"Даниил Хармс" - читать интересную книгу автора (Кобринский Александр Аркадьевич)Глава третья ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА1928 год стал для Хармса первым годом, когда о нем узнали как о детском писателе. Обстоятельства вступления Хармса в детскую литературу и та роль, которую эта литература играла в его жизни, неоднократно были предметом исследования литературоведов и историков журналистики, однако исследования эти еще далеки от завершения. Попробуем восстановить то, что представляется более или менее точным. Безусловно, важную роль в превращении Хармса в детского писателя сыграл Самуил Маршак, который интенсивно занимался обновлением советской детской литературы. В 1922 году Маршак вернулся в Петроград из Екатеринодара (Краснодара), где вместе с Елизаветой Васильевой (Дмитриевой), ранее прославившейся как Черубина де Габриак, создал детский театр, и активно приступил к работе: были написаны его первые детские сказки в стихах, переведены английские детские песенки (среди них — знаменитый «Дом, который построил Джек»). Кроме того, Маршак с августа 1922 года стал заведующим литературно-репертуарной частью только что открывшегося в здании бывшего Тенишевского училища на Моховой ТЮЗа — Театра юного зрителя. Работы было очень много, но Маршак этим не удовлетворялся. Понимая, что нужно прежде всего искать новых людей, он вместе с преподавательницей Педагогического института Ольгой Капица создал кружок для детских поэтов и писателей, который собирался в этом же институте. Сейчас перечень посещавших этот кружок во многом совпадает с оглавлением какого-нибудь учебника по русской детской литературе XX века: В. Бианки, Н. Дилакторская, Е. Шварц, М. Бекетова (тетка А. Блока) и др. Осенью 1923 года Mapшаку предложили стать литературным редактором детского журнала «Воробей» («политическое руководство» ему, беспартийному, доверено быть не могло, этим занималась заведующая петроградским губоно Злата Лилина). Самуил Яковлевич с жаром принялся за работу, журнал начал выходить, а летом 1924 года сменил название на гораздо более романтичное — «Новый Робинзон». Редакция «Нового Робинзона» стала основой и для вновь созданной в том же году детской редакции Госиздата (впоследствии — Детиздат), редактором которого также стал Маршак. Помимо писателей и поэтов ему удалось привлечь к работе замечательных художников. Но главным условием Маршака, на котором он согласился взяться за работу, было приглашение в журнал писателя Бориса Житкова и художника Владимира Лебедева. Только после того, как начальство дало на это согласие, Маршак развернул свою бурную деятельность. Хармс познакомился с Маршаком в 1927 году. Этому знакомству способствовали Олейников, Житков и Заболоцкий. Произошло это, судя по всему, в конце ноября 1927 года. Именно тогда Хармс с Заболоцким начинают регулярно посещать Маршака. Одновременно Олейников с Житковым взялись за организацию «Ассоциации писателей детской литературы», пригласив войти в ее состав Хармса, Введенского и Заболоцкого. Ни Заболоцкий, ни тем более Введенский и Хармс не воспринимали себя как детских писателей. Однако в то время участие «взрослых» литераторов в детских изданиях было довольно распространено. К примеру, в «Воробье» и «Новом Робинзоне» публиковали свои произведения О. Мандельштам, Б. Пастернак, Н. Тихонов, В. Шкловский, М. Слонимский и др. А чуть позже детская литература (наравне с переводами) стала единственной возможностью литературного заработка для целого ряда писателей и поэтов. Разумеется, обэриуты прекрасно понимали, что даже если им удастся чудом издать сборник своих стихов, рассчитывать на более или менее стабильный заработок таким способом все равно не приходится. Детские же книги издавались довольно большими тиражами, оплачивались по хорошим ставкам, неплохие гонорары платили и детские журналы. Поэтому Хармс и его друзья принимают предложение Маршака и начинают активно работать в детской литературе. Маршак, в свою очередь, уловил в обэриутских стихах ритмичность, игровое начало, прекрасное фонетическое чутье — словом, то, что в первую очередь воспринимается детьми. Он понял, что всё то, за что ругали обэриутов (заумь, «чрезмерное» внимание к форме, словотворчество и т. п.), превратится в безусловный плюс, будучи примененным в детской литературе. Отношение Хармса к Маршаку было непростое. Конечно, он очень любил Маршака, относился к нему с уважением и даже в 1929 году записал: «Учителями своими считаю Введенского, Хлебникова и Маршака». Разумеется, речь могла идти только о наставничестве в области детской литературы, благодаря которому Хармс в самое короткое время стал признанным детским писателем. В 1929 году Хармс выступил в защиту Маршака, подписав письмо в «Литературную газету» с протестом против его травли. Маршак, со своей стороны, оказывал Хармсу самую различную помощь — вплоть до материальной: записные книжки последнего конца 1920-х — середины 1930-х годов пестрят самыми различными перечнями имен людей, у которых Хармс был вынужден брать в долг, и в них почти всегда присутствует имя Маршака. С другой стороны, в отношении Хармса к Маршаку присутствовала значительная доля иронии. Слишком серьезно относился ко всему Маршак — от литературы до человеческих отношений. К тому же он не любил и не одобрял иронии по отношению к власти, и недаром Хармс не решился читать ему написанный в конце 1929 года рассказ «Жук-коммунист». Рассказ не дошел до нас, но его название говорило само за себя. «Опасно... очень будет ругаться», — отметил Хармс в записной книжке. Хармс прекрасно помнил, как еще в 1927 году по требованию цензуры при публикации в сборнике «Костер» он был вынужден убрать последнее слово из названия стихотворения «Стих Петра Яшкина-Коммуниста». По свидетельству Шварца, влияние этих людей друг на друга было взаимным. Не только Маршак учил Хармса (о котором говорил, что он похож на молодого Тургенева или на щенка большой породы) работать в детской литературе, но и Хармс (вместе с Введенским) изменил кое-что в стиле Маршака. Е. Шварц определял эти изменения так: «Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы». И, пожалуй, самую большую услугу Хармс оказал Маршаку на допросах 1932 года — когда он не дал против Самуила Яковлевича никаких показаний, хотя этого явно ждали следователи. Но кроме Маршака был еще один человек, имевший полное право поставить себе в заслугу приобщение Хармса к детской литературе, — Николай Макарович Олейников. Судьба Олейникова сама по себе достойна целого романа, она как бы списана с сюжетики многочисленных произведений о Гражданской войне. Донской казак, родившийся в августе 1898 года, он после Октябрьской революции стал красногвардейцем, в то время как его отец ненавидел большевиков. Когда белые захватили его родную станицу Каменскую, он пробрался в дом отца, но тот собственноручно выдал его врагам. Те избили его до полусмерти и бросили в сарай, чтобы вскорости расстрелять вместе с другими пленными. Ему удалось вылезти из сарая и добраться до хутора Новоселовского, где жил его дед. Дед оказался мягче и спрятал внука. При первой же возможности Олейников снова возвращается в Красную армию, а в начале 1920-х годов вступает в РКП(б). Со своими родителями он разорвал окончательно и бесповоротно. «Родня сочувствовала белым, а он стал бешеным большевиком, — вспоминал о нем Николай Чуковский, — вступил сначала в комсомол, а потом в партию. Одностаничники судили его за это шомполами на площади, — однажды он снял рубаху и показал мне свою крепкую очень белую спину, покрытую жуткими переплетениями заживших рубцов. Он даже учился и читал книги из ненависти к тупости и невежеству своих казаков. Казаки были антисемиты, и он стал юдофилом, — с детства ближайшие друзья и приятели его были евреи, и он не раз проповедовал мне, что евреи — умнейшие, благороднейшие, лучшие люди на свете». До Гражданской войны Олейников был слушателем учительской семинарии, куда он поступил, уже имея первые опыты творчества — как в стихах, так и в прозе. Поэтому когда потребовалось издавать в станице газету «Красный казак», его как казака и члена партии, да еще имеющего хоть какое-то образование, назначили в состав ее редколлегии. С этого момента начинается его журналистская деятельность. Вскоре он переезжает в город Бахмут (ныне — Артемовск), где становится ответственным секретарем редакции газеты «Всероссийская кочегарка». Там ему пришлось столкнуться с огромной массой так называемого «самотека» — рукописей литературных произведений, которые присылали в газету начинающие авторы, зачастую не так давно научившиеся грамоте. Присланные «перлы» иногда были настолько яркими, что легко запоминались. Некоторые из них дошли и до нашего времени: Во многом эти «творения» оказали впоследствии влияние на формирование языка лирического героя поэзии самого Олейникова — речевой маски человека, который, подобно героям Зощенко, совсем недавно прикоснулся к печатному слову и пользуется кентаврическими сращениями языка городских низов и квазилитературных штампов. Когда Олейников добился разрешения на выпуск в Бахмуте литературно-художественного журнала «Забой», встал вопрос о том, кто будет его редактором. Именно в этот момент в редакции «Кочегарки» появились приехавшие на Дон из Петрограда друзья — Михаил Слонимский и Евгений Шварц. Олейников устроил розыгрыш: он убедил редактора «Кочегарки», что к ним из Петрограда приехал «пролетарский Достоевский», которого надо во что бы то ни стало упросить возглавить создаваемый «Забой». Не подозревавший ни о чем редактор поверил Олейникову и распорядился немедленно оформить Слонимского и Шварца на работу. Так начал свою деятельность журнал «Забой». С этого момента началась и дружба между Олейниковым и приехавшими петроградцами. Вскоре Слонимский и Шварц возвращаются в Петроград, а в 1925 году туда приезжает и Олейников, имея на руках направление ЦК ВКП(б) в газету «Ленинградская правда». Свой отъезд в Ленинград Олейников оформил в своем любимом духе — с розыгрышем. Он заехал в родную станицу, явился к председателю Совета и сообщил ему, что отправляется в Ленинград поступать в Академию художеств, а туда принимают только красивых. Вот ему и требуется справка, что он таковым является. Председатель посмотрел на Олейникова (а он действительно был красив) и... выдал указанную справку. В ней говорилось: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств». Справка по всей форме была заверена подписью и печатью. После этого, уже в Ленинграде, Олейников с удовольствием демонстрировал ее девушкам. Так получилось, что в Ленинграде Олейников стал работать не в партийной, а в детской печати. Сначала он сотрудничал в редакции «Нового Робинзона», где и познакомился близко с Маршаком, а затем — в детском отделе Госиздата. Жизнь, превращенная в постоянную игру, в постоянное веселье и импровизацию, — вот что представлял в то время этот отдел. Редакторский кабинет его встречал посетителей плакатом «График — на фиг!», сразу заставлявшим улыбаться. А о нравах, царивших в отделе, прекрасно рассказал Л. Пантелеев, изобразив свой первый визит туда следующим образом: «Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования. — Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца. Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило. И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести „Республика Шкид“, робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер[7], с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами. Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются. — Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый. — Маршака... Олейникова... Шварца, — лепечем мы. — Очень приятно... Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу. — Шварц! — протягивает руку его товарищ». Сам Шварц рассказывал позже, что таким образом происходила игра «в верблюдов» и шествовавший на четвереньках первым Олейников кричал при этом: «Я — верблюд!» «В нашем веселье... приветствовалось безумие», — вспоминал Е. Шварц в своем дневнике о детском отделе Госиздата, который в то время зачастую называли «Академией Маршака». Ему вторил Н. Чуковский: «Весь этот пятый этаж ежедневно и в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители детского отдела до того ослабевали от смеха, что, покончив свои дела, выходили на лестничную клетку, держась руками за стены, как пьяные». Однако всё было далеко не так легко и просто. Розыгрыши зачастую предполагали иронию, иногда добрую, иногда — «на грани». Стоит учесть еще и свойства характера молодых друзей, чтобы понять смысл определения Шварца: «Мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников». Дело в том, что Олейников был одновременно и силой, скреплявшей дружбу, и источником яда, эту дружбу разрушавшего и разъедавшего. Тот же Шварц, которого в конце 1920-х годов почти не воспринимали отдельно от Олейникова, — насколько монолитной казалась окружающим их дружба, — говорил о своем друге как о человеке буквально демоническом: «Он был умен, силен, а главное, — страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга или женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал... Олейников брызгал во врага, в самые незащищенные места его серной кислотой». Так, в частности, быстро прошло его первоначальное очарование Маршаком. То, что делал Маршак, Олейникову казалось подделкой и эрзацем. И тут была дана полная воля его злой энергии. Глумление его над Маршаком было фантастическим, неслыханным — и происходило за глаза. Прямой ссоры между ними не произошло, но Олейников разорвал с Маршаком всякие отношения. Точно так же Олейников почти расстроил дружбу Шварца с Житковым: он нещадно издевался над каждым из них, в результате оба они оказались изуродованными в глазах друг друга. Наконец, Олейникову удалось полностью рассорить Житкова с Маршаком, а эти люди, казалось, были друг другу ближе всего: Маршак потратил не одну ночь, чтобы помочь выработаться знаменитому житковскому литературному стилю. Олейников, со своей стороны, сделал всё, чтобы представить поступки Маршака в глазах Житкова предательством, хитростью, малодушием, зарождал в нем подозрения и поддерживал их. В результате даже одно упоминание имени одного в присутствии другого стало вызывать чуть ли не ненависть. Хармс старался не вмешиваться в эти дела. Он был вне ссор, оставаясь одновременно другом Маршака и Олейникова, Житкова и Шварца, хотя, по воспоминаниям последнего, Хармс с мрачной серьезностью зачастую поддерживал своим глубоким басом глумление Олейникова над Маршаком. Что это было: словесная игра? Или Олейников был ему настолько ближе? Трудно сказать однозначно... С Борисом Житковым, бывшим инженером и моряком, Хармса вскоре также связали дружеские отношения. Особенно сблизила их любовь к музыке: Житков, как и Хармс, тонко понимал музыку и любил музицировать дома. Он самостоятельно научился играть на скрипке (этому предшествовали долгие и упорные ежедневные занятия), играл также на фисгармонии. Как и Маршак, Житков, чье экономическое положение было более стабильно в конце 1920-х — начале 1930-х годов, частенько выручал Хармса, ссужая ему деньги, что аккуратно фиксировалось последним в записных книжках. Несмотря на это, Шварц прямо пишет: «Денег у нас никогда не было. Мы очень хорошо умели брать взаймы» (при этом использовалась формула из стихотворения Олейникова: «Рупь на суп, трешку на картошку, пятерку на тетерку, десятку на шоколадку, сотку на водку и тыщу рублей на удовлетворение страстей»). Однако нужны были и те, кто мог бы эти деньги давать; Маршак и Житков были среди них. Стоит также сказать, что Житков был более чем на 20 лет старше почти всей обэриутской компании — он родился в 1882 году. Тем не менее все знавшие его говорили, что он всегда держался на равных — вне зависимости от возраста и литературной известности. Сохранилось несколько писем из переписки Хармса и Житкова. В одном из них, написанном 3 октября 1936 года в Москву (Житков переехал в столицу в 1935 году), Хармс попытался выразить всю глубину своего отношения к уехавшему другу: «Дорогой Борис Степанович, большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на моё письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что „Ура! Правда восторжествует“. Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнёт, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведёт и окрутит вас так, что потом только диву даёшься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич. Очень-очень недостаёт мне Вас, дорогой Борис Степанович. Поражаюсь Вашей силе: столько времени прожить без комнаты и остаться самим собой. Это Вы, который говорил, что самый приятный подарок — халат с тридцатью карманами! Вы мне напоминаете англичанина, который пьёт восьмой день и, что называется, ни в одном глазу и сидит прямо как палка. Даже страшно делается. Все это, конечно, потому, что у Вас миллион всяких привычек и потребностей, но главные — чай и табак». (В письме упоминается общий знакомый Хармса и Житкова — композитор Николай Андреевич Тимофеев.) В ответных письмах Житков поддерживал Хармса, пытался помочь ему советами — как улучшить свои материальные дела. «Как Ваша поэма, которой Вы мне так и не прислали (начало)? — спрашивал он Хармса в письме от 7 декабря 1936 года. — Работаете ли? Я боюсь, что Вы впали в сомненье (не в то „Сомненье“, в какое — я), а вот будет ли целая поэма. Потом я уверен, что Вы запутались в Ваших финансовых делах и отчаялись вывернуться из них работой над этой вещью. ‹...› ...Неужели Вам не удается поставить дело так, чтоб, имея прочных 11/2 тыс. в месяц, уплачивать тысячу рублей долгу? Все это, по моему расчету и разумению, возможно. Неужели нельзя придумать полдюжины маленьких дошкольных книг с хорошим художником и предложить их той же Оболенской? Эти шесть овечек Вас бы кормили и одевали. Уверяю Вас, Вы не чувствуете себя в открытом море и не думаете ни о парусах, ни о веслах. Много тут вины на В письме речь идет о Екатерине Михайловне Оболенской, редакторе московского Детгиза, с которой Хармс пытался вести переговоры об издании в Москве своего перевода В. Буша. Что же касается обещанной Житкову поэмы, то, к сожалению, невозможно установить, о каком невоплотившемся замысле Хармса шла речь в его письме, на которое отвечает Житков. Характер взаимоотношений в описываемой компании дополняют воспоминания искусствоведа и филолога Николая Ивановича Харджиева. Всю жизнь Харджиев изучал литературный и художественный авангард, перечень его близких друзей и знакомых в 1920—1930-х годах и позже представляет собой свод лучших имен русской культуры: Ахматова, Мандельштам, Малевич, Маяковский, Татлин, Крученых... Харджиев познакомился с Хармсом в 1928 году и стал одним из ближайших его друзей. При этом и Хармс, весьма неохотно подпускавший близко к себе людей, называл Харджиева замечательным человеком и рассказывал о нем Алисе Порет. При этом на просьбу художницы познакомить ее с ним Хармс отрезал: «Только через мой труп!» Это был период его ухаживаний за Алисой Ивановной — похоже, что Хармс опасался соперника... При поездках в Москву Хармс останавливался у Харджиева в Марьиной Роще, а Харджиев в Ленинграде — в квартире Хармса на Надеждинской (Маяковской). При этом Харджиев был очень сложным человеком. Он был готов идти на любые жертвы ради своих друзей и тех, кого считал талантливыми людьми, но при этом отличался крайней резкостью и нетерпимостью в суждениях. В 1991 году он рассказал о Хармсе и об отношениях в «детиздатовской» компании: «Евгений Львович (Шварц. — Шварцы были ужасные вещелюбы, собирали фарфор, всякую рухлядь. Хармс очень бедствовал, почти ничего не зарабатывал. Его тетка принесла ему сундучок, который раньше принадлежал ее мужу, бывшему капитану дальнего плавания. Там было много китайских и японских вещей, аметисты в серебре — целый сундучок. И вот к нему пришел Шварц с женой, а он набил мне всем этим карманы и говорит: „Вот видите, тетушка подарила мне, а я подарил это Николай Ивановичу“. А те бесились — по логике он им должен был что-нибудь подарить — довел их до белого каления. Сам он был человек бескорыстный, настоящий инопланетянин. Такие люди, как Хармс, рождаются очень редко. Введенский тоже был замечательный человек. Его „Элегия“ — это гениальное, эпохальное произведение. Он был непутевый, распутник, безобразник, никогда не смеялся, улыбался только. ‹...› Заболоцкий был другой, более рассудительный. Потом их альянс как-то распался. Я помню, он пригласил нас — Хармса, Олейникова и меня — на свое тридцатилетие. А у него была жена, та, которая осталась его вдовой, хотя и бросила его незадолго до того, как он вернулся из лагеря. Она была тогда совсем молоденькая и страшно крикливая — мы ее все ненавидели. Он ее куда-то отослал и устроил такой мальчишник. В доме была только водка и красная икра. Но когда мы проходили мимо коммерческого магазина, Олейников сказал: „Вот хорошо бы нас на ночь сюда“. И мы, напившись, спорили об искусстве. Хармс нарочно называл скучнейшего немецкого художника XIX века (сейчас не помню какого) лучшим художником мира, уверял, что он гений. Все это закончилось дракой. Мы швыряли друг в друга подушками, а потом этот спор о искусстве решили закончить в Русском музее. Утром после бессонной ночи мы пошли туда, смотрели там Федотова, художников первой половины XIX века. Там был смежный зал с огромным дворцовым зеркалом. Кто-то сказал: „Боже мой, что за страшные рожи!“ Я ответил: „Это мы“». Как легко заметить, злоба и ненависть Харджиева не менее сильны, чем его привязанности. В его отношениях к людям (к тому же Шварцу, например) был яд, порой не менее сильный, чем у Олейникова, но при этом Харджиев гораздо более несправедлив. Точно так же, кстати, он был несправедлив к стихам Олейникова, называя его «самым неинтересным» из поэтов обэриутского круга. Но когда он объяснил причину этой «неинтересности» («он все-таки юморист»), стало ясно, что он ровным счетом ничего не понял во «взрослом» творчестве Олейникова, которое представляло собой новое слово в русской поэзии, открыв в ней никогда ранее не звучавший голос. Что касается якобы всеобщей ненависти к жене Заболоцкого Екатерине Васильевне, то отношение к ней у обэриутского кружка было весьма благоприятное. Наконец, Е. Л. Шварц с женой действительно любили старинный фарфор и собирали его. Сама идея подобного коллекционирования вызывала ненависть у Харджиева, но никакими «вещелюбами» супруги, конечно, не были. Над их «фарфоровой» страстью друзья иногда подшучивали, но — для сравнения — насколько добрее и тактичнее отразился этот сюжет в сценке Н. Заболоцкого 1931 года «Испытание воли», прототипами которой являются Шварц и сам Заболоцкий. По сюжету сценки Корнеев, пришедший в гости к Агафонову, обнаруживает у него чайник старинного английского фарфора, подаренный ему другом: «Испытание воли» заканчивается полным успехом: победой духа над материей. Со Шварцем отношения Хармса были особыми — об этом, в частности, говорит запись в хармсовском дневнике в июле 1933 года. Составляя список людей «С КЕМ Я НА „ТЫ“», Хармс включает в него 11 мужчин и шесть женщин. Среди мужчин — друзья по ОБЭРИУ (Введенский, Заболоцкий, Бахтерев, Левин, Разумовский), Ираклий Андроников, музыковед Иван Соллертинский, поэты Венедикт Март, Никандр Тювелев, Евгений Вигилянский, а также писатель Лев Маркович Вайсенберг. Для Хармса переход на «ты» действительно был очень важным и значимым шагом в отношениях с человеком, Андроников совершенно справедливо говорил об этом на допросе в 1932 году. Не случайно и во время прохождения военных сборов одним из самых нетерпимых для Хармса факторов было постоянное «тыканье», с которым к нему обращались как командиры, так и другие призванные. Стоит заметить, что в списке нет ни Олейникова, ни Харджиева, что также существенно для понимания отношений между ними. А вот Шварца тоже нет в этом списке, но это не означает, что Хармс о нем забыл. Он создает особый список «С КЕМ Я НА „КЫ“». В этом списке — только одна графа — для мужчин, а в этой графе — только одно имя: «Е. Л. Шварц». Со Шварцем Хармс, на самом деле, был на «вы», но он не мог не подчеркнуть той особой притягивающе-отталкивающей силы, которая связывала его только со Шварцем. Осенью 1931 года Хармс предсказал своему другу «будущее»: «Шварц окончательно одуреет. 18 ноября 1931 года. Д. Хармсъ». Под этой записью Шварц оставил свою «возмущенную» запись с «кавказским» акцентом: «Хармс гаварит чито я адурел. Кокае безарбазие. Так ли этоъ?» Диалог скреплялся шуточной подписью Олейникова: «Волхв Д. Неуссихем». Шварц считал, что Хармс весьма негативно относится к его драматургии. Однако это было далеко не так однозначно. Во многом это объяснялось мнительностью Шварца и его неуверенностью перед Хармсом. К примеру, 21 сентября 1929 года состоялась премьера пьесы Шварца «Ундервуд» в Ленинградском ТЮЗе (сопровождавшаяся бурным успехом). В своих поздних дневниковых записях Шварц уверенно утверждает, что Хармс «довольно заметно с самого начала презирал пьесу». Но той же осенью Хармс записал у себя: «„Ундервуд“ мне нравится очень, но Е. Л. Шварц думает, что я шучу». В 1933 году Хармс пишет о другой пьесе Шварца»: «„Клад“ Шварца интересен бывает в тех местах, где кажется, что происходит сверхъестественное. Как замечательно, что это всегда так, когда в меру». Легко заметить, что Хармса привлекло в «Кладе» то, что и он сам более всего ценил в жизни и литературе — чудо. Кроме пьес Хармс испытывал интерес и к поэтическому творчеству Шварца. Больше всего ему нравились басни Шварца, которые он писал под псевдонимом «Звенигородский» (вряд ли ему было известно в то время о существовании поэта Андрея Звенигородского); некоторые особо полюбившиеся отрывки из них Хармс (очевидно, после авторского чтения) записывал по памяти в записную книжку: Или: (Последний текст Хармс запомнил плохо, что и отметил рядом.) Думается, что помимо остроумных ходов Хармса привлекали в творчестве Шварца-Звенигородского и вполне литературные корни его басен. Так, к примеру, первый из приведенных текстов явно иронически отсылает к сюжету гоголевского «Портрета», а второй пародирует известный евангельский сюжет. Но кроме этого, сюжет о «развратнике в курятнике» Шварц, вполне возможно, позаимствовал у голландского поэта XVII века Вондела, автора одноименного сатирического стихотворения. Знал Хармс и другие стихи Евгения Львовича, которые он писал уже без псевдонима. Эти стихи почти неизвестны, но жизнь Шварца в литературе началась именно с них. Примерно в 1930 году Хармс даже написал ироническую стихотворную миниатюру: Шварц был одним из немногих, с кем Хармс переписывался, находясь в ссылке. И позже, в 1930-е годы, Хармс продолжает тесно общаться со «Шварцами Литейными» (так называли Е. Л. Шварца и его жену Екатерину Ивановну в противовес «Шварцам Невским» — адвокату и чтецу Антону Исаакиевичу Шварцу, жившему на Невском с женой Наталией Борисовной Шанько-Шварц). Он часто посещал их, а весной 1933 года зафиксированы несколько их совместных выступлений. С другой стороны, именно Шварцу принадлежит одно из точнейших определений сущности обэриутской позиции и поэтики: «...Они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя». Вот кто входил в основной круг общения Хармса в детском отделе Детиздата в 1927 году, когда он впервые пробует себя в детской литературе. В конце 1927 года царивший в отделе Маршак помогает Хармсу заключить договоры сразу на три детские книжки: «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил», «Озорная пробка» и «Театр». Все эти книги вышли в следующем году. В 1929 году у Хармса вышли уже четыре детские книжки, а кроме этого, появлялись и переиздания, например книжка про Кольку Панкина выходила при жизни Хармса тремя изданиями. Это, конечно, был явный успех. Кроме этого, в 1927 году было принято решение об издании в Ленинграде журнала «Еж», ориентированного на средних школьников (пионеров). Официально этот журнал считался «органом Центрального бюро юных пионеров СССР». Разумеется, ответственным секретарем такого журнала мог стать только член ВКП(б) — и коммунист Олейников имел здесь явное преимущество перед беспартийным Маршаком. Несмотря на уже намечавшийся раскол между Маршаком и Олейниковым, Хармс продолжал дружить с обоими, и двери ему были открыты везде. Поэтому уже в первом номере «Ежа», появившемся в феврале 1928 года, были опубликованы веселые детские произведения Хармса: «Иван Иваныч Самовар» и «Озорная пробка». Сотрудничество Хармса с «Ежом» продолжалось вплоть до закрытия журнала в 1935 году. Официально название журнала «Еж» расшифровывалось как «Ежемесячный журнал» (правда, таковым он стал лишь с 1933 года, в первые три года своего существования он выходил раз в две недели), но Олейников был великим мастером рекламы. «Лучший в мире журнал для детей», как скромно именовала «Ежа» редакция, постоянно размещал на своих страницах стихи о самом себе, обыгрывая свое название, своих персонажей и агитируя детей и их родителей подписываться: Олейников создал на страницах «Ежа» свой собственный карикатурный образ — смельчака и путешественника Макара Свирепого, члена редакции журнала, всадника, никогда не расстававшегося с конем. На картинках, которыми сопровождались рассказы о приключениях Макара Свирепого, в его образе вполне узнавались карикатурно искаженные черты самого Олейникова. И, разумеется, в какие бы передряги ни попадал этот герой, куда бы ни заносили его самые фантастические события, он всюду, даже перед африканскими туземцами, рекламировал свой любимый журнал. Разумеется, все африканцы немедленно подписались на него, а кроме того, с тех пор всё хорошее они стали именовать ежом. И даже сладкие финики теперь у них называются ежевикой. Иногда шутливая реклама заносила Олейникова в область «черного юмора». Когда однажды ленинградская кондитерская фабрика имени Самойловой решила новый сорт конфет назвать в честь журнала «Еж», обратились к Олейникову с просьбой помочь с надписью. Олейников думал недолго: Интересно, что и Хармса захватила такая «рекламомания». В нескольких номерах журнала за 1928 год была помещена сразу серия его стихотворений, посвященных «ежиной» тематике: А Евгений Шварц рассказывает, как однажды ему пришла в голову совершенно хулиганская «реклама»: «Или сыну — „Еж“, или в спину — нож». Он прочел ее Хармсу и пожаловался на неприятное сочетание «в спиНУ — НОж». Хармс, не задумываясь, предложил: «А вы переставьте: „Или „Еж“ — сыну, или нож — в спину“». Трудно представить себе более тонкое чувство стиха... Было ли его детское творчество, как «чистосердечно признавался» Хармс на допросах в начале 1932 года, халтурой? Смотря с чем сравнивать. Если со «взрослым» его творчеством, то, конечно, да. Достаточно посмотреть на два приведенных стихотворения о еже: они построены весьма просто, главный прием — игра на неожиданном сопоставлении журнала и животного, чьим именем он назван, — лежит на поверхности. Но, с другой стороны, стихи очень динамичны, каждое двустишие словно иллюстрирует картинку, а благодаря четкому ритму они легко запоминаются. В этом было отличие детских произведений Хармса от Введенского: Хармс даже в халтуре не опускался ниже мастерского уровня, а Введенский занимался откровенным зарабатыванием денег. Здесь уместно привести слышанный мной в конце 1980-х годов рассказ Анны Семеновны Ивантер, второй жены Введенского, которую все звали ласково «Нюрочка», а Яков Друскин позже прозвал «Геростратом» из-за того, что она после известия об аресте мужа в 1931 году сожгла все рукописи, хранившиеся у них дома. Она рассказывала, что Введенский, получив задание от Маршака, приходил домой и писал заказанные детские произведения буквально за пару часов. «Однако Маршаку он написанное нес не сразу, — добавила Ивантер, — выжидал три-четыре дня, чтобы Маршак не счел, что он халтурит». Можно добавить, что степень значимости детского творчества для каждого из писателей легко определить, если сравнить количество перекличек, цитат, аллюзий между его собственными «взрослыми» и «детскими» произведениями. У Введенского таких взаимосвязей почти нет. У Хармса они встречаются постоянно. Вскоре при «Еже» был создан детский творческий кружок. Но на «Еже» Олейников не остановился. Справедливо полагая, что журнал нужен не только пионерам, но и младшим школьникам, он добивается того, что с 1930 года начинает выходить журнал и для них. Он получил название «Чиж» («Чрезвычайно интересный журнал» — так расшифровывали его в редакции) и поначалу выходил как приложение к «Ежу», а затем стал самостоятельным изданием. Наверное, излишне говорить о том, что Хармса стали публиковать с первого номера и в этом журнале. В отличие от «Ежа» «Чиж» просуществовал вплоть до начала войны — и до самого последнего номера в нем появлялись хармсовские рассказы, стихи, подписи к картинкам. Почти все произведения, вошедшие в детские книги Хармса, сначала публиковались в журналах «Еж» и «Чиж». Художник Борис Семенов, работавший в «Чиже», вспоминал, что в редакции все очень любили Хармса. Даже юный выпускающий Саша Скородумов, застенчивый, как девица, при появлении Даниила Ивановича смотрел на него, полуоткрыв рот, ожидая чего-то небывалого. Во многом это объяснялось необычным видом и поведением Хармса. Во многих мемуарах описаны его гетры, короткие брюки — бриджи, клетчатый пиджак и, конечно, неизменная большая кривая трубка, куда можно было натолкать целую осьмушку табаку (впрочем, у Хармса были и другие трубки). Этот англизированный образ, во многом продиктованный любовью Хармса к Шерлоку Холмсу (возможно, звуковым сходством с именем Холмса частично объясняется и происхождение хармсовского псевдонима), мы видим и на двух известных фотографиях, сделанных Генрихом Левиным в середине 1930-х годов. На одной изображен безукоризненно одетый Хармс со своей знаменитой трубкой и в английской кепке, стоящий на балконе дома Зингера. На второй — Хармс, также одетый и стоящий там же, но уже без трубки, наклоняется вниз, к Невскому проспекту, а внизу видны идущий трамвай и запряженные повозки. Одним из важных составляющих облика Хармса были маленькие гладкошерстные собаки, которых он очень любил. Чаще всего это были таксы. Маленькая собачка, которую он вел на поводке, как бы подчеркивала его высокий рост. Разумеется, и собаки включались в его игры; так, он очень любил давать им необычные имена, которые вдобавок постоянно менялись. Люди, знавшие Хармса, донесли до нас два таких имени: одну собаку звали «Бранденбургский концерт» (такое «имя» услышал в ответ на свой вопрос Иван Соллертинский), другую — «Чти память дня сражения при Фермопилах» (сокращенно — «Чти»). К этому облику добавлялось и стремление Хармса всё время удивлять своего собеседника: ошарашивать его необычными вопросами и замечаниями, организовывать розыгрыши, порой эпатирующие. Эти розыгрыши всегда тщательно готовились. Например, однажды Хармс, придя в гости, стал при дамах неожиданно снимать брюки. Все ахнули. Оказалось, что он заранее под снимаемые брюки надел другие — ему было интересно увидеть, как отреагируют присутствующие на столь шокирующий поступок. С этой же целью Хармс научился демонстрировать окружающим фокусы. Больше всего он любил показывать фокусы с шариками для настольного тенниса. Он тренировал эти фокусы дома, шарики специально окрашивались анилином в разные цвета и покрывались лаком. Этими шариками он управлял, как маг: они летали у него в руках, множились, исчезали у него во рту, в ушах, в карманах, ботинках, потом появлялись оттуда в самые неожиданные моменты, причем удваиваясь, утраиваясь на глазах. Иногда «представление» заканчивалось тем, что в руках у Хармса оставался только один шарик. Но вот он протягивал руку... и с хрустом ставил «шарик», оказавшийся крутым яйцом, на стол. Затем, чтобы лишний раз доказать, что это не шарик, Хармс облупливал яйцо, доставал из кармана пакетик с солью и съедал яйцо в один присест. У зрителей возникало ощущение, что они стали свидетелями настоящего волшебства, чудодейства. Хармс не возражал. Более того, он сам старательно подогревал в них это ощущение страшными рассказами о своих магических способностях. Тема фокусов вошла и в его стихи. 2 мая 1927 года он пишет стихотворение: Стихотворение очень напоминает современные «пластилиновые» мультфильмы, связанные с постоянным преображением внешности персонажей и предметов, их трансформацией в причудливые, порой невообразимые сочетания. Связь названия («Фокусы») с текстом обнаруживается лишь на ассоциативном уровне: в самом начале стихотворения возникает «палочка», которая самой структурой текста превращается в волшебную. Малейшие мановения ею не только фантастическим образом трансформируют людей и предметы, но и заставляют слова оказываться в самых необычных сочетаниях. Друзья Хармса вспоминали, что он стремился превратить в магию и волшебство чуть ли не каждый шаг повседневной жизни. Даже дружеское застолье начиналось с того, что он, извинившись перед друзьями, расстегивал верхние пуговицы жилета и сорочки и вытягивал висевший на серебряной цепочке аметист величиной с грецкий орех. По известным легендам, аметист обладал способностью предохранять хозяина от опьянения. Поэтому камень сначала погружался в чарку с напитком, Хармс шевелил губами, демонстрируя окружающим свое знакомство с волшебными заклинаниями, затем камень извлекался, а содержимое чарки выпивалось. «Магические» способности очень помогали Хармсу при живом общении с детьми. Детские журналы по тогдашнему обычаю брали шефство над школами и детскими садами. «Еж» шефствовал над детьми рабочих Путиловского (Кировского) завода, и детские писатели часто выезжали на встречи в школы и детские сады. Тут-то и раскрывался потрясающий талант Хармса-чтеца: детской аудиторией он умел владеть не хуже, чем взрослой. Борис Семенов, который неоднократно был свидетелем и участником таких выступлений, оставил подробное описание, как это происходило, поэтому приведем полностью его рассказ о чтении Хармсом стихов для детей. «Читать им вслух было для Хармса одной из любимых его игр. Он давал отлично поставленный маленький спектакль, где все было импровизировано и все точно рассчитано. Тут Хармс демонстрировал, как он умел управлять массой разгулявшихся, невообразимо буйных детишек. Вот он поднимается на сцену среди страшного гомона — длинноногий, чопорный, спокойный. Не машет руками, не кричит: „Тише, дети! Перестаньте шуметь!..“ Даниил Иванович молча выходит на середину сцены, поправляет манжеты и становится еще выше ростом. Как это у него получается, непонятно. Загадочный вид, необычный костюм, трубка в зубах (хотя она сейчас и не дымит) сами по себе действуют успокаивающе. Шум затихает, все повернулись к сцене и уставились на молчащего человека. Не торопясь, он вынимает из нагрудного кармана красивую записную книжечку в сафьяновой красной обложке с золотым обрезом, быть может, у самого дедушки Крылова была еще такая книжечка, и говорит негромко, не напрягая свой красивый голос: — Сейчас, дети, я прочитаю вам стихи о том, как мой папа застрелил мне... кхм... кхм... Фраза начиналась отчетливо, ясно, звучным голосом и вдруг... последние слова пропадали, словно уходили в воронку. Зал начинал дико шуметь и невообразимо громко вопить. — Кого? Кого? — кричали одни. — Кого застрелил папа? Другие начинали стучать ногами, потому что название показалось захватывающе интересным. Хармс опять поднимал к глазам книжечку и повторял ту же фразу с „утопающим“ окончанием. Снова в зале возникал невероятно оглушительный гвалт. Только на третий раз Даниил Иванович произносил отчетливо всю фразу целиком: „...как мой папа застрелил мне хорька“. И принимался в тишине читать, как всегда четко, ритмично и выразительно: — Как-то вечером домой возвращался папа мой. Возвращался папа мой поздно вечером домой... Папа смотрит и глядит — на земле хорек сидит... Кто-то из писателей досадовал, что Хармс позволяет в этом стихотворении убить беззащитного зверька, однако ребята-дошкольники сразу усваивали, что никакая это не охота всерьез, и ружье-то не взаправдашнее, и хорек — скорее всего тряпичная игрушка. Папа, хоть и взрослый, но явно дурачится, завидев хорька: — Папа сразу побежал, он винтовку заряжал, очень быстро заряжал, чтоб хорек не убежал... И правда, папа ведет себя как клоун на манеже: — Мчится, сердится, кричит и патронами бренчит. „Подожди меня!“ — кричит. Это охотник-то умоляет дичь не убегать! А дальше ружье стреляет само собой, папа в сторону бежит (сам перепугался), а „хорек уже лежит“. — Тут скорее папа мой потащил хорька домой. Потащил хорька домой, взяв за лапку, папа мой... При этих словах Даниил Иванович намекал, что хорек не ароматный цветочек, — он слегка отворачивал нос от вытянутой руки, которая держала на весу воображаемого хорька. Охотничье приключение заканчивалось тем, что из хорька сделали чучело, и вот: — Перед вами мой хорек — на странице поперек! Здесь Хармс обводил взором слушателей и показывал зрительному залу развернутую книжечку, где „на странице поперек“ был нарисован малюсенький силуэтик размером с копеечную монету... Дети толпились, стараясь рассмотреть хорька, но книжечка закрывалась и укладывалась в нагрудный карман». К этому мемуару требуются комментарии. Прежде всего многие взрослые — от критиков до родителей — действительно возмущались «жестокостью» хармсовских произведений. Воспоминания Семенова были опубликованы в 1982 году, когда советские ханжеские требования к детской литературе еще были в силе, поэтому он явно старается снять с Хармса обвинение. Мол, все это игрушки, все ненастоящее, поэтому какое уж там убийство бедного хорька! Конечно, эти «оправдания» никуда не годятся. Во-первых, любой психолог скажет, что ребенок не воспринимает литературные условности. Стихотворение или рассказ из жизни оловянных солдатиков он прочтет как произведение о живых персонажах, а вот обратного, — чтобы рассказ о живом хорьке в его представлении превратился в кукольный театр, — быть не может. А во-вторых, — подобный «жестокий» текст вовсе не единственный в детском творчестве Хармса. Вот, к примеру, стихотворение 1928 года «Почему», написанное годом раньше «Хорька»: Если кратко пересказать фабулу этого стихотворения, то получится невеселый рассказ о том, как повар с поварятами нагнали пытавшихся спастись от них свинью с поросятами и, аккуратно распределив между собой жертв, всех их зарезали. Хармс словно предвидит недоуменно-растерянный детский вопрос «Почему?», который становится постоянным повтором, на котором строится ритм стиха, — и обрывает этот вопрос возвращением к достаточно грубой реальности. Поросята превращаются в самую обычную ветчину. Остается только задать еще один вопрос: зачем? Зачем Хармсу нужен был такой сюжетный ход? Видимо, объяснение может быть только одно — Хармс совершенно сознательно включал в свои произведения совершенно «непедагогические» элементы, в том числе и то, что мы бы сейчас назвали «черным юмором». Как в своем «взрослом» творчестве он разрушал многочисленные условности, представления о том, что может и чего не может быть в литературе, так и в произведениях для детей он нарушал всевозможные запреты. «Жертвы» его цитированных стихотворений легко представимы, однако — и это сближает детскую литературу с фольклором — очень часто эстетическое начало отодвигает на второй план этическое. Вспомним, что и в русских народных сказках герой зачастую, чтобы получить желаемое волшебное средство, убивает его владельца (как правило, ни в чем не повинного), но сказка не рассматривает это как убийство. Для фольклорной логики владелец необходимого главному герою волшебного средства, по сути, не является человеком вообще, это лишь чистая функция, содержание которой — снабдить героя этим средством, чтобы дать ему возможность добиться поставленной цели. Так и в процитированном стихотворении про свинью с поросятами главное — не убийство, а ритмический параллелизм, к которому и приковывается внимание ребенка. И, конечно, в центре его внимания оказывается неожиданный поворот: оказывается, традиционный сказочный персонаж (поросенок) может вдруг превратиться по ходу действия в обычный домашний скот, выращиваемый на мясо. Всё это происходит словно по мановению авторской волшебной палочки, внезапно лишающей сюжет литературной условности. А это и есть один из главных обэриутских принципов, который Хармс широко применял и в своем детском творчестве. В детскую литературу Хармс ввел в качестве главного стержня ритмический повтор, который организовывался на самых разных уровнях: синтаксическом, фонетическом, лексическом. Повторялись звуки, рифмы, слова, словосочетания, воспроизводились целые метрические фрагменты. При этом почти всегда обновлялись представления о том, что хорошо и что плохо для детской поэзии да и для поэзии вообще. К примеру, давно было известно, что так называемые «тавтологические рифмы» — это плохо, поскольку они свидетельствуют о слабой стихотворной технике автора. Под «тавтологическими» понимаются рифмы, основанные на повторе одного и того же слова в одинаковом значении. И именно эти самые осужденные тавтологические рифмы становятся у Хармса основой волшебного, завораживающего ритма в одном из самых ранних и самых знаменитых его детских стихотворений — «Иван Иваныч Самовар»: Слева Дане Ювачеву два года, справа — семь Отец, Иван Павлович Ювачев. Здание Петришуле в Санкт-Петербурге. Детское Село (ныне Пушкин) в 1920-е годы Тот (древнеегипетский бог мудрости). Евгений Вигилянский Александр Введенский Автопортрет Д. Хармса. Александр Туфанов Казимир Малевич. Леонид Липавский Игорь Бахтерев Константин Вагинов Приглашение А. Туфанову на вечер «Три левых часа» Евгений Шварц Николай Заболоцкий Николай Олейников Тамара Липавская (Мейер) Яков Друскин Борис Житков Л. Пантелеев Страница из календаря Хармса Афиша вечера «Три левых часа». Самуил Маршак Работники детской редакции ГИЗа. Слева направо: Н. Олейников, B. Лебедев, З. Лилина, C. Маршак, Е. Шварц Обложка журнала «Ёж», где печатались детские стихи Хармса Н. Олейников и Д. Хармс на теплоходе «Алексей Рыков» Рисунок Б. Антоновского из журнала «Ёж». Два автопортрета Хармса — 1923 года... ...и середины 1930-х Автограф стихотворения «На сиянии дня месяца июня...». Рукопись Хармса с тайнописной монограммой Осириса и изображением египетского креста. Шарж на Хармса, помещенный в книге «Быт против меня». По известным фольклорным образцам, к самовару приходят все члены семьи — вплоть до собаки с кошкой; несмотря на то, что каждый персонаж выражает одно и то же желание выпить чаю, Хармс ухитряется в трех посвященных им строчках воплотить индивидуальность интонации и даже некоторые признаки характера: дедушка и бабушка задумчивы и рассудительны, внучка — порывиста и нетерпелива. Завершается стихотворение тем, что к самовару приходит опоздавший неумытый Сережа, но — Другое знаменитое детское стихотворение Хармса, написанное в том же 1928 году, — «Иван Тапорыжкин»[8] — опирается уже на традицию «перевертышей»: сюжетные элементы в этом стихотворении подобны детским кубикам, которые можно в произвольном порядке менять местами. В результате, конечно, возникала «бессмыслица», но в таких вещах важен, конечно, не смысл происходящего, а игра перестановок: Стихотворение фактически начинается трижды: два раза оно как бы останавливается и возобновляется сначала. Дети вместе с автором экспериментируют: а что получится, если сделать так? а если так? Впоследствии, отвечая на вопросы следователя в 1932 году, Хармс назовет это стихотворение «наиболее бессмысленным», указывая на его близость своему взрослому, «заумному» творчеству. Ругали Хармса за «бессмысленность» и критики; забавно, что советским критикам вторил из Парижа поэт-эмигрант Георгий Адамович, заявивший в газете «Последние новости», что, прочитав это стихотворение, «не только дети логике не научатся, но и взрослые разучатся». Сейчас мы можем легко найти точки схождения «взрослых» и «детских» стихов Хармса. К примеру, легко увидеть, как стихи об Иване Иваныче Самоваре и Тапорыжкине вышли из двух строчек написанной двумя годами ранее «Комедии города Петербурга»: Попытки Хармса обновить язык и сюжеты детской литературы встречали откровенное непонимание критиков и педагогов, которые исходили из представлений о «педагогичности». Разумеется, в эти рамки совершенно не укладывался рассказ Хармса 1928 года «Озорная пробка», в котором сюжет строился на загадке. В 124-м детском доме ежедневно вечером в одно и то же время на несколько минут гас свет. Вызывали монтеров, которые меняли пробки и отпускали глубокомысленные замечания, но электричество продолжало отключаться. Приехала целая комиссия — но результат был все тот же. Развязка этой почти детективной истории оказалась проста: каждый вечер мальчик по имени Петр Сапогов прокрадывался к электрическому счетчику и выворачивал пробку. Свет гас, а через пару минут он возвращал пробку на место — и в детском доме снова становилось светло. Никто не знал об этом до тех пор, пока его товарищ по прозвищу Громкоговоритель не «застукал» Сапогова в тот момент, когда он спрыгивал вниз после своей ежедневной «работы» с пробками. Громкоговоритель поступил как настоящий товарищ. Выругав Сапогова, он пошел к заведующему и попросил у него разрешения починить электричество. Удивленный заведующий разрешил, Громкоговоритель для виду что-то поковырял около счетчика — и, ко всеобщему удивлению, свет больше никогда уже не отключался. Вот такая забавная и интересная история, появившаяся в первом же номере «Ежа», вызвала утверждения критиков, что Хармс якобы учит детей хулиганству. Такая «интерпретация» детского творчества оказалась очень близкой к логике ГПУ. Игорь Бахтерев рассказывал, что следователь в 1932 году обвинял Хармса в том, что в рассказе 1928 года «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил» Хармс призывает советских детей к эмиграции. Впрочем, загадка в этом рассказе, конечно, присутствует, причем, как это часто бывает с хорошими детскими произведениями, — загадка, адресованная не только детям, но и взрослым. Задумав отправиться в далекую Бразилию, Петька с Колькой едут на аэродром и упрашивают летчика взять их с собой. После недолгого спора летчик соглашается, и все они вместе летят в Бразилию. Прилетев, летчик высаживает ребят и улетает обратно. А дальше происходит встреча хармсовских героев с туземцами — бразильскими индейцами: «Колька Панкин и Петька Ершов вылезли из аэроплана и пошли навстречу туземцам. Туземцы оказались небольшого роста, грязные и белобрысые. Увидя Кольку и Петьку, туземцы остановились. Колька шагнул вперед, поднял правую руку и сказал: — Оах! — сказал он им по-индейски. Туземцы открыли рты и стояли молча. — Гапакук! — сказал им Колька по-индейски. — Что это ты говоришь? — спросил Петька. — Это я говорю с ними по-индейски, — сказал Колька. — А откуда ты знаешь индейский язык? — спросил Петька. — А у меня была такая книжка, по ней я и выучился, — сказал Колька. — Ну ты, ври больше! — сказал Петька. — Отстань! — сказал Колька. — Инам кос! — сказал он туземцам по-индейски. Вдруг туземцы засмеялись. — Керек эри ялэ, — сказали туземцы. — Ара токи, — сказал Колька. — Мита? — спросили туземцы. — Брось, пойдём дальше, — сказал Петька. — Пильгедрау! — крикнул Колька. — Пэркиля! — закричали туземцы. — Кульмэгуинки! — крикнул Колька. — Пэркиля, пэркиля! — кричали туземцы. — Бежим! — крикнул Петька. — Они драться хотят. Но было уже поздно. Туземцы кинулись на Кольку и стали его бить. — Караул! — кричал Колька. — Пэркиля! — кричали туземцы. — Мм-ууу! — мычала корова». На первый взгляд никаких особых загадок тут нет. Хвастун Колька сообщил ранее своему другу, что он «по книжке» выучил «индейский язык» и теперь легко сможет разговаривать с бразильскими туземцами. Поскольку никакого языка он не знал, ему оставалось только действовать, как солдату Сидорову из «Войны и мира» Л. Толстого, который, как мы помним, считаясь «мастером говорить по-французски», мог только произносить бессмысленные звукосочетания: «Сидоров подмигнул и, обращаясь к французам, начал часто, часто лепетать непонятные слова: — Кари, мала, тафа, сафи, мутер, каска, — лопотал он, стараясь придавать выразительные интонации своему голосу». Точно так же «разговаривает» с индейцами и Колька Панкин. Приведенный диалог чрезвычайно напоминает хармсовскую взрослую заумь: звуки оказываются гораздо важнее значения слов, а обозначение попытки разговора — важнее самого разговора. Но при внимательном подходе оказывается, что диалог — вовсе не бессмысленный, что стороны ведут его каждый на своем языке, и хотя они не понимают друг друга, слова этих языков имеют вполне определенный смысл. Ключ к языку «индейцев» дает нам слово «пэркиля», которое является не чем иным, как финским ругательством. Другие произносимые ими слова трудно идентифицировать, но они так или иначе восходят к угро-финским языкам. При внимательном прочтении обнаруживаем еще одно финское слово — «мита?» («что?»). То, что «бразильские туземцы» говорят по-фински, конечно, никак Хармсом не комментировалось, этот пласт должен был остаться невыявленным, представляя собой текстовую загадку несколько более высокого уровня, чем детский. Что касается языка, на котором разговаривает Колька, то читатель «Ежа» его определить не мог. Для этого ему надо было бы знать другой, оставшийся неопубликованным детский рассказ Хармса «Перо Золотого Орла». То, чего не могли сделать современники Хармса, легко сделает читатель нашего времени. «Перо Золотого Орла» повествует о «войне» между «индейцами» и «бледнолицыми» (враждующие стороны были представлены школьниками параллельных классов). Один из «индейцев», носящий гордое имя персонажа Фенимора Купера Чин-гак-хук (современный вариант транслитерации этого имени — Чингачгук), что означает «Большой Змей», на уроке немецкого языка вместо того, чтобы списывать с доски немецкие глаголы, составляет словарик «индейских слов». В этом словаре мы и находим все слова, которые употребляет Колька Панкин в разговоре с бразильскими туземцами: Очевидно, именем Гапакук Колька называл самого себя. Откуда же взял «Чин-гак-хук» материалы для своего «индейско-русского словаря»? Ответить на этот вопрос помогает, в частности, реплика Кольки, который сообщает, что выучился индейскому языку «по книжке». Хотя Петька и говорит ему: «Ну ты, ври больше!» — здесь его приятель не соврал. Этой «книжкой», судя по всему, стало издание «Песни о Гайавате» Генри Лонгфелло в переводе Бунина. Бунин перевел и словарь индейских слов и выражений, которым автор завершил свою поэму, причем проверил свой перевод по немецкому переводу Фрейлиграта, который был авторизован самим Лонгфелло. В нем мы встречаем некоторые слова, которые Чин-гак-хук включил в свой словарик: Амик (бобр), Дэш-кво-нэ-ши (стрекоза), Ут (или «Уч» — да). Остальные слова Колька явно выдумал, стилизовав их под «индейские». Таким образом, оказывается возможным перевести этот уникальный диалог, в котором каждая из сторон говорит на искаженном языке: «туземцы» — на финском, а Колька — на «индейском», причем, не понимая собеседника, они продолжают уверенно говорить на своем языке, уверенные, что их-то самих понимать обязаны. Всё заканчивается дракой. Однако странные лингвистические смещения, которые мы обнаруживаем в рассказе, на этом не заканчиваются, они подкрепляются парадоксами пространственного характера. Как мы помним, в «Бразилию» хармсовские герои отправляются на аэроплане. Зато их возвращение происходит уже на автомобиле, что гораздо более согласуется с Карельским перешейком, — нужно вспомнить, что граница до войны 1939—1940 годов проходила в районе Белоострова, так что ехать на автомобиле Кольке и Петьке оставалось максимум часа полтора-два. «Мелочи» зоологического, орнитологического и ботанического плана: финские сосны Колька пытается выдать Петьке за пальмы, корову за бизона, а воробьев за колибри. Не забывает Хармс и антропологические приметы: туземцы оказываются белобрысыми и низкорослыми. Колька объясняет Петьке, что это они «сделали себе прически из трав и соломы», потому что индейцы-блондины — это некий нонсенс. Читатель также понимает, что низкорослость этих «индейцев» объясняется тем, что ребята встретились с такими же детьми, как и они сами, — отсюда и происшедшая драка. Наконец, «— А как же вы сюда попали? — удивился шофёр. — Да вот Колька, — ревел Петька, — обещал в Бразилию свезти, а сам сюда привёз. — В Брусилово... Брусилово. Постойте, Брусилово это дальше, это где-то в Черниговской области, — сказал шофёр. — Чилиговская область... Чилийская республика... Чили... Это южнее, это там, где и Аргентина. Чили находится на берегу Тихого океана, — сказал Колька. — Дяденька, — захныкал опять Петька, — свези нас домой. — Ладно, ладно, — сказал шофёр. — Садитесь, всё равно машина пустая. Только Брусилово не тут, Брусилово — это в Черниговской области». Надо сказать, что Хармс очень тщательно выстраивает архитектонику этого небольшого рассказа, создавая параллели в сюжетных ходах, в частности разговор с шофером «рифмуется» с разговором между Колькой и Петькой во время их полета, когда из-за шума винтов ребята не понимают друг друга: «— Скоро ли Брази-лия? — кричит Петька. — У какого Васи-ли-я? — кричит Колька». Таким образом, получается, что в рассказе Южная Америка оказывается на самом деле Россией. При этом они смешиваются и объединяются так, что само понятие пространства становится условным. При этом для Хармса координатная пространственная «сетка» оказывается фиктивной не только в «наложении» финского пространства на «бразильское». Хармс совершенно сознательно совмещает еще и пространства «индейские»: в Бразилии (Южная Америка) Колька пытается говорить на языке, основанном на языке североамериканских индейцев («Гайавата»), да и вообще он, начитавшийся Фенимора Купера и Лонгфелло, ничего о южноамериканских индейцах, конечно, не знает. Не менее интересным оказался подтекст у неопубликованного при жизни Хармса детского рассказа «Ломка костей», который был написан приблизительно в середине 1930-х годов и дошел до нас в черновике. Хармс очень интересовался японской борьбой джиу-джитсу и даже пытался ею заниматься. Согласно этому рассказу, джиу-джитсу как раз и переводится с японского как «ломка костей», что, конечно, является фантазией Хармса; на самом деле, название этой борьбы (в более точном произношении «дзиндзюцу») означает «мягкое искусство». Сюжет рассказа прост: юный Вася Иванов, с детства отличавшийся огромными размерами и неимоверной физической силой, вместе с родителями приезжает в Японию. И там родители решают отдать его в школу джиу-джитсу, которой руководит господин Курано. Испытание, которое устраивает Васе господин Курано, наглядно демонстрирует победу быстроты, ловкости и техники над грубой силой: «— Ну же, ударьте меня! ударьте меня! — кричал господин Курано. Вася поднял руку и нерешительно толкнул господина Курано в плечо. Господин Курано слегка покачнулся. — Это не удар! — крикнул он. — Надо бить сильнее! Вася слегка ударил господина Курано в грудь. — Сильнее! — крикнул господин Курано. Вася ударил сильнее. Господин Курано покачнулся, но продолжал стоять на ногах. — Сильнее! — крикнул он. Вася ударил еще сильнее. Господин Курано сильнее покачнулся, но все же на ногах устоял. „Ишь ты“, — подумал Вася. — Сильнее! — крикнул господин Курано. „Ладно же“, — подумал Вася, развернулся и что есть силы ударил кулаком господина Курано. Но господина Курано перед Васей не оказалось, и Вася, не встретив сопротивления, пробежал несколько шагов и стукнулся об стену. — Ишь вьюн какой! — сказал Вася. А господин Курано уже опять стоял перед Васей и, гримасничая лицом, говорил: — Не унывайте же, молодой человек! Еще раз ударьте меня, да посильнее! „Ах так! — подумал Вася. — Я тебя, сморчок, сейчас пристукну!“ — и решил бить сильно, но осторожно, с расчетом, чтоб не упасть. Вася размахнулся уже рукой, как вдруг сам получил в бок электрический удар. Вася вскрикнул и схватил господина Курано за шею. Но господин Курано нырнул куда-то вниз, и Вася вдруг потерял равновесие и, перелетев через японца, шлепнулся на пол. — А! — крикнул Вася и вскочил на ноги. Но тут же получил по ногам удар и опять потерял равновесие. Господин Курано схватил Васю за руки и дернул куда-то в сторону. Вася переступил ногами и опять почувствовал себя в устойчивом положении, но только собрался схватить господина Курано, как опять получил удар в бок и вдруг, очутившись головой вниз, чиркнул ногами по потолку и, перелетев через японца, опять шлепнулся на пол. Вася вскочил, дико озираясь, но сейчас же опять полетел вокруг японца и очутился на полу в лежачем положении. Совершенно ошалев, Вася вскочил с пола и кинулся к двери. — Куда же вы? — крикнул ему господин Курано. Но Вася выскочил в комнату, где занимались ученики господина Курано. Растолкав их, он выбежал в коридорчик, а оттуда на улицу». Вернувшись в Ленинград, Василий Петрович Иванов поступил на службу в автобусный парк, где «перетаскивает с места на место испорченные автобусы». Казалось бы — простой рассказ, сочетающий в себе познавательную и морализаторскую стороны. Но на самом деле, всё не так просто. Имя Василий в сочетании с Японией и борьбой однозначно связывалось с замечательным борцом, создателем советской школы самбо Василием Ощепковым. Ощепков родился на Сахалине, где его мать, как и в свое время отец Хармса, отбывала срок. После Русско-японской войны 1905—1906 годов юг Сахалина отошел японцам, и осиротевший к тому времени Ощепков стал японским подданным. Он переехал в Киото, где вскоре начал заниматься дзюдо, которому обучали в местной православной семинарии. Юный Вася оказался способным учеником. Он быстро овладел основами дзюдо и поступил в школу знаменитого борца Дзигоро Кано, которую окончил с черным поясом и вторым даном. В 1914 году Ощепков вернулся в Россию. После революции, учитывая его прекрасное знание Японии и японского языка, Василия отправляют разведчиком в Токио. Вернувшись в СССР в 1926-м, Ощепков начал преподавать дзюдо в Сибирском военном округе — красноармейцам и милиционерам, — а вскоре переехал в Москву, где занялся подготовкой инструкторов по созданной им самим системе рукопашного боя для РККА, получившей название «самбо» — самооборона без оружия. Этим он и занимался в момент написания Хармсом рассказа «Ломка костей». В 1937 году Ощепков, как и многие другие советские люди, жившие какое-то время за границей, был арестован (как «японский шпион») и вскоре скончался в Бутырке; впрочем, к тому моменту первое поколение советских самбистов он уже подготовил. Рассказ «Ломка костей», таким образом, представляет еще и своеобразное травестирование сюжета о замечательном борце, взявшем всё самое лучшее в японских видах единоборства и адаптировавшем это для самбо. Таким образом, в отличие от Введенского Хармс стремился сделать свои детские произведения полноценной частью своего творчества, что мы и видим по его лучшим детским вещам. Они как бы содержат несколько пластов, каждый из которых доступен читателю соответствующего уровня, возраста и образования. К сожалению, в 1930-е годы возможностей продолжать работать в детской литературе в таком же стиле у Хармса уже не было, и его детское творчество этого периода представляет гораздо меньший интерес. |
||
|