"Низость" - читать интересную книгу автора (Уолш Хелен)ГЛАВА 2Бронхиальный кашель из соседней машины вытаскивает меня из непристойного сновидения — Анджелина Джоли танцует стриптиз у меня на коленях. Это Джоли из «Джиа», знойная женщина-дитя — уязвимая, доступная и целиком и полностью ебабельная. Она делает то похотливое выражение лица, что всегда изображает на журнальных обложках, и все здешние пацаны исходят от бешенства пеной у рта, ибо очевидно, насколько она тащится от того, что танцует для меня. Отыграли уже три песни, а она все еще плавно извивается, и только-только сняла лифчик, и администрация в ярости. Возможно, после этого ее уволят отсюда, но ей наплевать. Она умирает от любви ко мне. Я с трудом раскрываю сопротивляющиеся глаза, они снова захлопываются, желая, чтобы она продолжала танец или, на худой конец, приспустила трусики. Но машина продолжает фыркать и постанывать и выбрасывает меня в самую гущу недоброго утра понедельника. Я резко выпрямляюсь, перебрасываю ноги через край кровати и подскакиваю к окну. Миссис Мэйсон, старая корова из соседней квартиры, склонилась над двигателем своей стародавней «Аллегро». Я распахиваю окно и ору на нее. — Эй! Здесь кое-кто еще спит. Она что-то бормочет из-под капота, при этом яростно болтая башкой. — Прошу прощения, юная леди! — Я сказала, здесь кое-кто еще спит! Выруби эту грохоталку, ты, сука эгоистичная. — Не могу поверить, что слышу Милли О’Рейлли. — Я тоже. В смысле, это уже не в первый раз ты меня разбудила, нет? Лучше бы избавилась от своего хлама. Глаза на хуй мозолит. Портит вид всей улицы. У нее ошарашенный вид. — Вот я передам твоему папе, что ты только что наговорила. — Ладно, только смотри не обосрись! Я захлопываю окно и бреду до туалета, в груди тянущая тяжесть, голова гудит от последствий дешевого вина. И тут меня ударяет в морду — жестко, мокро и резко. С сегодняшнего дня я снова хожу в универ. Я писаю, что, как мне кажется, занимает у меня целую вечность, потом тащусь вниз по лестнице. И на кухонном столе лежит расписание, где аккуратно проставлены мои занятия и соответствующие номера аудиторий. Там же нахожу пару шариковых ручек, линейку, папку с листами А4 и стакан свежевыжатого апельсинового сока, стоящий возле записки, которую я прочитываю: С первым днем учебы! Не опаздывай, Милли. Если хочешь, чтобы я подвез тебя домой, подходи к корпусу Элеонор Рэтбоун в 5:30. Папа ххх Мне делается погано. По многим поводам, но прежде всего из-за моего абсолютного отсутствия энтузиазма в связи с предстоящим годом. С учетом реальных обстоятельств, время все еще работает на меня. Хотя прошлый год я закончила с довольно дерьмовыми оценками, впереди меня ожидают три новых семестра — семестры, когда я буду сдавать все работы вовремя, ходить на все лекции, работать на семинарах и как следует готовиться к экзаменам. Но пока шли летние каникулы, финальный год маячил передо мной точно неизбежная смерть для безнадежно больного. Я глотаю сок в несколько жадных глотков, усаживаю себя на кухонный стол и закуриваю сигарету. Вкус у нее плебейский. Во рту ощущение, как у жеваной. Делаю еще одну затяжку и бычкую. Тащу мое тело обратно наверх. Трижды провожу щеткой по зубам, собираю волосы в хвост на затылке и натягиваю безликую универовскую экипировку — джинсы, кеды и папину джинсовую куртку. На улице я чуть взбадриваюсь, когда ветер заносит дешевую магазинную оберточную бумагу в розовый куст Мэйсон. Смятая банка из-под кока-колы дребезжит у меня под ногами. Я подбираю ее и радостно помещаю ее к оберткам. Склонившись над стенкой ее палисадника, я замечаю, что несколько кирпичей шатаются. Я атакую их правым каблуком, успокаиваясь лишь когда обрушила полстены на ее драгоценные — и душераздирающие — растеньица на клумбе. «Вот хорошо», — говорю я, вытирая руки и торжествующе улыбаясь. Я осматриваюсь направо и налево, затем поспешно сваливаю, и ветер дует мне в спину, способствуя моему бегству. Я люблю ветер. Всегда любила еще с детства, когда папа, бывало, возил нас в Корнуолл в гости к тете Мо. Мне, маленькой, она казалась самой потрясающей, экзотичной, эффектной женщиной из всех, что мне доводилось видеть. Она жила на вершине утеса. Она рисовала и курила черутс, и изысканно разговаривающие мужчины в пуловерах то появлялись, то исчезали. Я расчесывала гриву ее рыжих волос и прикуривала ей ее сигары, когда никто не видел. Это была наша тайна. Никто из тех, кого я знала, никогда их так не называл. Черутс. Лучше всего было зимой. Наши приезды всегда совпадали с дикими, религиозными бурями, и когда небеса предвещали беду, папа, куда бы он ни ехал, останавливался и вел меня на пляж. Мы сидели на берегу и наблюдали с опасно-близкого расстояния, как ветер терзает океан до неистовства. Дождь лил стеной, обжигая наши щеки до красноты оттенка сырого мяса, серебряные завитки волн разрастались до грозных размеров и плевались в нас обломками дерева. И едва шторм угрожал проглотить нас, папа подхватывал меня, и мы бежали назад по пляжу. Мама смотрела, поджав губы, в окно дальней спальни, и когда мы возвращались, пропитанные дождевой водой и жутким восторгом, она одаривала папу взглядом с трудом сдерживаемой ярости. Не будь поблизости ее старшей сестры, которая укрощала пыл ее характера, папа заработал бы словесную взбучку, сравнимую в своей убийственности с грозой. Мама не часто давала волю своему гневу, и когда все же это случалось, я попадала под перекрестный огонь, в отчаянной попытке снова помирить их. Она сидела на своем месте, напряженная и преисполненная горечи, на ее фарфоровых щеках вспыхивали розовые пятна злости. Уже в том возрасте я понимала, что Мо сдерживает себя. Ей не хотелось подливать масла в огонь. Она посматривала на свою младшую сестру, удивляясь, откуда берется столько злости, и старалась нас развеселить и открывала бутылку вина. Даже Мо не умела целыми днями, каждый день курить черутс и пить красное вино, и таким образом любить жизнь, в которой она всему сказала «да». Она умерла как раз накануне моего двенадцатого дня рождения. Они не пустили меня на ее похороны. Я до сих пор люблю ветер. По дороге к автобусной остановке я делаю крюк, чтобы не идти по Бридж-Роуд, где всегда полно известного в этом районе хулиганья. Эта необходимость и самое хулиганье вгоняют меня в охуенную депрессию. Взамен я пробегаю мимо двух собак, задравших морды под порывы ветра. О качестве района всегда можно судить по его собачьим созданиям. В этой части Л18, к примеру, улицы кишат замызганными мутными созданиями не поддающейся идентификации породы. Но если пересечь железную дорогу и подняться к парку, где мы одно время жили, и где сейчас поселился Син, собаки приятно выглядят и послушные. Это наблюдение принадлежит отцу Джеми. Это была одна из первых вещей, которые он мне сообщил, когда Джеми впервые повел меня знакомится с ним и миссис Кили. Я тогда спросила у него, вся из себя сама невинность, почему у местных псин, даже у щенков, такие измученные морды. Хорошие они люди, предки Джеми. Одна мысль о них — и у меня снова падает настроение. Возникает такое страшное чувство внизу живота, что я больше никогда их не увижу. Что мне больше не суждено просто заскочить на чай по дороге домой из универа, или пойти пропустить по кружечке в «Благотворительной аптеке» с его отцом и его бандой старых аферистов. С того вечера я избегаю любых контактов с Джеми. Заметьте, не пересекаться с ним оказалось несложно, он вроде как уехал на выходные с ней на Озера. Вернуться он должен этим утром, примерно сейчас он выезжает на Мб. Ее рука у него на коленке, а его близорукие глаза светятся счастьем. Или, возможно, не светятся. Вдруг она сказала «нет», и пялит тусклые глаза в окно, сложив руки, а он чувствует те же пустоту и печаль, что и я. Даже не знаю, что заденет меня больнее — увидеть его грустным или счастливым? Я прогоняю эту мыслишку и припускаю бегом до автобуса, переполненного стариками и подростками-мамашами с шумливыми младенцами. Сую деньги за проезд и протискиваюсь в заднюю часть автобуса. На середине прохода водила зовет меня обратно и требует показать студенческий. Голос его звучит скрипуче и ласково, образуя странное несоответствие с его внешностью — бритая под ноль голова, нос боксера и руки работяги, едва различимые под большими столбиками монет. — У меня нет, — говорю я. Он пожимает плечами. — Значит, полный билет, разве нет? Я складываю лицо в гримасу, отшлифованную до совершенства. Мое выражение для получения того, чего я хочу. Я без зазрения совести пользуюсь им, и, за исключением папы и Джеми, большинство мужиков на него ведутся. Вроде, срабатывает. Его лицо расплывается в улыбке, и я, усмехнувшись, снова толкаюсь в проходе. — Эхммм, не так быстро, мисс. Мне надо видеть студенческий, или заплатите полную стоимость. Несколько ребят начинают нетерпеливо шушукаться, а толстая девчонка в спортивном костюме рядом с двумя мальчиками испускает долгий раздраженный вздох. Я оборачиваюсь и вижу его глаза, улыбающиеся мне в зеркале. Самодовольный гондон. Явно прется от этого жалкого огрызка власти, которые ему в виде подобных ситуаций подбрасывает на бедность судьба, а то ж вне водительской кабины он пустое место. Унылый мудозвон с никакой жизнью. Я швыряю недостающие деньги и с важным видом шагаю по проходу. Размещаю себя посередине заднего сиденья между каким-то дедком, воняющим ссаниной, и двумя девчонками с моего курса — блондинкой и жгучей брюнеткой, ни одна из них меня не признает. Блондинка носит крохотный желтый джемпер, настолько тесный, что ее грудь кажется деформированной. Она громко разглагольствует характерным застенчивым тоном студенточки о своей холодной, равнодушной матери и отсутствующем отце. Терпеть не могу, когда люди используют родителей в этом самоаналитическом духе. Это поверхностно и совершенно не нужно. Компания школьников, у которых на физиономии написано, что они нюхают клей, вваливается в Токстифе. В одном из них я узнаю Доминика Майерса из нашего спортзала. О’Мэлли крепко прижал его как следующего Ши Ниари, у него явно есть боксерский потенциал. Вы бы видели, как он танцует. Но это не главное его достоинство. Он обожает спорт, но не станет связывать с ним всю свою жизнь. Не то, что Тони, сын Лайама Флинна. Ему всего десять лет, но единственное, что его интересует, это бокс. Он весь в нем. Вроде как рождественским утром, в прошлом году — все малолетки рассекали по парку на этих своих микроскутерах. А малыш Тони нет, отрабатывал удары. А потом, днем, Лайам пошел искать О’Мэлли забрать ключи от спортзала, чтобы он немного потренировался с грушей. Тони, он талантливый, но только благодаря неуклонным стараниям и жесткой работе. Это у него не от природы, в отличие от Доминика и пары других ребят, подающих у О’Мэлли надежды. Я к тому, что Тони работает ногами практически идеально и знает комбинации, которые меня дезориентируют, и он определенно наделен боксерским телосложением — тонкая талия и широкие покатые плечи. Но он не умеет чувствовать ритм боя. В его движениях нет плавности, спонтанности. Все равно, что смотреть, как белый парень танцует под ритм-энд-блюз. А О’Мэлли понимает, что профессионалом ему не стать, но не отстает от него, чтобы папу успокоить, что, если вы спросите меня, чересчур жестоко с его стороны. Он посадит пацаненку сердце. — Ну ни хуя ж, пацаны! Зацените! — самый старший и потому самый голосистый в компании показывает на прелести блондинки. — Это же младшая сеструха этого долбоеба Джордана! — Эй, Джордан-младшая — покажь сиськи! — чирикает его кореш. — У тебя же там силикон, нет, скажешь, подруга? Слышь, давай, покажь, заценим! Она никак не реагирует. Сверлит взглядом одного за другим по очереди. — Ой, отъебитесь лучше, дети. Вы не умеете обращаться с такими девушками как я — ни один из вас! — Ой, ну на хуй, я ж тебя не прошу выйти замуж и все такое, — парирует он. — Хотелось только на сиськи позырить! Его пацанва гогочет над его репликой, все, кроме Доминика, который заметил меня и пригибается на своем месте, делая вид, что он не с ними. Она — симпатичная и сисястая блондиночка, но на ней стоит клеймо девушки, неспособной найти себе парня, который станет уважать ее и заботиться о ней. Она мейнстрим. Типично привлекательная. Большие голубые глаза, тяжелые груди, кожа медового оттенка, изящненький носик-пуговка, колгейт-улыбка. Но в ней нет ничего своего. Как сказал бы Билли, реальное место для слива спермы. А ее подружка, в которой есть что-то от Покахонтас — совсем другое дело. В ее красоте присутствует некая совершенно немужская эстетика. Такая, что либо притягивает, либо напрочь отталкивает тебя. Она потрясающее красива. Ее скулы резко очерченные, словно она постоянно посасывает плохо сделанную самокрутку, а ее глаза — один сплошной зрачок. Рот сердитый и немного кривоватый. У нее ассиметричная красота. Как по заказу для «Вог». И гетеросексуальная, просто жопа. Ох, ну хватит, Милли. Я достаю расписание из сумки и зрелище папиного почерка вызывает у меня новый приступ комплекса вины. Первая лекция в 12:00 — «Классическая литература», читает д-р Халлам в поточной аудитории Эдварда Нотона- затем «Постмодернизм и литература» в политологическом корпусе. Вторник и среда просто смертоубийственны, зато четверг почти пустой, а пятница, благослови ее Господь, абсолютно свободная. Я схожу на углу Кэтрин-стрит, чтобы не быть затоптанной толпой студентов на верху Мертл-стрит. Сама мысль о том, чтобы лицезреть их в массе заставляет меня содрогнуться. Автобус отъезжает, и я подмигиваю Покахонтас. Сворачиваю направо на Перси-стрит, потом резко забираю налево на Саут-Бедфорд-стрит, где у детской площадки даю себе передышку. Я люблю просто так постоять и посмотреть на здешнюю малышню — они сногсшибательные. Здесь встретились все расы, что только живут под солнцем, иногда потомство общего отца или матери, или нескольких. Для меня этот маленький детский садик — выставка всего, что есть особенного в Ливерпуле 8. Мне хочется постоять подольше, но время поджимает. Пора. Я лениво забредаю на участок напротив Библиотеки Сидни Джонса, что даже в середине семестра остается самой пустынной зоной в кампусе. Присаживаюсь на скамейку и закуриваю сигарету. Глубоко затягиваюсь и опустошаю сознание, наслаждаясь, смакуя мои последние секунды свободы в течение следующих девяти месяцев. Папа крадется возле корпуса Элеонор Рэтбоун, курит «Мальборо» и всем своим видом напоминает скорее задумчивого аспиранта, чем профессора. Я отступаю назад и наблюдаю за ним, ощущая неожиданный приступ нежной любви. Мимо него проходят двое первокурсниц. Та, которая посимпатичней, бросила ему улыбку. Он улыбается в ответ, профессионально, нейтрально. Девушка идет своей дорогой, сияющая. Я не знаю, испытываю я гордость или смущение. Мой папа — красивый мужчина — он слишком сексуален, чтобы быть преподавателем. Ему впору быть рок-звездой или актером, или кем-то еще, в аналогичной степени гламурным. В его волосах, черных как вороново крыло, сейчас пробивается седина, но она лишь добавляет шарма его точеному, загорелому лицу и живым голубым глазам. Я обожаю то, как мой папа ведет себя в той ситуации, что является главным объектом вожделения всех самочек кампуса. В этом отношении он проявляет ледяную холодность, едва ли не пресыщенность. Я и раньше, и теперь не могу не согласиться с тем, как его изобразила мама в тот вечер, когда она уходила. Дедушка О’Рейлли всей душой обожал маму. Он считал, что она — самое лучшее, что случилось в жизни его беспутного, жизнерадостного сына. Она, как и он, преподавала — и обладала утонченностью. На Рождество, когда он с бабушкой приезжали, вооружившись улыбками, бутылками «Джеймсона» и «счастья вам и любви», он стоял на пороге и просто сиял, глядя на маму. В тот день он пронесся через всю Ирландию в надежде, что сумет уговорить ее не бросать его сына и внучку. Он сидел рядом с ней, держа ее за руку, пока совсем не стемнело, но все напрасно. Ее решение было непоколебимо. Папа — жалкий, дурной старикан, растративший впустую двадцать лет ее жизни. Вот как она охарактеризовала его — жалкий и дурной. Два эти слова ранили, словно нож. Но, если подумать, она сделала для меня доброе дело. Это притупило боль от ее ухода. Я дала ей уйти, после такого. Я засекаю, как к папе чешет Кеннеди. Она — старший лектор моего отделения и в этом году читает нам «Постмодернизм и литературу». Она одевается, будто стремится убить желание присматриваться к ее телу, и тем не менее, где-то под этими ее мешковатыми слаксами и обширными блузками должны присутствовать сиськи с пиздой. Я не испытываю к ней ненависти, она просто охуенно меня раздражает. Она из тех персонажей, к кому студенты не чувствуют ни приязни, ни неприязни. Ее приемлют, как одну из тех многочисленных людей, кто не притягивает, и не отталкивает, — не имеющая собственной ценности деталь механизма, поддерживающая функционирование всей системы. Она начинает что-то неразборчиво втюхивать папе, склонив на одно плечо голову и пощипывая себя за ухо, прицепившись к нему на манер ебучей экземы. Смотреть на это — трагедия. Папа слегка приподнял брови, как приподнимает брови человек, вежливо выслушивающий шутку, которую он уже слышал и раньше. Ее лицо расцветает, когда она замечает меня. — Милли, поверить не могу, что ты решила слушать постмодернизм на последнем курсе! Молодец, правильно придумала! Я не могу остановить себя. Мне бы следовало быть более сдержанной. Добрее относиться к людям, хотя бы. — Да, безумно жду, не дождусь его, миссис Кеннеди. Я обожаю постмодернизм. На самом деле она Мисс; этот титул она носит с некоторым дискомфортом. Папа сердито глядит на меня поверх ее головы. Он знает, что я ляпнула это не по своей наивности. — Обожаешь, Милли? Я строю ему глазки и переключаюсь обратно на бесформенную Кеннеди. — Ну, скажем так, это такая штука, что всегда открыта дискурсивному конфликту, разве нет, миссис Кеннеди? — Совершенно верно, Милли, — соглашается она, взволнованно кивнув головой. — И мне кажется, больше всего меня интересуют наши семинары — возможность дискутировать и оценивать некоторые из фундаментальных принципов, лежащие в основе ортодоксального постмодернистского мышления. Папа закатывает глаза. Я мечтательно всматриваюсь в небеса. — Постмодернизм … Он разрушил все истины и знания, составлявшие и определявшие наш способ смотреть на мир. Он поставил под вопрос сами основы нашего существования. Он — пугает. Это не та проблема, которую студенты могут не воспринимать всерьез. — Точно, — говорит она, лучась в восторге. — Не могу дождаться, когда мы начнем работать в этом году. Судя по всему, у нас будут очень способные студенты. Она поднимает брови и в сторону папы делает долгий и медленный кивок. — Отлично. Я тогда побежала, — говорю я, в заключение фыркая. — Хочу посидеть в библиотеке и несколько часиков почитать перед лекцией. До встречи. Я убегаю, и Кеннеди энергично машет мне вслед. Папа сердито хмурится, когда я оборачиваюсь. Поточка воняет. Как лондонский автобус в тепловой волне. Студенты околачивают груши, кучками, энергично пересказывая истории их приключений во время каникул касательно их сексуальных подвигов, и размечают свой социальный календарь на предстоящий год. Никто вроде и не замечает, как я пристроилась сзади. Будем надеяться, таким же образом все останется до конца семестра. Не то, что я не люблю студентов за то, что они студенты; скорее дело в том, что люди, которые мне не нравятся, так уж получилось, являются студентами. И у меня тоже были раньше приятели среди студентов. Были. Дружила же я с Льюисом и Тамблером, разве нет? Льюис жил за углом от меня на Роуз-Лейн. Еще один чел, кто жил с предками. Мы были в прямом смысле неразлучны в кампусе во время первого курса, но с ним было настолько тяжело общаться! Непостижимый это был человек, причем без претенциозности или закидонов. Просто не любил разговаривать. Пожалуй, пока учились на первом курсе, мы с ним чаще бывали в «Блэкберн-Арме», чем на лекциях, и все же мне о нем были известны лишь три вещи. Что его любимый напиток — это джин с апельсиновым соком, что у него есть первое издание Хемингуэя, и что у него был брат-близнец, умерший при рождении. Однажды мы вместе съели экстази, но разговор все равно топтался на месте. Он остался сидеть как сидел, с этой его идиотской счастливой лыбой, вытянувшейся у него на физиономии, пялился в потолок и хлопал себя по бедрам, как псих. А потом он отчебучил — свалил в Гоа с какой-то хиппушкой, с которой познакомился по Интернету. Его предки окончательно офигели. Тамблер, другой мой приятель, имел одну из тех тупых морд, что легко забываются. Он обитал в общежитии Рэтбоун, как раз в начале дороги Лайама. Я подловила его, когда он брел домой в пятницу вечером и всхлипывал. Нос его был размазан по лицу. Какие-то козлы прицепились к нему возле «Крис Чиппи» на Роуз-Лейн, отняли у него деньги и чипсы. Я поняла, что не большие ребята сделали это. Дети. Они были не старше двенадцати или тринадцати, но в толпе беспощадны. Но больше всего его задело не унижение от побоев — а то, что его приятели стояли рядом и смеялись над шоу. Гондоны. Какие друзья так поступают? Так что местная мать Тереза, в приступе подогретой спиртовыми парами печали об этом большом, глупом парне, и намеренная возвысить его в глазах его легко зомбируемых друзей, зовет его идти вместе со мной на бал в честь окончания года. Я решила, что это принесет ему больше блага, чем если отправить младшего Кили с его компашкой выискивать малолетних налетчиков. По прибытии в Студенческий союз стало незамедлительно и пугающе ясно, что Тамблер считался просто-напросто халявной развлекухой для своих корешей — шутом, которого накачивают алкашкой и зло над ним прикалываются. Так что когда я лебедем вплыла в зал в кирпично-красном платье от DG, а Тамблер тащился на буксире, распространяя аромат сухого вина и мятных конфет, его приятели только пачками захлопали. Я из кожи вон лезла, играя свою роль — судорожно смеялась над его несмешными шутками, дико аплодировала его потугам петь под караоке, даже станцевала медляк под «Careless Whisper», и, по-моему, убедила всех, что благодаря некому необъяснимому кульбиту судьбы недоделок выиграл свой джек-пот. К полуночи, надравшись и обалдев от своей наконец-то обретенной популярности, он и сам так думал. Когда я вежливо отклонила его неуклюжие поползновения, он стал навязчивым и полез своей жирной лапой в вырез моего платья. Я врезала ему два сокрушительных правых хука — один в левый глаз, другой под подбородок — и левым тычком по почкам. Он возник у моей двери на следующее утро с коробкой «Дэри Милк» и заплывшим глазом. Если бы меня не мучил такой жуткий бодун, а желудок не изверг столько зловонной рвоты на мое чистое пуховое одеяло, то я б, вероятно, пожалела бы парня, но вид его побитой рожи на моем пороге в тот невероятный час был способен спровоцировать лишь злобу и немощный, и все же результативный левый верхний. Больше я его не видела. После лета он не вернулся. Льюис и Тамблер, два моих универовских ухажера. Шум от удара линейкой о стол вмешивается в болтовню студентов. Шум утихает в приглушенное бормотание, и пульсирующая субстанция из тел, трясущаяся по аудитории, неторопливо эволюционирует в группу учащихся. Джеко, глава отделения литературы, стоит перед собравшимися со своими фирменными сдвинутыми бровями, поглаживая рукой длинные светлые волосы. Он дожидается, пока гул перейдет в тишину, потом начинает. — Рад снова видеть вас. Надеюсь, лето вы проведи интереснее, чем я. Итак, тем из вас, кто рассчитывал увидеть сегодня д-ра Халлам, придется узнать, что она приболела. Как ни жаль, но Джин не будет с нами в течение всего семестра, если не всего учебного года. Если кто-то из вас желает навестить ее или передать ей привет, пожалуйста, сообщите об этом мне. Так вот, нынешний курс будет поделен между мной, — глубокий вздох облегчения проносится по аудитории, — и д-ром Кеннеди. Стоны и неодобрительное шиканье со всех сторон. Все любят Джеко. Он не из тех, кто пытается заигрывать со студентами, чтобы снискать к себе уважение. Можно в прямом смысле гарантировать, что когда надо будет к нему записываться, каждый приложит массу усилий, чтобы успеть с заявкой. — Так что давайте перейдем сразу к делу, хорошо? Как я сказал, этот курс будет разбит на два отделения, если вы потрудитесь заглянуть в распечатки, которые я вам раздаю. Первые три семинара я проведу сам, а последние четыре — мисс Кеннеди. В плане оценок, есть два варианта… Мне нравится Джеко. Всякий раз, как наши глаза встречаются, пизда у меня тает. Ему скоро стукнет пятьдесят, но он хорошо сохранился. Черты его лица приобрели неподвластную времени утонченность, как у Стива МакКуина или Роберта Редфорда — предельная сексуальность. Он что-то царапает на доске, и вены у него на плечах набухают при движениях. Красивые руки — тонкие и испещренные суховатыми мышцами. Я дрочила на них в библиотечных туалетах в прошлом году. Лекция идет уже примерно полчаса, когда у меня запищал телефон. Один за другим они оборачивают ко мне свои скучные морды, будто на загоревшуюся лужу бензина, и поскольку я сижу сама по себе, нет никого, чтобы спихнуть вину. Колючий жар ползет по моему лицу, но мне удается сохранять видимость деланного безразличия. Дожидаюсь, когда очередная серия распечаток пройдет мимо, потом незаметно достаю телефон из кармана куртки на колени. Одно новое сообщение. Джеми. В голове у меня начинает искрить и шипеть. Обрыв контакта, перегрузка, это все идет у меня из области живота в анимус. Я знаю, просто знаю, что оно о плохом. Я нажимаю «читать» и тупо щурюсь на экран. Она сказала dalxxx Просачивается в мое подсознание, откуда-то издалека, мягкий глазговский голос Джеко, он произносит мое имя. Я продолжаю щуриться в экран. И тут Джеко возвышает голос, и он раздосадован, и он обращается ко мне, и я не в силах слышать, и не в силах вздохнуть. Я налита свинцовой тяжестью страха и горя и чистой смолой нового чувства. Чего-то большого и опасного. Я пробираюсь вдоль пустого прохода настолько бесшумно и быстро, насколько в состоянии. Я взлетаю по пролету ступенек и дверь вышвыривает меня во вспышку ослепительно-белого света. На миг я замираю, неуверенная, что мне делать дальше, но затем ноги подносят меня к огромному окну. Я вжимаю лицо в стекло и тупо смотрю на топографию города. Токстиф похож на не в меру чувствительную картину маслом — прозрачный, текучий и бесстыже сентиментальный. Я могу разглядеть автобусы, всего лишь движущиеся квадраты света, бегущие по спинному мозгу, каковым является Принцесс-авеню, а позади них поток тормозных фар, что долго тянется за проехавшими машинами. Я насчитываю шесть плоских крыш, начиная от начала авеню — старая квартира Джеми и Сина. В животе делается пусто. — Она сказала «да», — шепчу я. — Она сказала «да». Она пока не отписала в ответ — наверно, у нее еще идут занятия, нет разве? Но я знаю, она нас еще поздравит. Она будет очень рада, это же Милли. Ааааа — день оказался напряженным ниибацца. Ё, я доволен как все обернулось. Теперь у меня есть то, зачем жить. Выходя из этой зоны, меня всегда захлестывает ощущение свободы — и особенно когда я забиваю лекцию или семинар. Но сегодня то, к чему я обычно бегу, есть именно то, от чего я сбегаю. Это сложно передать, но Джеми, наша дружба, и жизнь, которую я выстроила вокруг него, его друзей, родных — именно это помогло мне пережить последние два года. Они сделали ее терпимой. Когда я доберусь до дома вечером… я не знаю. Странно это. Примерно так я всегда радовалась, когда видела папу. Стоило мне хотя бы мельком заметить его в кампусе, и меня молниеносно охватывало теплая, головокружительная нежность. Но когда я вхожу в гостиную вечером и вижу, как он развалился на груде непроверенных эссе, я даже не знаю. Мне кажется, я в ловушке — и выхода из нее как бы нет. Джеми был моим прибежищем от всего этого. Ни он, ни один из его приятелей не учился в Университете. Я имею в виду, Джеми, он дико любит книги — люди его недооценивают, но и он, и Билли, и вся их шарашка, хоть они всегда поддержат и с интересом будут расспрашивать, и первые пойдут мириться со своей юной подружкой-ботаником, им на хуй не впилась академическая жизнь и вся эта высокообразованная поебень, что с ней связана. У них у всех есть сложившееся живое мнение относительно политики, общества и религии, но они хранят эти мнения в изысканном молчании, а если все же им приходится их высказывать, то они делают это просто и понятно. Студенты же, особенно из среднего класса, напрочь лишены подобной сдержанности. И теперь все закончилось, и так далее. Джеми, моя опора, мой старший брат и ржачный товарищ велел мне идти на хуй. Энн Мэри сегодня выглядит ниибацца потрясающе. Она всегда отлично выглядит, даже без косметики — она ей просто-напросто не нужна, по правде говоря — но сегодня она ослепительная. Глаза у нее светятся, большие синие огоньки приплясывают от счастья, и солнце облило ее носик смешной компашкой веснушек. Ее светлые волосы стянуты сзади в самый несложный хвост, отчего она выглядит такой свеженькой, прямо только что вставшая с постели проснувшаяся супермодель. Элл МакФерсон до нее, как до Китая раком. Мы крепко застряли в пробке на Мб, обоих трясет с жутчайшего бодуна после вчерашних отмечаний, и я не успею привезти ее вовремя к ее дневной смене. Энн Мэри, она насчет работы въедливая — ответственная дальше некуда, при том, что начальником у нее Син. Но сегодня он пускай ее хоть увольняет, ее не колышет — хотя он вроде и не собирался и все такое. Но ничто не сотрет эту улыбку с ее мордашки. Не думаю, чтобы раньше хоть раз видел ее такой счастливой. У меня реально в прямом смысле сердце заходит, от такого-то дела. Приколись, такая штука, я-то сразу просек, что она моя единственная — но всегда считал, что Энн Мэри заслужила кого-нибудь получше. Не пойми меня неправильно и все дела — никто б не смог ее любить так, как я, и никто не будет о ней заботится так, как я. Но как я могу рассчитывать только на это? Энн Мэри, ей же нравятся классные вещи. Я всегда думал, что ей стоит жить с футболистом или каким-нибудь юристом, если ты понимаешь, о чем я — у нее есть внешность, тут двух мнений быть не может. Я не то что стыжусь ее или что-то еще. Ничего подобного. С чего девушка будет разбегаться в своих амбициях после той жизни, какую она вела? Она же большую ее часть провела в этих ебучих детдомах, таскали ее из одного в другой. Отметилась в большем числе комнат, чем какой-нибудь ниибацца посол. Что после этого должно отложиться в голове у ребенка, а — все эти кровати, спальни все эти ебучие? Наша спальня для меня всегда была главным источником стабильности в жизни. Однажды нас в ней четверо жило, когда наши Кайерон с Эдди все еще жили дома, но по любому она была для меня собственным замкнутым мирком. Хуй его знает, чем для нее это должно было быть. Реально бьет по мозгам эта тема, как подумаю об этом. Но Энн Мэри, она боец. Она боролась всю свою жизнь, и она любит нам говорить, что все, чего у нее не было в детстве, она вдвойне оторвет себе теперь. Так что мне не в напряг грохнуть две сотни на платье для нее у этой самой Кэрен Миллен. И я был только рад занять денег и взять ей «тигру», когда она только стала работать у Сина. Но свадьба, ё, — мои предки в обморок рухнут, когда я им скажу, что ни церкви, ничего такого не намечается. Только не мы — не я и она. Мы с ней, она и я, будем жениться в этой самой Мексике. И кстати, она правильно придумала. У нее нет же семьи, правильно — только пара-тройка друзей и тому подобное. И я без говна, не прикалываюсь, реально, как бы они хорошие друзья, они для нее в лепешку расшибутся, но в конце-то концов, каково ей будет идти в церковь, куда приперлись только одни мои родственники с друзьями. Это неправильно, ё. Очень неправильно было бы так поступить. От зрелища «Блэкберн-Арме», когда я выруливаю на Фолкнер-стрит, у меня лицо растягивается в большую, тупую улыбку. Я обожаю это место. Оно единственное в этом ожерелье баров, которое не переделало себя заново, чтобы отвечать вкусам непрекращающегося потока студентов за последние несколько лет. «Бельведер», «Каледония», «Грейпс» и «Пилигрим», все они были снабжены современными удобствами и изменились в худшую сторону. Мы с Джеми ходили выпивать в «Бельведер» еще когда я училась в школе, и тогда от этого места у меня напрочь сносило башню — и сам паб, и его ночные совы, и их истории. Туда стягивалось множество безумных персонажей, которые были такой же неотъемлемой частью этого места, как и покрытые никотином стены. В местных пабах собирался довольно неприглядный контингент, и там хватало всяких дешевых девочек — и, среди прочего, симпатичных девочек. Они резко отличались от изможденных уличных доходяг, кем сегодня кишит Хоуп-стрит. То были ухоженные женщины, умевшие вести беседу не менее изысканно, чем ебстись. Однако, «Блэкберн-Арме» неподвластен эволюции. Мистер Кили утверждает, что это заведение осталось в точности таким же, каким было во времена его детства. Единственное, что изменилось, это музыка в автомате, но даже там превалирует классика. Когда я вхожу внутрь, на меня никто не обращает внимания. Даже ни одна голова не дернулась. Мне это нравится. Это означает, что я могу сидеть здесь много часов, меня никто не побеспокоит, и не будет никаких угроз или напрягов со стороны мужиков, за исключением случайной улыбки там и сям. По помещению рассредоточена полдюжины людей, все они низко склонились над пинтами темной и густой жидкости — одинокие выпивохи с лицами, не уступающими в своей поношенности здешней мебели. Работает телевизор, его переливчатый гул такой же как всегда, всегдашний отстой. Ни один из присутствующих его не смотрит, но, вроде, он никого и не напрягает. Он включен целыми днями и ночами напролет. Я спрашиваю пинту «Стеллы» и ставлю две песни на проигрывателе — Арету Франклин «I say a Little Рrауеr» и Ван Моррисона «Moondance» — идеальный фон для бездельного начала дня. Устраиваюсь за столиком возле задней двери, и немолодой мужчина, сидящий напротив, поднимает руку в приветственном жесте, при этом его бурый лысый череп остается покоиться у него на груди. — Добрый день, сэр, — говорю я. Он отвечает еле различимым кивком головы. После этого я вправе встать и пересесть к нему, возможно, купить ему пинту-другую. Я могу преподнести себя в образе иммигрантки — румынской цыганки из Праги. Раскручиваю холодную, освежающую жидкость во рту и даю ей стечь мне внутрь. Истинная магия. Время идет. Музыка заглушила телевизор, и я начинаю чувствовать себя неплохо. Все мои печали медленно улетучиваются. Джеми. Я собираюсь позвонить ему, как только выберусь отсюда. То, чем мы обладаем — слишком сильное, слишком прекрасное, чтобы разрешить ему просто так уйти. И даже если они все-таки поженятся, это не значит, что я потеряю его. Джеми не кажется мне тем типом парней, что бросают своих друзей ради женщины, хотя бы и Энн Мэри. Он бы давно это проделал. Ебты, я его семья! Для мистера и миссис Кили я как дочка, и ничто не изменит этого. Я не допущу. Я звякну ему, сразу как уйду отсюда, и скажу, как я рада за него, скажу ему, как сильно я люблю его. Скажу, скажу. Я даже скажу ему, что приглашаю эту суку отметить это дело вечерком. Ооооо, это вызывает во мне самое приятное чувство — самое! Теперь я представляю себе его лицо, обалдевшее от радости и облегчения, что две главные женщины его жизни подружатся. А потом возникнет беспокойство, тут-же, а то ж он станет беспокоиться, что Энн Мэри попытается отделаться от этого, будет искать поводы, не захочет идти. Он так отчаянно мечтает, чтобы она и я поладили. Ладно, хуй с ним — сделаю это ради него. Вывезу желтую бабцу за город. Но сейчас я буду сидеть в баре и упиваться успокаивающим речитативом Вана. Когда мы вываливаем новость Сину, он устраивает свою обычную показуху вроде того, что я типа сообщаю ему, что выиграл два пенса при помощи крапленой карты. Но затем он премирует Энн Мэри выходным на сегодня, перетирает по сотовому и приглашает нас в то французское заведение на Ларк-Лейн. Он говорит кому-то там, на другом конце, о котором мы заключаем, что это какой-то друг Лаймов, чтобы они приготовили нам их самое лучшее шампанское, а расплатится он где-то на неделе. Еще он сообщает нам, что отвезет нас первым ниибацца классом в ниибацца Мексику. Сперва я пытаюсь его тормознуть. Не пойми меня неправильно, ё, приятно, что он морочится тем и тем, базара нет, но у пацана есть своя гордость, надо его понять, нет? Но затем я ловлю взгляд, который Энн Мэри пытается скрыть это разочарование и прежде всего стыд. Стыд за себя, что она так воспринимает. И затем, это ж я себя чувствую мудозвоном, нет? Кажусь полной задницей за то, что — из-за своей тупой гордости чуть не отнял у нее то, чего ей правда-правда хочется. С тяжелым сердцем я принимаю предложение. Французская тошниловка на Ларк-Лейн оказалась ниибацца крутой. На самом деле, там так симпатично, что я наполовину позволил себе пропереться оттого, что мы затусились туда при спонсорстве Сина. Обстановка теплая и душевная, а персонал заставляет поверить, что тебе тут рады дальше некуда, и вообще, тут намного лучше, чем во всех остальных ночных заведениях 60 Хоуп-стрит. Я к тому, что по справедливости, и все такое, Милли дошла до невменяемого состояния, и К концу вечера сам то я в общем-то перестал быть активистом общества трезвости. Но в этом вся особенность малыша Милли — с ней нет возможности классно оторваться. Эта девочка во всем ищет и находит способ навыебываться. Вот, теперь чувствую себя козлом за то, что такое про нее говорю. Но в конце-то концов, с Энн Мэри все это дело — здорово. Она берет для начала смешанный салат — без всяких заправок, без ничего, намертво вбила в голову, что надо заботиться о фигуре, такая вот она — и фаршированный баклажан в качестве основного блюда. Я спрашиваю французский луковый суп и телятину, но официантка говорит, что телятину пришлось убрать из меню, а то уже борцы за права животных достали бить окна. Я пытаюсь изобразить легкое разочарование, но в душе улыбаюсь от уха до уха. Теперь у нас есть совершенно законное право заказать жареное филе! Энн Мэри закатывает глаза и качает головой. Она вечно наезжает на нас, чтоб мы пробовали новые блюда, когда ужинаем не дома. Для нее моя неизменная верность старому доброму бифштексу с жареной картошкой — это жуткое позорище, живой пример моего уровня образованности. Ладно, во-первых, у меня нет пунктика насчет моей образованности — какое есть, такое есть, и хватит. И второе, я всегда повторяю ей, как говорит Милли, что сегодня на этот счет все не так, как раньше. Рыба с чипсами, сосиски с картофельным пюре, пудинг с джемом[4] — все это дело идет «на ура» в самых понтовых забегаловках. Почти готов выслушать от нее мелкое ехидство по поводу Милли, но вместо этого она опускает глаза, поглаживает пальчиком свое обручальное кольцо и смотрит на нас этим своим влюбленным взглядом. «Что ты думаешь, если на девичник я с девчонками смотаюсь в Лондон?» — говорит она, и в глазках типа нервозности мелькает. Она к этому привыкла у своего прошлого парня, кстати. Никогда ее не отпускал, полный гондон. Ревнивый он был ниибацца — еще тот. Объяснял, что можно носить, с кем можно, с кем нельзя ей общаться и такого рода хуйня, и по-моему, она до сих пор никак не привыкнет, что я не такой. Мне лично кажется, что если ты кого любишь, то хочешь, чтобы этот человек был счастливый, неважно, если это подразумевает для него бухать до поросячьего визга с приятелями или ездить охотиться на змей в джунгли. Я не из породы всяких ебучих ревнивых мудозвонов. Чуваков, которые запирают своих девчонок на все замки и все такое. — Пиздец классно придумала, солнышко, оторвись, — отвечаю я. И я правда так думаю, и все такое, ей богу. — Я напрягу Лайама, чтобы он пропихнул тебя в «Мет Бар», если хочешь? — А, класс, ага — у девчонок башню сорвет! «Мет Бар» это не где Робби Уильямс и все такое, нет? — Бля! Когда он не в Лос-Анджелесе пытается изображать, что он не пед! — Смотри, а то ж привыкну — так и передай этому козлу! Затем она бросает на нас чертовски влюбленный взгляд, показать, что она с нами смеется и прикалывается, и она берет меня за руку, искренне, так что дальше некуда, и такая мне: — А ты, малыш, сам-то как? Я хочу, чтобы ты тоже выбрался, оттянулся по-нормальному и все такое. Нежно разглядывает друг дружку секунд пять. — Но даже не думай, кстати, тащиться в какую-нибудь дичь! Для начала забудь про свой Амстердам! — Не, дитенок — Амстер для нас чересчур уж близко. Думал о чем-нибудь более поспокойном … типа Таиланда. — Да ты че! Ты серьезно, Джеймс? — Я прав, что пиздец, милая! Лайам уже предлагал взять нам всем билеты на самолет, нет? Проведем пару дней в Бангкоке, потом на недельку защемимся на острова. Пунья-нини, так они, вроде, называются. — Таиланд. Выбрось из головы немедленно! Ты ж не пойдешь к своему Лайаму сказать ему, что у тебя поменялись планы. Таиланд! — А что не так в Таиланде, малыш? Лайам спонсирует. Думал, ты спасибо скажешь. — Извини меня, Джеймс, нет — ты не догоняешь. Мы женимся через шесть месяцев. Мы проведем три недели в этой ебучей Мексике! Как ты будешь брать на работе отпуск для Таиланда, эй? А то, если ты думаешь, мы будем урезать свой медовый месяц настолько, что… От злобы у нее вылезает ее норт-эндовский акцент. Лицо вытягивается и вспыхивает, когда она вспоминает, и ее передергивает, а я понимаю, что переборщил с шуткой. Делаю широкий непонятный жест кистью руки. Она глядит на нас, округлив глаза. — Энн Мэри. Я ж прикалываюсь. Ее лицо облегченно тает. — Ты злой… — она резко понижает голос и наклоняется к нам. — Ты злой мудозвон. Я тебе поверила и все дела. — Так вот. Куда ты все же собираешься ехать? — Еще не заморачивался, если честно. Никак не привыкну, что ты сказала «да», ты понимаешь меня? Могу начать морочиться этой темой сейчас, нет? Наверно, по-тихому перекусим в городе и все такое, пошляемся по барам и все. — Ну вот, теперь ты нас расстраиваешь! На худой конец, разве ты не можешь смотаться в свое «Society» или что-то в этом роде? — А, ну да, ну да — прямо ща вижу, как мой предок тянет ручки к Дэйву ниибацца Грэхэму. Не, дитенок — все сделаем по-скромному. Батя, наш Билли, Син, Лайам, Милли и один-двое ребят с работы. — Милли? — Ну? — Бррр, извини, Джеймс. Ты прикалываешься? Ее лицо снова застывает. Как мне донести до нее, что это-то не шутка? — А что? Чего такое? — Ты не можешь звать Милли на мальчишник! — Почему не могу? — Нельзя и все. Она девушка. — И что? — Что? Не тормози, блядь, Джеймс! В какое положение это меня поставит, а? Акцент снова тут как тут, густой, кричащий и полный негодования. — Не думал об этом в таком разрезе, по правде говоря. Милли, она просто один из моих корешей, и все такое. Может, тогда она поедет в Лондон на девичник. — Не думаю. Меня эта девушка не напрягает, Джеймс, ты сам знаешь, но будет немножко не в тему, если она поедет с нами. Она никого не знает, так? — Ты к тому, что твоим подругам она не понравится? — Я к тому, что она не найдет общего языка ни с кем из моих подруг. — Почему не найдет? — Ой, перестань, Джеймс — не заставляй нас объяснять тебе на пальцах. Она вскидывает брови, и мы погружаемся в красноречивое молчание. Она не выдерживает первой. — Она хорошая девчонка и все такое. Не буду ничего такого про нее говорить, но… она же, ну сам знаешь, она же… Еще одна долгая пауза. — Она к нам не впишется, — говорит она, осторожно. — И ни там, куда мы хотим съездить. Она напряжная, Джеймс. Она пиздец какая странная — и еще она считает себя как бы парнем. Ты видел, как она воспринимает девушек, Джеймс? Девушек, Джеймс. Не женщин. Детей, если хочешь. Это пиздец. Это пиздец ненормально. Меня бросает в жар. Это все равно, что она бы на меня собачилась. Проходит минута. Официантка возвращается с корзинкой горячего хлеба. Я тут же хватаюсь за него, избегая встречаться глазами с Энн Мэри. Она не врубается, заметьте — реально не врубается. Она кидает на нас этот ее наполовину заигрывающий, наполовину «взрослый» взгляд, сбрасывает туфлю, находит меня под столом и ласкает ступней, пяточкой, пальчиками. Пробирается под брюки, вот так вот, умеет. Меня отпустило. Я снова весь ее. Затем следуют две бутылки шампанского, и Милли больше не идет на нашу ебучую свадьбу. Как растолковывает Энн Мэри — кто у нас единственный вредный и не отписал нам поздравление и все такое? Я знаю, она сидела на занятиях и прочее, начало семестра, что вы хотели — но если бы я послал ей, чтоб она встретила нас в городе, она бы давно явилась как штык. Это только когда мы возвращаемся к ней, лежим в кровати, и она вежливо отклоняет мои поползновения, говорит нам, ее немного вымотали все эти волнения за сегодня, и я лежу, смотрю, как она засыпает и мысленно все прокручиваю. Малыш Милли не ответила — и я могу списывать этот факт на чего угодно, сочинять всякие причины для нее, но дело ясное, она реально не вернется к нам. Обидно ниибацца, еще как. Дверь распахивается, и входит женщина. Худощавая, рожа дикая, бешеная, копна темных, жестких волос. Шлюха. Встает на проходе, глаза шарятся по помещению, стремительно встает за спиной молоденького парня-курда. Он сидит за стойкой бара, склонившись над «Рейсинг-Пост». Барменша подталкивает его локтем, он поворачивает голову, очень медленно, по-совиному и приветствует ее, мотнув башкой в сторону. Она что-то шепчет ему, пожимает плечами, затем уходит. Он возвращается к газете. Образ ее ног, белых и худых — ног бляди — запечатлевается у меня в сознании. Я загорелась, но не настолько я пьяна, чтобы идти за ней следом. У меня провал в памяти. Я не помню, как возник этот парень-курд, ни откуда взялись слева от меня пожилые дамы или ребята в спортивных штанах, которые играют в нарды в дальней части бара. А мой дедуся напротив успел оторвать бурый лысый череп от груди и раствориться незамеченным в ночи. Кстати, давно стемнело? Еще же не поздно, в это время дня в окна должен струиться медовый солнечный свет — но надо же, окна обволокла темнота. Я прикуриваю сигарету, почему-то напуганная и отстраненная от всего. На столике три опустевшие пинты, пепельница доверху забита бычками, гудит телик, и несколько неопрятных человек скользят за густым туманом клубов дыма, все воспринимается словно издалека. Я спрашиваю еще пинту и покупаю еще сигарет. Пересаживаюсь за другой стол, напротив пьяного дядьки с замызганной рожей и пальцами-оковалками. Размышляю, вдруг этот новый наблюдательный пункт, возможно, придаст мне сил, напомнит мне, как люблю этот прокуренный зал. Облом. Лагер лишь отупляет меня, и я больше не в состоянии вспомнить, какая причина заставила меня напиться, чтобы выбросить ее из головы. Только пятно из лиц, страхов, дурных предчувствий — все неразборчиво. Это Джеми. Университет. Одиночество. Неясное и свербящее чувство, что это начало конца. Джеми. Мама. Папа. Джеми. Энн Мэри. Мама. Лишь обрывки мыслей и образов-фотографий, проносящихся одновременно, в одном и том же направлении. Но затем я вновь отключаюсь и забываюсь в оцепенении. По-моему, ухожу из паба последней. Я напилась, ноги плохо слушаются, но осенняя ночь бодрит, проясняет и чуть протрезвляет меня. Небо живое от звезд, совсем близких, стоит лишь протянуть руку. Город раскинулся передо мной яркими переливами красного, синего и желтого, танцуя и мерцая точно китайский фонарик. Я начинаю идти, не задумываясь о направлении. Меня подташнивает. Я ничего не ела за сегодня. Возвращаюсь вниз по Фолкнер-стрит, размышляя, мечтая о «Кебаб-Хаусе» на «Лис-стрит», но понимаю, что проблему можно снять и иным способом. Смотрю на часы. Почти полночь. Мне стоит пойти домой. Понедельничные улицы тихи и пустынны, за исключением редких такси, громыхающих мимо меня, да странной одинокой фигуры, которая, ссутулившись, бредет домой, опустив голову и засунув руки в карманы. Все девушки, наверно, теряют свой показной лоск — стирают косметику, принимают ванну, смывая с себя грязь и беспощадность улиц, превращаются в матерей, жен, подружек, дочерей, чьих-то соседок. Они шаркают тапками, смотрят телик, готовят чашку чаю, возможно жарят тост. Они перестают быть шлюхами. Мысль о них, занятых своей повседневной жизнью, в своих теплых жилищах, переполняет меня чувством беспомощности. Поджидающая меня теплая постель в моем собственном доме не приносит мне утешения. Я продолжаю идти. Неловко встала в проходе на Хоуп-стрит, прикуривая сигаретку. Мое сознание мечется между домом и выпивкой, воздерживаясь от окончательного решения, ибо знает, что будет дальше. Я думаю о Джеко. Он мне на хуй не сдался, но сейчас мне хотелось бы побыть возле него. Бычок обжигает мне большой палец еще до того, как я успеваю сделать хоть одну затяжку. Зажигаю другую. Стройный силуэт неуверенно ковыляет по дороге. Причем одетый так, как полагается шлюхе — каблуки, юбка, вихляющая задница. Я уже настолько бухая, что понимаю, это она — девочка, которая тогда была в «Блэкберне». Она движется мимо Собора. Я набираюсь храбрости и иду следом. Ослепительный свет фар настигает ее, и становится видно, что это шустрая, нахальная пацанка. Водитель сбрасывает скорость и оценивает ее долгим придирчивым взглядом, но либо ему не понравилось, что он увидел, либо очко взыграло. Он срывается с места, скрежет шин пропарывает ненормальное оцепенение ночи. Я остаюсь на своей стороне тротуара, пытаюсь поравняться с ней. Когда расстояние между нами равно не более ширины дороги, я понемногу снова отстаю. Теперь можно как следует рассмотреть ее. Она приостанавливается у газетных киосков, одергивает юбку и небрежным движением выпячивает задик, классический жест уличной девки, типа она только что проснулась. Моя пизда волнуется. Я глубоко всасываю воздух, собираясь пересечь дорогу. Я обоссываюсь, дойдя до точки кипения, готовая и ожидающая повода сделать решительный шаг, но меня парализует страх. Я решаюсь. Я делаю прыжок. Перехожу улицу и приближаюсь к ней, настолько небрежно, мне позволяют глухо бьющееся сердце и перевозбужденная вагина. Вблизи она жестче и взволнованней. Она не совсем здесь. За наркотическим блеском в ее глазах пульсирует некая темная безнадега. Она грубо накрашена и носит свой грим словно маску — слой-на слой-на слой, словно он должен спрятать ее ото всех, кто пялится на нее. Единственное, что сексуально в ней, это то, что она — блядь. У нее раскрывается рот, когда она видит меня, но шок быстро проходит, и губы кривятся в мрачной гримасе. — Ну? — рычит она. — Течевонадо? Ее верхняя губа от неприязни дергается вверх, приоткрывая крупные, песчаного цвета зубы. Почему-то я перестаю ее боятся. — У тебя есть куда нам можно пойти? — Ты про что? — Мы с тобой можем куда-нибудь вместе пойти? Она пристально глядит на меня. Я поглядываю налево и направо, по сторонам. Нет ничего, кроме ночи, бархатной черноты и неподвижности. — Типа прикалываешься, подруга? Раздраженность усиливается. — Нет, я серьезно. У тебя есть квартира, куда бы мы пошли? — Подруга, шла бы ты на хуй и побыстрее. Я стою как стояла. Думаю, что если я буду вот так стоять, она передумает. — Давай, девочка? Соображай, нах, быстрее! — Поняла, подруга? Уебывай! И все равно я не могу от нее отцепиться. — Ты уверена? Пытаюсь понизить голос до соблазнительного, тихо-мелодичного шепота. — Деньги те же самые, пошли — получится реально здорово, девушка с девушкой. А кому какое дело, а? Ее глаза вспыхивают ненавистью, она отталкивает меня и бросается на дорогу, где луч от фар полицейского фургона касается ее затылка. Он, не обратив на нее внимание, едет дальше, но от этого маленького инцидента она начинает нервничать. Она устремляется ко мне. Мое тело замирает в страхе, но она проносится мимо и убегает испуганными шажками. Лишь в самом начале Перси-стрит она в озлоблении разворачивается. Голос звучит обиженно и недоуменно — и жалобно по-девчачьи. — Ты, извращенка ебаная! — сплевывает она. И исчезает, проглоченная ночью. |
||
|