечно висеть в этом пространстве, и сколько ни греби, не тронешься с места, а это твое “ух-ха”, сопровождающее равномерные скрипы, всхлипы, стоны весел и уключин, хлюпанье воды под днищем, оно в конце концов утратит всякий смысл, одеревенеет, омертвеет. И тогда станет тебе неотвязно казаться, что ночная тьма так и пожрет все отмеренное, отпущенное, дарованное тебе время, что не успеешь ты и опомниться и догрести куда хочешь, как окажется, что времени у тебя больше нет. Наверное, в полутора-двух милях от берега он осушил весла, невидимые струйки полились в темень, которая горбато и почти бесшумно — с легкими всхлипами — шевелилась под ними. Лодка еще некоторое время скользила вперед, посланная последним рывком. Ничто не звучало в воздухе, кроме слабейшего, долетавшего из ночной дали урчания. Скосов мельком подумал, что это, может быть, машина идет береговой дорогой или японская браконьерская шхуна крадется по закраинам широкого залива. — Даст Бог, проскочим… — сказал он. — Даст Бог, проскочить потом и мне назад… Он велел Глушкову перейти в нос, а сам перетащил на корму двигатель, долго прилаживал его. Наконец замер, обвел невидящими глазами ночь. — Ну, с Богом… — выдохнул он и рванул шнур стартера. Мотор не поддался с первого рывка, тогда Скосов перевел дух и рванул второй раз, мотор оглушительно затарахтел, сразу разваливая ночь и обнажая лодку посреди всеобщей тишины. Скосов уверенно прибавил газ, доводя тарахтение до жуткого рева, лодка пошла вперед с нарастающей скоростью, и море, утрачивая свою мягкость, жестко и громко стало биться в днище. Глушков вцепился в борт, напряженно всматриваясь вперед и ничего не разбирая там, чувствуя, что схватившиеся за борта руки его временами обдает холодными брызгами. — Ха-ха!… – громко и наигранно захохотал на корме Скосов. И бесшабашность его захлестнула Глушкова, который тихо, судорожно засмеялся в ответ. Мокрый ветер напирал в обнаженные, выставленные в ночь лица. Они словно не разбирали пути. А потом Скосов затих — устал от всего, что было, что есть, от того, что их еще ждало впереди. И ни о чем больше не желал думать, только рвал кунгас вперед на огоньки по ту сторону десятимильного пролива, которые множились и становились ярче, словно выныривали из морской пучины. И вдруг на них обрушилось что-то, они не сразу поняли, что случилось, будто попали в эпицентр взрыва — издалека, вдогонку им темноту разнесло снопом света. Ярчайший прожекторный луч развалил купол ночи надвое. Но заметили лодку не сразу — луч сначала отбежал в сторону, ослепляя море, окрашивая его в желтизну, светясь фосфором на изгибах. Но потом вновь накрыл беглецов, вжавших свои мигом отвердевшие головы в плечи. И двое эти повернули бледные лица к пылающему ночному оку, так что со сторожевого корабля в бинокль можно было увидеть, как блеснули их глаза. Скосов резко подал кунгас в сторону, ушел из луча. Прожектор метнулся влево, вправо, настиг их. — Держись! — крикнул Скосов и закусил губу, упрямо выворачивая ручку газа до упора. Лодка скакала на морских пригорках, постанывая деревянными сочленениями. Но световой поток теперь не отставал от нее, замигал вслед, и Глушков догадался: приказывают остановиться. — Врешь, не достанешь! Весь океан — мой! – крикнул Скосов. Огненный глаз смещался чуть влево и, кажется, медленно вырастал, увеличивался в диаметре. — Весь океан — мой!… И тогда в воздухе дробно и тяжко застучало, пронеслось над головами, ударило в освещенное море впереди, разметанными гейзерами вспыхнули несколько фонтанчиков. Прожектор еще отрывисто помигал, и минуту спустя опять застучало, выметывая фонтаны по ходу кунгаса. — Дима! Сынок! — заорал Скосов. — Ляг в носу, ляг! — И он заложил крутой вираж вправо, так что кунгас накренился в повороте. Поднявшийся веер воды на вираже вспыхнул неимоверным светом в мощном луче, и Глушков увидел — да, увидел, ему это ничуть не показалось: радугу. Маленькую ночную радугу, которая переливчатым глазом развернулась на фоне ночной темени, моргнула потрясенному человеку и угасла… Из теплой рубки корабля наблюдали, как лодка приоткрылась своим содержимым, почти черпнула волну, но вытянула из поворота, выпрямилась и по дуге стала уходить вправо от корабля. — Уйдет, Борис Петрович. Уйдет, — настойчиво говорил молодцеватый человек в лихо заломленной на ранней лысине черной аккуратной пилотке другому мужчине, находившемуся в рубке, но несколько тучноватому и уставшему, который вовсе и не казался командиром корабля, а словно был пребывающим в некоторой задумчивости пассажиром-отпускником. “Пассажир” все-таки разомкнул уста. — Возьми вправо тридцать градусов, — сказал он рулевому. — Уйдет, — повторял старший помощник и гнулся к карте. — Можно сказать, что уже ушел: два кабельтовых…Нет, кабельтов… Капитан же смолчал, и никто из окружающих не мог знать, что в эту минуту у него родилось странное ощущение, будто корабль застыл во времени. Все было по-прежнему: громко работала машина внизу, вибрировал корпус, волны от быстрого хода бухали в стальной нос, — но капитану все равно навязчиво показалось, что мир оцепенел. Это оцепенение пришло в человека из того напряжения, с которым теперь каждый его подчиненный смотрел на него, а если не смотрел, то напряженно слушал динамики громкой связи. И капитан вдруг почувствовал всех этих людей – от старпома до последнего гальюнщика, — их внимательную скованность, и у себя за спиной, и там, за переборками, в отсеках, в машине, в башенке носового орудия. Они все застыли, повернув головы туда, откуда должен был раздасться его голос. — Огонь на поражение, — сухо сказал капитан. “На поражение! На поражение!” — разнеслось по кораблю, который весь охватило чувство необыкновенного воодушевления, как если бы речь шла о немедленном взлете корабля со всем его экипажем в небеса. — Носовое орудие — огонь на поражение!… И там, в тесноте носовой башенки, куда набилось трое: мичман Капуста, старшина срочной службы Курицын и молодой матрос Рымников, зашевелились. Краснощекий широкий старшина вдруг стал выбираться из-за панорамы, скорее для приличия спрашивая: — Разрешите, товарищ мичман, Рымников заместо меня. Этого старшину командир пообещал уволить в запас на две недели раньше, если тот подготовит себе хорошую замену. — Будет ему экзамен в деле, — говорил Курицын, вовсе не дожидаясь, что там в ответ промямлит мичман, а уже заталкивая на свое место нескладного хлипкого Рымникова. — Валяй, — сказал вдогонку всем его словам и уже свершенным действиям мичман. — Но он промажет. — Слышал, Рымник? Валяй за панораму, балласт… И помни мою доброту. — Голос его и тяжелая рука, легшая сзади на тонкое плечо Рымникова были снисходительными на этот раз. И Рымников, длинношеий, нескладный, длиннорукий, слабый, ударяющийся обо все выступы на корабле, послушно уселся на место наводчика. — Промажешь, сучий потрох, головой в клюз засуну! — сказал ему над ухом Курицын. — Промажет, — усмехнулся мичман, — уже промазал… Нейтральная вода уже кончилась, у него всего двадцать секунд… Но матросик почему-то не боялся в этот момент старшину Курицына, его охватила дрожь совсем по другому поводу, он впервые сел за панораму не для учебной, а для настоящей боевой стрельбы. Он припал глазами к окулярам, и сразу переместился из тесного освещенного приглушенной желтой лампой пространства в дивный ночной мир океана, залитый резким зеленым искрящимся светом. “Как здорово! Здорово! Здорово!…” — возликовала его душа. — Огонь на поражение!… — Промажешь – будешь заместо якоря… — Промажет… “Промажу?” — подумал Рымников. И эта ночь, и стремительно набегающее море, и вспыхивающие брызги, и огни трассеров, похожие на летящие звезды, и звезды где-то на отшибе, и несущийся корабль, и петляющая, улепетывающая за нейтральные воды лодчонка — все вдруг завертелось в глазах Рымникова веселой, безумной, жуткой каруселью, да так, что захотелось ему самому плясать и петь, захотелось беситься от безумной радости, охватившей весь отчаянный мир. |
|
|