"Даниил Хармс" - читать интересную книгу автора (Кобринский Александр Аркадьевич)

Глава первая ОТ ЮВАЧЕВА К ХАРМСУ

Даниил Хармс любил рассказывать о своем рождении.

В рассказе 1937 года он рисовал этот процесс так:

«Я родился в камыше. Как мышь. Моя мать меня родила и положила в воду. И я поплыл. Какая-то рыба, с четырьмя усами на носу, кружилась около меня. Я заплакал. И рыба заплакала. Вдруг мы увидели, что плывет по воде каша. Мы съели эту кашу и начали смеяться. Нам было очень весело...»

А вот другой вариант того же процесса — из рассказа 1935 года:

«...Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.

Первый раз папа подъехал к моей маме 1-го апреля 1903-го года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: „С первым апрелем!“

Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года.

В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.

И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.

Итак мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.

Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.

Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез.

Присутствующий при этом один наш знакомый, студент Военно-медицинской академии, заявил, что запихать меня обратно не удастся. Однако несмотря на слова студента, меня все же запихали, но, правда, как потом выяснилось, запихать-то запихали, да второпях не туда.

Тут началась страшная суматоха.

Родительница кричит: „Подавайте мне моего ребенка!“ А ей отвечают: „Ваш, — говорят, — ребенок находится внутри вас“. — „Как! — кричит родительница. — Как ребенок внутри меня, когда я его только что родила?!“

„Но, — говорят родительнице, — может быть, вы ошибаетесь?“ — „Как, — кричит родительница, — ошибаюсь?! Разве я могу ошибаться?! Я сама видела, что ребенок только что вот тут лежал на простыне!“ — „Это верно, — говорят родительнице, — но, может быть, он куда-нибудь заполз“. Одним словом, и сами не знают, что сказать родительнице.

А родительница шумит и требует своего ребенка.

Пришлось звать опытного доктора. Опытный доктор осмотрел родительницу и руками развел, однако все же сообразил и дал родительнице хорошую порцию английской соли. Родительницу пронесло, и таким образом я вторично вышел на свет.

Тут опять папа разбушевался, — дескать, это, мол, еще нельзя назвать рождением, что это, мол, еще не человек, а скорее наполовину зародыш, и что его следует либо опять обратно запихать, либо посадить в инкубатор.

И вот, посадили меня в инкубатор».

А далее следовало продолжение под названием «Инкубаторный период»:

«В инкубаторе я просидел четыре месяца. Помню только, что инкубатор был стеклянный, прозрачный и с градусником. Я сидел внутри инкубатора на вате. Больше я ничего не помню.

Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз. Днем моего рождения стали считать именно 1-ое января».

В последнем рассказе, несмотря на его шуточный характер, Хармс почти точно указал дату своего рождения. Он родился 30 декабря (по старому стилю — 17 декабря) 1905 года — то есть всего на два дня раньше, чем указано в «Инкубаторном периоде», в Санкт-Петербурге, на Глинской улице, дом 1 (Казачий плац).

Его отец, Иван Павлович Ювачев, был личностью крайне незаурядной. Родился он 23 февраля 1860 года в Санкт-Петербурге в большой и небогатой семье дворцового полотера. В 1874 году окончил Петербургское Владимирское уездное училище. В 1874—1878 годах учился в Техническом училище Морского ведомства в Кронштадте на штурманском отделении. По окончании был произведен в мичманы корпуса флотских штурманов и в этом качестве в 1878 году участвовал в штурме турецкой крепости Батум.

В 1882 году Ювачев, который тогда служил в Николаеве, познакомился с офицером-артиллеристом Михаилом Ашенбреннером, который вовлек его в революционный кружок. «Я очень скоро сошелся с Михаилом Юрьевичем, — вспоминал впоследствии Ювачев, — и по его предложению собрал кружок из морских офицеров Черноморского флота». Этот кружок считался частью военной организации «Народной воли», которая после убийства Александра II намеревалась сделать то же самое с его наследником и совершить, наконец, долгожданную революцию.

Осенью 1882 года Ювачев был переведен на Балтийский флот и поступил в Петербургскую морскую академию. 13 августа 1883 года был арестован. В 1884 году на «процессе 14-ти» (он был одним из шести обвинявшихся по нему офицеров) восьми подсудимым, в том числе и ему, был вынесен смертный приговор, но казнили только двоих — Штромберга и Рогачева. Ювачеву в числе других смертная казнь была заменена 15-летней каторгой.

Четыре года он находился в знаменитой Шлиссельбургской крепости. Именно там началось его духовное перерождение: из пламенного революционера И. П. Ювачев превратился в глубоко верующего, религиозного человека. Он стал совершенствовать свое знание греческого языка и даже попытался сделать новый перевод Евангелия. Вера Фигнер писала: «Политические убеждения Ювачева за год заточения совершенно изменились: из борца, завоевателя свободы насильственным путем он превратился в миролюбца в духе Толстого». Не случайно позже он выбрал себе и значимый псевдоним: «Миролюбов».

Обрадованное таким превращением революционера тюремное начальство даже предлагало Ювачеву постричься в монахи, однако он ответил отказом, ссылаясь на то, что не считает себя достойным этой стези.

Весной 1887 года Ивана Павловича отправляют в Москву, а оттуда в Одессу. Летом в трюме парохода «Нижний Новгород» его везут для отбывания каторги на остров Сахалин, куда он прибывает в сентябре.

Надо сказать, что, хотя по приговору ему были определены каторжные работы, на Сахалине каторги как таковой не существовало. Сахалин стал местом отбывания наказания каторжных всего 12 лет назад, по закону 1875 года, — и был фактически территорией ссылки, поскольку никаких тяжелых работ на острове не имелось. Сразу же, в сентябре 1887 года, Ювачева определили в селение Рыковское, где он сначала был плотником, а затем — с 1888 года — фактическим заведующим метеостанцией. В этом качестве он занимался обследованием берегов Татарского пролива, составил морскую карту западного берега Сахалина. Именно в Рыковском Ювачев встретился с прибывшим на Сахалин А. П. Чеховым. Впоследствии в десятой главе книги «Остров Сахалин» Чехов напишет о нем теплые строки: «В Рыковском есть школа, телеграф, больница и метеорологическая станция имени М. Н. Галкина-Враского, которою неофициально заведует привилегированный ссыльный, бывший мичман, человек замечательно трудолюбивый и добрый; он исправляет еще также должность церковного старосты». Ювачев имел возможность публиковать свои метеорологические наблюдения; так, к примеру, был издан «Краткий обзор погоды в селении Рыковском на острове Сахалине в 1894 г.», а в таганрогском музее Чехова имеется работа «Свод метеорологических наблюдений в сел. Рыковское на о. Сахалине» (1894) с дарственной надписью: «Многоуважаемому автору книги „Остров Сахалин“ Антону Павловичу Чехову от Ив. П. Ювачева». В 1893 году Чехов сделал Ювачева прототипом революционера — героя своего «Рассказа неизвестного человека».

Надо сказать, что обычно ссыльнокаторжным не разрешали встречаться с людьми, приезжавшими на Сахалин из столиц, но для Ювачева было сделано исключение из-за его «примерного поведения», которым он отличался еще в Шлиссельбурге. По этой же причине ему разрешили работать по специальности. В конце концов, «каторжная» жизнь Ювачева на острове сложилась так, что в 1891 году он стал капитаном первого сахалинского парохода «Князь Шаховской», на котором также проводил научные изыскания.

Там же, на Сахалине, Ювачев влюбился в Марию Антоновну Кржижевскую, приехавшую добровольно работать на остров и желавшую «умереть с каторжными». Она работала акушеркой и фельдшерицей, а затем стала официальной заведующей метеорологической станцией, на которой Ювачев работал. «Мне кажется, я любил ее и любил искренно, даже страстно», — записал он вскоре после того, как она скончалась от чахотки.

В 1895 году ему разрешили уехать с острова — это был первый случай освобождения с Сахалина политического заключенного. Ювачев переезжает во Владивосток, где живет два года. В 1897 году он возвращается в Европейскую Россию, живет сначала в Любани, затем получает разрешение переехать в Санкт-Петербург. В 1899 году ему окончательно возвращают все гражданские права.

С 1897 года Ювачев начал сотрудничать в журнале «Исторический вестник». В первых семи книгах этого журнала за 1900 год публикуются его воспоминания «Восемь лет на Сахалине» (в 1901 году книга вышла отдельным изданием). Побывал он и в паломничестве в Палестине, очерки о котором публикуются в «Историческом вестнике» в 1902 году (отдельное издание — 1904 год). За свои научные труды И. П. Ювачев был избран членом-корреспондентом Главной физической обсерватории Академии наук.

И. П. Ювачев был человеком чрезвычайно интересным, притягивавшим к себе людей. В январе 1901 года, когда он находился в Ташкенте, с ним познакомился путешествующий Максимилиан Волошин. Восхищенный личностью Ювачева, Волошин 17 января пишет матери: «Он какой-то совсем удивительный человек — примиренный, ровный — в типе Достоевского и религиозный. Статьи его очень стоит прочесть. Он тут тоже „техником“ и на изысканиях. Мы с ним видимся почти каждый день и ведем бесконечные разговоры». 4 февраля он снова пишет матери о Ювачеве: «Я приеду с Ювачевым и он остановится на несколько дней в Москве, и я вас тогда непременно познакомлю с ним. Он удивительно интересный и удивительно хороший человек. В нем какая-то удивительная уравновешенность и примиренность, которая особенно поражает после его рассказов о тех ужасах, которые он переиспытал за 4 года в Шлиссельбурге и за 8 лет на каторге. Положим, он сам не любит это говорить и говорит очень редко об этом. Он глубоко религиозен, до экстаза, но и это в нем как-то очень уравновешенно и не поражает. Вообще это очень интересный и симпатичный человек во всех отношениях, и мне ужасно интересно, какое впечатление произведет он на вас».

В феврале того же 1901 года И. П. Ювачев вместе с М. Волошиным выехал из Ташкента и через Самарканд, Ашхабад, Красноводск, Баку прибыл в Тифлис. Проехав по Военно-Грузинской дороге, они 4 марта приехали в Москву, где Волошину нужно было, в частности, получить свои документы в канцелярии университета.

В 1902 году Ювачев знакомится с Надеждой Ивановной Колюбакиной, которой тогда было 33 года. Судя по всему, знакомство это произошло при посредничестве княжны М. М. Дондуковой-Корсаковой, с которой он, видимо, познакомился еще в Шлиссельбурге. Княжна давно занималась благотворительностью — в частности, она посещала Петропавловскую и Шлиссельбургскую крепости, где помогала узникам деньгами, продуктами, вещами, поддерживала их дух, ходатайствовала за них перед начальством. Она входила в Санкт-Петербургский дамский благотворительно-тюремный комитет, под патронажем которого существовало «Убежище принцессы Ольденбургской» для женщин, освободившихся из тюремного заключения. В этом убежище Надежда Ивановна тогда работала заведующей прачечной (позже она стала заведовать всем заведением). Через год, 16 апреля 1903 года, состоялось ее венчание с Иваном Павловичем.

Уже в январе 1904 года рождается их первый сын, которого назвали Павлом. Прожил он только один месяц. В его смерти Надежда Ивановна винила себя. «Мне трудно быть покойной, — писала она мужу, — зная, что я сама сгубила нашего крошку, не могу примириться с этой мыслию».

С 1903 года Иван Павлович устраивается на службу в Управление государственными сберегательными кассами. Работа была связана с ревизиями, а следовательно — и с многочисленными поездками. Вот почему родившийся в декабре 1905 года второй сын Даниил видел отца весьма нечасто. Даже имя, которое следовало дать сыну, Ювачев диктовал по телефону. Вторая жена Хармса Марина Малич впоследствии вспоминала со слов мужа:

«Даня рассказывал мне такую историю. Отец его был приглашен на финку[1] к Толстым. Мать Дани ‹...› была на сносях, ждала ребенка. Иван Павлович позвонил ей по телефону из Ясной Поляны и кричал довольно громко, потому что такие были телефоны и только так его было слышно. Он сказал: „Будь осторожнее, роды уже близко. Ты разрешишься 30 декабря. И родится мальчик. Назовем его Даниилом“. Жена что-то возражала. Но он ее оборвал: „Никаких разговоров! Он будет Даниил. Я сказал“».

В своем дневнике он так записал причины выбора имени: «Пришел батюшка и стали решать вопрос, как назвать сына. Сообща решили назвать Даниилом. Во 1) сегодня память Даниила, 2) 12 дней тому назад в 6-м часу видел во сне его, 3) по имени его „Суд Божий“[2] можно назвать и свои личные страдания 14 дней и „революцию России“ 4) самый дорогой пророк для меня, из которого я строю свою философию...» Позже в семье Ювачевых родились еще две дочери, одна из которых, Елизавета, прожила долгую жизнь (1909—1992), а другая — Наталья — умерла в детстве (1912—1916 или 1917).

Пятого (18) января Даниил был крещен в церкви собора Пресвятой Богородицы при «Убежище принцессы Ольденбургской». Крестными были его дядя Петр Павлович Ювачев и тетя Наталья Ивановна (сестра Надежды Ивановны).

Мать и отец Даниила постоянно переписывались, когда отец был в поездках, и по этим письмам мы можем получить некоторое представление о том, как Даниил рос и воспитывался. 13 декабря Надежда Ивановна пишет мужу: «Сегодня получили 3 твоих письма, от 10 и 11, и открытку. Данюк в восторге, все время носит это письмо и всем читает, но никто ничего не понимает». 16 июня 1910 года: «Даня всем рассказывает, что у него папа студент и учит гимнастике, откуда он это взял, неизвестно, вообще врет много».

Достаточно рано Даниил познакомился с православной символикой. 4 февраля 1907 года его мать сообщала: «Научился он креститься и все крестится и кланяется», а 22 октября 1910 года: «Сегодня был молебен. Данила все время стоял, молился и, когда клал земной поклон, то руки на полу складывал так, как делаешь это ты, и следил, чтобы и все так делали».

Отец давал советы по воспитанию сына в письмах. Сам он был аскетом, питался очень скромно, не любил никаких излишеств и обычно довольствовался самым малым — это была привычка еще со времен заключения. Сына он тоже советовал воспитывать в строгости, однако мать не очень старалась выполнять эти указания. Она очень любила Даню и порой баловала его.

Рос он способным ребенком. Достаточно рано научился читать (ему не было еще и пяти лет). 18 октября 1910 года Надежда Ивановна писала мужу, что сын «ужасно занят книгами, теперь это его более всего занимает, но я не позволяю ему много читать, а то по ночам во сне все болтает, если ему много читать. Наизусть катает целые рассказы». 1 ноября 1910 года она продолжает эту тему: «Данилка страшно увлекается опять книгами и даже просит меня ничего ему на именины не дарить, кроме книг». Видимо, поэтому в 1912 году она отвечает Ивану Павловичу на его пожелания интенсивнее развивать сына: «Развивать Даню нечего, он для своих лет развит слишком много. Занимается прекрасно, с таким вниманием, глаз не поднимет, пока идет урок, на что-либо, не касающееся урока, так чего еще от него ты хочешь?» Особенно интересно ее письмо мужу от 27 июня 1911 года, в котором она сообщает, что сын «все время строит какие-то машины, водопроводы, фантазия у него так разыгрывается, что он без конца рассказывает, какая для чего у него машина состроена». Вероятно, любовь Ювачева-Хармса к созданию не имеющих явного прикладного смысла «сооружений», о которой писали впоследствии многие знавшие его мемуаристы, закладывалась именно в первое десятилетие его жизни.

Даниил получил неплохое домашнее образование. Немецкому языку его обучала учительница-немка, а отец учил английскому. В 1912 году, то есть в шесть лет, он уже не только свободно читал, но и писал, причем, как отмечала мать, «очень грамотно». А в 1915 году он поступил в первый класс реального училища (Невский проспект, 22а), которое входило в состав Главного немецкого училища святого Петра в Петрограде (Петришуле или по-немецки — St. Petrischule). Учеником он был старательным, хотя одноклассники впоследствии вспоминали о его любви к розыгрышам: то он играл во время уроков на валторне (!), то упрашивал учителя не ставить ему двойку, изображая «сироту», и т. п. На время первых лет его учебы в Петришуле приходится и первое свидетельство о том, что Даниил пытался писать что-то самостоятельное. Мы находим его в письме тетки Натальи Ивановны Колюбакиной от 3 марта 1916 года, в котором она сообщает, что «Данила сидит рядом со мной и пишет какую-то сказку для Наташи — произведение собственной фантазии».

Революция и Гражданская война прекратили занятия в школе. Сначала Ювачевы еще пытались продолжать учить сына дома. Но потом стало ясно, что речь идет уже не об обучении, а о спасении жизни — в Петрограде начались голод, разруха и болезни. Поэтому в 1918 году родители увозят сына в Хвалынский уезд Саратовской губернии, где жили родственники Надежды Ивановны. В 1919 году они возвращаются обратно, и Даниил проводит лето в Детском Селе (так стало называться Царское Село после революции) у Натальи Ивановны Колюбакиной — своей тетки и крестной.

В январе 1920 года его мать поступила на работу — она стала кастеляншей в Барачной больнице им. С. П. Боткина, и туда же было решено устроить Даниила. В течение года (с 13 августа 1920-го по 15 августа 1921-го) он числится «подручным монтера» в этой же больнице. Таким образом, первые деньги для семьи он заработал уже в 14 лет.

Боткинская больница дала Ювачевым не только работу, но и жилье. С 1920 года они поселились в здании бывшей больничной прачечной по адресу: Миргородская улица, д. 3/4, кв. 25, где семья прожила до конца 1925 года. Отец продолжал служить «по финансовой части»: после февраля 1917 года он работал старшим ревизором Государственных сберегательных касс, а после октября — старшим инспектором Центрального бюджетно-расчетного управления Наркомата финансов. В 1923—1924 годах он уже был заведующим счетным отделением рабочего комитета на строительстве Волховской ГЭС.

Судя по всему, примерно в 1921—1922 годах Даниил Ювачев выбирает себе псевдоним «Хармс», который постепенно настолько «прирос» к нему, что превратился в часть фамилии. Уже в 1930-е годы, когда советским гражданам выдали паспорта, он, уже бывший в немилости у властей, не остановился перед тем, чтобы чернилами приписать в паспорте к своей фамилии через дефис вторую часть, так что получилось «Ювачев-Хармс».

Литературоведы выдвинули не одну теорию происхождения псевдонима поэта. Некоторые указывали на имя учительницы немецкого языка Елизаветы Хармсен, которая преподавала в Петришуле немецкий язык, когда там учился Даниил. Не без оснований вспоминали Шерлока Холмса, который был одним из самых любимых его героев и которому он в юности стремился подражать в манерах и в одежде (отсюда — его знаменитый внешний вид, увековеченный в десятках мемуаров и на нескольких фотографиях: гетры, короткие брюки-бриджи, английская трубка). Сопоставляли даже с санскритским «дхарма» — центральным и совершенно непереводимым термином индуизма, соединяющим в себе категории учения, добродетели, морали, долга, справедливости, закона, нормы, истины, наконец, означающим и просто порядок мироздания.

Возможно, все эти значения Хармс и учитывал. Но главным источником было, конечно, английское слово harm — вред. 23 декабря 1936 года отец, хорошо знавший английский язык и учивший ему сына в детстве, указал на связь между избранным именем и неудачами, которые его в то время не оставляли.

«Вчера папа сказал мне, что пока я буду Хармс, меня будут преследовать нужды», — записал в тот день поэт в дневнике и подписался «Даниил Чармс». Английское charms означает «чары» и прямо соотносится с образом колдуна, мага, которому Хармс сознательно следовал в жизни. Указанная запись была одной из попыток, сменив имя, избежать и негативных последствий, которые оно влекло благодаря своему значению.

Записная книжка Даниила Ювачева 1924 года (первая из дошедших до нас) уже на первой странице содержит имя, которое ее владелец считал своим настоящим, — Daniel Charms. Отметим, что этот псевдоним можно читать и по-немецки «Хармс», и по-английски «Чармс», и по-французски «Шармс», что рифмуется со словом «шарм», тоже весьма важным для Хармса, который всю жизнь пытался — и не без успеха — быть очарователем, «шармёром».

Самый первый из дошедших до нас автографов Хармса (если не считать детских писем отцу и рисунков пером, из которых два или три датируются 1919 годом) относится приблизительно к июлю 1922 года. Он уже подписан «D. Ch.» (то есть — Daniel Charms):

В июле как то в лето наше Идя бредя в жару дневную Шли два б‹р›ата Коля с Яшей И встретили свинью большую. «Смотри свинья какая в поле Идет» заметил Коля Яше «Она пожалуй будет Коля На вид толстей чем наш папаша». Но Коля молвил: «Полно Яша, К чему сболтнул ты эту фразу? Таких свиней как наш папаша Я еще не видывал ни разу»[3].

Введенные в заблуждение подписью издатели Хармса долгое время полагали, что этот неуклюжий текст был написан 17-летним Даниилом. Он даже был помещен в его Полное собрание сочинений, выходившее под редакцией В. Сажина. Однако филолог Алексей Дмитренко выяснил, что стихотворение Хармсу не принадлежит. Еще в дореволюционное время оно печаталось в «Чтеце-декламаторе» — издании, представляющем собой «сборник стихотворений, сцен, рассказов и монологов для чтения в дивертисментах, на драматических курсах, литературных вечерах и т. п.» и очень широко распространенном в гимназиях, кадетских корпусах, юнкерских училищах и других учебных заведениях, где напечатанные в нем тексты читали как во время самодеятельных постановок, так и просто для развлечения. В результате тексты из «Чтеца-декламатора» (особенно веселые, шуточные) превращались в своего рода массовую литературу: их переписывали от руки, распространяли, давали читать друзьям. Переписал себе понравившееся стихотворение и Даниил. Вместе с тем оно встречается в автобиографическом романе В. Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Катаев цитирует стихотворение по памяти, с небольшими разночтениями, а действие в его романе (в то время, когда оно читается) относится примерно к середине первого десятилетия XX века.

С 1 сентября 1922 года Хармс жил в Детском Селе, где поступил в третий класс второй ступени 2-й Детскосельской единой трудовой школы, бывшей гимназии (после революции все гимназии превратились в «единые трудовые школы»). Директором этой школы и преподавателем русской словесности была его тетка Наталья Ивановна Колюбакина. Из всех своих одноклассников Даниил выделял Наташу Зегжду, с которой он подружился в том же 1922 году после организованного Колюбакиной вечера, посвященного годовщине смерти А. Блока. Любопытно, что впоследствии интерес к Блоку оказался общим для двух друзей-авангардистов — Хармса и Введенского: если Хармсу любовь к Блоку прививала Колюбакина, то Введенскому — его учитель по школе им. Лентовской Леонид Владимирович Георг. Н. Зегжда делала на этом вечере доклад и нарисовала портрет Блока по его фотографии 1921 года.

Сестра Зегжды Л. А. Баранова запомнила, как выглядел Хармс когда он пришел к ним в гости весной 1923 года:

«На нем все было выдержано в бежево-коричневых тонах — клетчатый пиджак, рубашка с галстуком, брюки гольф, длинные клетчатые носки и желтые туфли на толстой подошве. Во рту Даня обычно держал небольшую трубку, видимо, для оригинальности, т. к. я не помню, чтобы из нее шел дым».

А вот таким запомнила его другая соученица по Детскому Селу М. П. Семенова-Руденская: «Был с самого начала не похож на других. Был одет в коричневый в крапинку костюм, в брюках до колен, гольфах и огромных ботинках. Он казался совсем взрослым молодым человеком. Пиджак его был расстегнут и виднелся жилет из той же ткани, что и костюм, а в маленький карманчик жилета спускалась цепочка от часов, на которой, как мы узнали впоследствии, висел зуб акулы».

Именно во время учебы в школе Хармс начал сочинять стихи — к ужасу своей тети, он сочинил тогда забавный каламбурный однострок «задам по задам за дам». Тогда же начали формироваться его авангардные пристрастия в поведении: стремление выделиться внешне, почти изысканная необычность в одежде. Л. Баранова и Н. Зегжда приводят по памяти четверостишие, которое, видимо, является первым дошедшим до нас стихотворением Хармса:

Скоро ль шаровары позовут татарина, Да книксен, полька, вальса тур. ‹вариант: Да книксен, кукла польки тур› Нам ‹вариант: мне› ли петухами кикапу подарено, Да чирики-боярики, да пальцем в пуп.

Это стихотворение произносилось речитативом, на манер польки. В нем наглядно проявляется один из истоков поэзии Хармса — городской фольклор с его скороговорками, частушками, абсурдными по смыслу, но привлекательными по звучанию песенками. Любил Хармс также играть в абсурдное буриме или, как его тогда называли, «стихотворную чепуху» — когда каждый участник игры должен был дописывать в сочиняемое стихотворение поочередно по одной строчке, так, чтобы получилась смешная бессмыслица.

Школу Хармс окончил в 1924 году и тем же летом вернулся в Ленинград. 12 июня 1924 года им написано стихотворение «Медная...»:

В медный таз ударю лапой, Со стены две капли капнут, Звонко звякнут И иссякнут. Тучи рыжих тараканов Разбегутся со стаканов — От пивных, От пустых. Ты посмотришь в тишину, Улыбнешься на луну, Углынешься на углу, Покосишься на стену... На щеке мелькнет румянец вышитый Догорает свечка бледная... Тараканы рыжие, Песня — красно-медная.

Бросается в глаза, что Хармс с самого начала ориентируется не столько на традицию классической русской поэзии XIX века, сколько на авангард, частью которого он станет всего через год. Самое главное — даже не словотворчество («углынешься»), напоминающее футуристов, а то, что уже в 1924 году для Хармса фонетический облик стихотворения был не менее важен, чем его смысловая составляющая. При всей своей нескладности стихотворение явно проговаривалось, прослушивалось автором, выстраивалось ритмически.

Это стихотворение Хармс записал в альбом Эмме Мельниковой, с братом которой Виктором он дружил в то время. Та же Мельникова вспоминала через 50 лет, как Хармс явился к ним в новом костюме, один из лацканов которого был значительно длиннее другого. На ее вопрос, почему так сшит костюм, Хармс невозмутимо ответил: «Я так велел портному, мне так понравилось». Впрочем, в следующий раз лацкан был уже им отрезан («Он мне надоел», — объяснил Хармс). В другой раз Хармс уговаривал ее разыграть сценку: чтобы Эмма оделась няней — передничек, косынка, — взяла его за руку и вела бы по Невскому, в то время как у него висела бы на шее соска. Следует еще учитывать, что она была маленького роста, а он очень высокого, так что это должно было еще более усилить впечатление. Хармс уверял, что всё пройдет нормально: если их остановят, они будут спрашивать: «Где здесь ведется киносъемка?» — но Мельникова на такую акцию не решилась.

После школы нужно было выбирать, где продолжать учебу. Поступить в институт было чрезвычайно трудно, поэтому Хармс решает поступать в техникум. Иван Павлович Ювачев пишет в рабочий комитет «Волховстроя», где он работал заведующим счетным отделением, письмо, в котором просит поддержать сына и ходатайствовать о его приеме в один из ленинградских техникумов. Такое ходатайство было необходимо, особенно учитывая «непролетарское» происхождение Хармса — мать у него была дворянкой. Нужная бумага была получена, и 16 августа 1924 года Даниил подал заявление в приемную комиссию Первого Ленинградского электротехникума, располагавшегося по адресу: 10-я линия Васильевского острова, д. 3. Интересно, что этот официальный документ подписан двойной фамилией «Ювачев-Хармс». Фамилии и имена в то время менялись довольно легко (как говорил Шариков из «Собачьего сердца»: «Пропечатал в газете — и шабаш!»), но в данном случае Хармс делает частью своей фамилии псевдоним — причем не литературный (случаев, когда литературный псевдоним становился фамилией, мы знаем немало), а своего рода игровой. Литератором в то время он назвать себя еще не мог и, думается, еще не был на 100 процентов уверен в том, что им станет.

В сентябре 1924 года Хармс был зачислен в состав учащихся электротехникума. Именно с этого времени он начинает регулярно выступать как в своем учебном заведении, так и в других местах (Госпароходство, Тургеневская библиотека и др.) с чтением своих и чужих стихов. Что именно он читал, мы знаем благодаря составленному им в 1925 году списку «Стихотворения наизустные мною». Есть смысл перечислить поэтов, произведения которых он знал наизусть: этот список отражает широту вкусов молодого литератора, рано примкнувшего к футуристической, авангардной традиции, но вовсе не замыкавшегося на ней: В. Каменский, Игорь Северянин, А. Блок, В. Инбер, Н. Гумилев, Ф. Сологуб, А. Белый, А. Ахматова, В. Маяковский, Н. Асеев, С. Есенин, В. Хлебников, А. Туфанов, Е. Вигилянский, В. Март, В. Марков. При этом больше всего «наизустных» стихов Хармса принадлежало Северянину и Маяковскому (по 19), что, конечно, отражает футуристические вкусы поэта и его интерес к двум главным ветвям этого направления — эгофутуризму и кубофутуризму. Среди остальных авторов также достаточно много футуристов и близких к этому направлению (Каменский, Маяковский, Асеев, Хлебников, Туфанов, Март). Что же касается других поэтов, то Хармс зачастую выбирал из их творчества те стихи, которые были ближе всего к авангардным. Вот, к примеру, одно из двух «наизустных» Хармсом стихотворений А. Белого из сборника «Пепел» — «Веселье на Руси», ориентированное на устное ритмическое скандирование, на ритмические и фонетические акценты:

Как несли за флягой флягу — Пили огненную влагу. Д’накачался — Я, Д’наплясался — Я. Дьякон, писарь, поп, дьячок Повалили на лужок. Эх — Людям грех! Эх — курам смех! Трепаком-паком размашисто пошли: — Трепаком, душа, — ходи-валяй-вали...

В августе 1925 года, очевидно, перед одним из таких выступлений Хармс записывает в свою книжку по-немецки: «Мой Боже. Это вполне логично пригласить меня почитать стихи. Боже, сделай так, чтобы там были люди, которые любят литературу, чтобы им было интересно слушать. И пусть Наташа будет повежливей к моим стихам. Господи, сделай то, о чем я тебя прошу». Действительно, тетка Хармса (он всегда называл ее Наташей) относилась к стихам племянника более чем скептически, как, впрочем, и отец. Иван Павлович Ювачев, привыкший к классической русской поэзии в духе Некрасова, авангардных опытов сына не одобрял. Тогда же, летом 1925 года, Хармс пишет две «эпиграммы» (это его собственное определение жанра), адресованные отцу:

Ответ буравочный властины Ершастым упырем гостинной За бороду скося усы Папаша и папашин сын Лета такая же катушка За пуговку меня послушай Смешно в двухтысячном году Стрелять и думать попаду                        № 2 Мои стихи тебе папаша Напоминают просто кашель. Твой стих не спорю много выше Но для меня он шишел вышел.

В этих эпиграммах тяготение Хармса к зауми уже проявляется вполне явно.

«Заумь» или «заумный язык» возник в русской поэзии в творчестве Велимира Хлебникова — как одна из составляющих его знаменитого «звездного языка». В мировом языке будущего, по замыслу автора, сами звуки должны были бы передавать любые значения. Вот как сам Хлебников объяснял, что такое заумный язык:

«Если звуковая кукла солнце позволяет в нашей человеческой игре дергать за уши и усы великолепную звезду руками жалких смертных, всякими дательными падежами, на которые никогда бы не согласилось настоящее солнце, то те же тряпочки слов все-таки не дают куклы солнца. Но все-таки это те же тряпочки, и как таковые они что-то значат. Но так как прямо они ничего не дают сознанию (не годятся для игры в куклы), то эти свободные сочетания, игра голоса вне слов, названы заумным языком. Заумный язык — значит находящийся за пределами разума. Сравни Зареч(ь)е — место, лежащее за рекой, Задонщина — за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумным. Но есть путь сделать заумный язык разумным.

Если взять одно слово, допустим, чашка, то мы не знаем, какое значение имеет для целого слова каждый отдельный звук. Но если собрать все слова с первым звуком Ч (чаша, череп, чан, чулок и т. д.), то все остальные звуки друг друга уничтожат, и то общее значение, какое есть у этих слов, и будет значением Ч. Сравнивая эти слова на Ч, мы видим, что все они значат — одно тело в оболочке другого; Ч — значит оболочка. И таким образом заумный язык перестает быть заумным. Он делается игрой на осознанной нами азбуке — новым искусством, у порога которого мы стоим.

Заумный язык исходит из двух предпосылок:

1. Первая согласная простого слова управляет всем словом — приказывает остальным.

2. Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка».

Заумный язык развивали в своих произведениях, кроме Хлебникова, также Алексей Крученых и Давид Бурлюк, и Хармс также очень интересовался их творчеством.

Интересно, что Хармс в 1924—1925 годах публично читает со сцены стихотворения Николая Гумилева, совсем недавно расстрелянного по обвинению в участии в антисоветском заговоре. На одном из вечеров эти стихи Хармс предварил своим собственным вступительным словом о Гумилеве, за что был задержан штатным соглядатаем ГПУ для объяснений. Но, как говорила впоследствии А. Ахматова, времена были «еще сравнительно вегетарианские» — Хармса отпустили.

С момента переезда в Ленинград Хармс стал воплощать в жизнь свои представления об авангардном поведении. Н. Зегжда со слов Н. Колюбакиной рассказывала, что он в 19 лет (то есть в 1924 году, сразу после окончания школы) «с приятелями ходил ночью по Невскому, вырядившись под футуристов в цилиндрах с диванными валиками под мышкой, лазал на фонари и т. п.». Другая его одноклассница, Н. В. Соловьева-Дурдина, вспоминала, как видела его на Невском проспекте «в невообразимом костюме с большим искусственным цветком, прикрепленным сзади на странного вида кофте». «Странная кофта» вызывает в памяти знаменитую желтую кофту Маяковского, которого Хармс очень любил и которая стала в определенный момент своеобразным символом русского футуризма.

Интересные воспоминания о Хармсе оставил Георгий Николаевич Матвеев, друживший с Хармсом в 1920-х годах. Он был братом известного поэта-футуриста, писавшего под псевдонимом Венедикт Март (стихи последнего присутствуют в «наизустном» списке Хармса). Первый рассказ фиксирует пристрастие юного Даниила к веселым розыгрышам; упоминание о таких розыгрышах станет впоследствии общим местом практически для всех воспоминаний о поэте.

«С Хармсом я познакомился в 1924 году, в то время я работал каталем на фабрике „Свобода“, Выборгская сторона. Адрес его мне дал мой брат Венедикт Март.

Когда я первый раз пришел к Даниилу, он, взглянув на мой костюм, сказал: „Плохой“, вынул из комода лучший, сказал: „Носи на здоровье“, — и предложил сходить в Филармонию на выступление известного пианиста (фамилии не помню, но, кажется, это был последний его концерт — пианист был болен).

Мы с Даниилом сидели в партере, рядом оказался пьяный, который, заинтересовавшись почему-то мной, спрашивал у Хармса: „Кто такой?“ — и пытался заговорить со мной. Даниил сунул незаметно мне свою трубку и сказал пьяному: „Это англичанин“. Пьяный не отставал, спросил меня: „Как же живет пролетариат в Англии?“ Хармс пояснил пьяному, что англичанин глуховат, а мне на ухо шепнул: „Вери бэд“. Я сказал: „Вери бэд“, а Даниил тут же перевел: „Пролетариат живет худо“. Начался концерт, Хармс сказал: „Пересядем“».

А вот — два рассказа об авангардных «акциях», которые предпринимал Хармс:

«Однажды я пришел к Даниилу и застал его в задумчивости сидящим у стола. „Пойдем в турне по Невскому, — предложил Хармс, — подожди, зайду только в сарай, возьму ножку от стола“. Он принес большую — двумя руками не обхватить — ножку, перевернул ее и взял в одну руку: в верхней части ножка была достаточно узкой. Даниил подал мне краски, кисточку и сказал: „Займись художеством — разукрась мне физиономию“. Я нарисовал на лбу его кружок, на щеках крестик и кружок, наделал морщин и мы тронулись. Хармс сунул мне в руки блокнот и сказал: „Записывай, что прохожие говорить будут“. Мы вышли на Невский, послышались реплики: „Безумец... футурист... сбежал из сумасшедшего дома...“ Некоторые улыбались: „Каких только чудаков на свете нет“, другие смотрели с неудовольствием».

Матвеев продолжает: «Как-то раз зашел я к Хармсу и спросил, дома ли Даня. Мать ответила: „Ушел, и уже с час, как нету“. Я пошел разыскивать его на дворе. Но ни во дворе, ни на улице его не было видно. Случайно заглянул я вверх и увидел Даниила на верхушке одного из деревьев. Сидя там, он размахивал красным флажком. Опять хоть записывай... Послышались реплики, как на Невском. Пожилая женщина, волнуясь и заикаясь, говорила: „Чего он туда залез?“ Я сказал: „Даня, слезай“. Он махнул рукой: „Некогда“. К дереву подходило все больше и больше прохожих. Даниил невозмутимо сидел на верхушке. Собралось несколько десятков человек. Хармсу, видимо, все это порядком надоело; времени прошло с час. Он слез с дерева и сказал: „Сколько же вас, зевак, собралось“».

Прохожие не случайно вспоминали футуристов, глядя на Хармса, гуляющего с раскрашенным лицом. Первыми стали раскрашивать лица именно они вместе со своими союзниками-художниками. Еще 14 сентября 1913 года состоялась знаменитая прогулка поэта К. Большакова и художника М. Ларионова с раскрашенными лицами по Кузнецкому Мосту в Москве. В том же году вышел подписанный Ларионовым и поэтом Ильей Зданевичем (Ильяздом) манифест «Почему мы раскрашиваемся», в котором они писали:

«Наша раскраска — первая речь, нашедшая неведомые истины. ‹...› Мы раскрашиваемся, ибо чистое лицо противно, ибо хотим глашатайствовать о неведомом, перестраиваем жизнь и несем на верховья бытия умноженную душу человека».

Ларионов собирался идти в раскрашивании и дальше — судя по сообщениям газет, он намеревался осуществить первые опыты в том, что сейчас называется «боди-артом». В газетных хрониках писалось, что Ларионов собирается расписывать бюсты дам и уже нашлось несколько московских дам, согласившихся стать его моделями и демонстрировать свои расписанные бюсты на предстоящей выставке его жены Натальи Гончаровой.

Раскрашивание лиц, практиковавшееся кубофутуристами и художниками, вызывало сочувственное отношение и у некоторых писателей, не имеющих к футуризму никакого отношения, более того — относившихся к враждебным футуризму литературным направлениям. Так, к примеру, поддерживал их Константин Бальмонт. На одном из скандальных выступлений Ларионова и Гончаровой с футуристами Бальмонт заявил:

«Всё, что вы делаете, — прекрасно! Всё, что вы сделали, — всё прекрасно! Прекрасна и эта раскраска ваших лиц: так древние маори раскрашивали свои лица. Да здравствует Ларионов!»

Интересно, что через десять с лишним лет реакция прохожих-на раскрашенных футуристов ничуть не изменилась: как в 1913 году, глядя на Ларионова и Большакова, они спрашивали, не выпустили ли их из психиатрической лечебницы, так и в 1924 году вид раскрашенного Хармса порождал у них сомнения в его психическом здоровье.

Еще об одном розыгрыше, свидетелем которого он стал лично, рассказал в своей книге «Замедление времени» известный фантаст Геннадий Гор:

«Когда он (Хармс. — А. К.) шел, на него все оглядывались. Из бокового кармана пальто выглядывала голова маленькой комнатной собачки. Эта деталь воспринималась как органическая часть его странного облика.

Однажды я стал свидетелем такой сцены. Хармс вместе с Никой Тювелевым вошли в кондитерский магазин фирмы знаменитого в те годы нэпмана Лора.

Ника Тювелев упал на колени перед элегантно одетым, похожим на иностранца Хармсом и на тарабарском, тут же созданном языке стал клянчить, умолять, чтобы Хармс купил ему лоровское пирожное. Собралась толпа, привлеченная сценой, вырванной из того не написанного, но сыгранного романа, который Хармс создавал не на бумаге, а в жизни. Эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, эта жизнь, превращающая обыденность в сцену, в недописан-ный Диккенсом эпизод Пиквикского клуба, очевидно, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи».

Ника Тювелев был приятель Хармса, поэт, кудрявый красавец.

Окончание школы совпало для Хармса со знакомством с Эстер Русаковой, которая впоследствии стала его первой женой. В то время у нее был жених — Михаил Чернов, за которого она вскоре вышла замуж. Несмотря на это, взаимные чувства у нее с Хармсом возникли довольно быстро. В маленький блокнотик, который Хармс превратил в своего рода альбом (туда разные его знакомые и друзья писали всякие пожелания и афоризмы), Эстер написала: «Хармс Daniel, я люблю тебя. Эстер. 1925». В то время их с Хармсом отношения то вспыхивали, то угасали, — пока в 1928 года она не разошлась с мужем. В этом же году она вышла замуж за Хармса.

Эстер Александровна Русакова стала одной из немногих женщин, чья роль в судьбе Хармса оказалась необычно важной. «Любовь-ненависть» — такой формулой можно определить отношение к ней Хармса на протяжении семи с лишним лет. В момент знакомства с Хармсом в 1924 году ей было всего 18 лет, а ему — 19. Хармс то обращался к Богу с просьбой соединить их навсегда, — то молил о том, чтобы им удалось безболезненно разойтись. То загадывал, расстанутся ли они навсегда, и страшно переживал неизбежность этого расставания, — то поносил в своих записях Эстер самыми последними бранными словами. Так продолжалось вплоть до 1932 года.

Эстер Русакова, как и ее брат Поль Русаков (став композитором, он взял себе псевдоним «Поль Марсель»), родилась в Марселе в семье политэмигранта Александра Ивановича Русакова (Иоселевича). В 1919 году вся семья вернулась из-за границы в Петроград. Ей посвящены вещь «Гвидон» и множество стихотворений, написанных Хармсом с 1925 по 1932 год.

С именем Эстер связан и важнейший мотив лирики Хармса — мотив окна. Имя «Эстер» по происхождению персидское, на этом языке оно означало «звезда». Перейдя в древнееврейский язык, оно получило в нем и иное значение — «сокрытие». Для Хармса было актуально прежде всего первое значение, с которым была связана символическая монограмма, составленная из латинских букв, составляющих имя ESTHER и представляющая собой окно, опрокинутое горизонтально: . Таким образом, получалось, что имя Эстер превращалось в окно, разделяющее два пространства: комнаты, в которой находился сам Хармс, и космоса, из которого светит звезда, видимая Хармсом через окно.

Второго ноября 1931 года Хармс набросал черновой вариант письма Раисе Ильиничне Поляковской, в которую был влюблен (этот текст не был отправлен):

«Вы не забыли значки на стенах в моей комнате. Очень часто попадается такой значок: , я называю его „окно“. В том зеркальце, которое я подарил Вам, лежит записка, на ней нарисовано это „окно“ в разных варьяциях.

А также, помните, надпись над моей кроватью:

Мысль о Рае.

Так вот, Раиса Ильинишна, можете считать это за шутку, но до Вас я любил по-настоящему один раз. Это была Эстер (в переводе на русский — Звезда). Я любил ее семь лет.

Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но и еще чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я разговаривал с Эстер не по-русски и ее имя писал латинскими буквами: ESTHER.

Потом я сделал из них монограмму, и получилось .

Я называл ее окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далеким.

И вот однажды я увидел, что значок и есть изображение окна.

Потом мы с Эстер расстались. Я не разлюбил ее, и она меня не разлюбила, но я первым пожелал расстаться с ней.

Почему — это мне трудно объяснить. Но я почувствовал, что довольно смотреть „в окно на далекую звезду“.

И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Но, встав, я понимал, что надо лечь. Я ложился опять, но сейчас же вскакивал и ходил по комнате. Я садился за стол и хотел писать. Я клал перед собой бумагу, брал в руки перо и думал. Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что.

Я даже не знал, должны это быть стихи, или рассказ, или какое-то рассуждение, или просто одно слово. Я смотрел по сторонам, и мне казалось, что вот сейчас что-то случится. Но ничего не случалось. Это было ужасно. Если бы рухнул потолок, было бы лучше, чем так сидеть и ждать неизвестно что.

Уже ночь прошла и пошли трамваи, а я все еще не написал ни одного слова.

Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно. И вдруг я сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на...

Но на что же я смотрю? Я вспомнил: „окно, сквозь которое я смотрю на звезду“. Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не мог написать.

Тут я увидел Вас. Вы подошли к своему окну в купальном костюме. Так я впервые увидел Вас. Увидел Вас сквозь окно».

Дальнейшая судьба Эстер была печальной. В 1936 году все семейство Русаковых (глава его скончался в 1934 году) было арестовано по обвинению в троцкистских симпатиях. В мае 1937 года Эстер была осуждена на пять лет лагерей и отправлена в Магадан, где через год с небольшим скончалась. Та же участь ждала ее мать Ольгу Григорьевну, а вот Полю Марселю удалось выжить в заключении и даже дождаться полной реабилитации.

Электротехникум Хармсу закончить не удалось. Проблемы начались уже к концу первого года обучения. В июне 1925 года он записывает в записную книжку по-немецки (с большим количеством ошибок):

«Я чувствую себя плохо. Боже, помоги мне. Ты можешь мне помочь. Сделай все так, чтобы с техникумом все было в порядке». И чуть позже — тоже по-немецки: «...Боже, помоги мне остаться в техникуме. Боже, сделай так, чтобы я здесь учился. Дальше будет надежда. Крест и Мария, Крест и Мария, Крест и Мария. Даниил Хармс. Помоги».

В конце июня Хармс попытался записать суть обвинений, предъявлявшихся ему в техникуме, на этот раз уже по-русски:

«На меня пали несколько обвинений, за что я должен оставить техникум. Насколько мне известно, обвинения эти такого рода:

1) Слабая посещаемость.

2) Неактивность в общественных работах.

3) Я не подхожу к классу физиологически.

В ответ на эти обвинения могу сказать следующее. Техникум должен выработать электротехников. Уж, кажется, ясно. Для этого должны быть люди — слушатели — хорошие работники, чтобы не засорять путь другим.

О работоспособности людей судят или непосредственно по их работе, или путем психологического анализа. Намекну вам на второе...»

Этот текст, который остался, в конце концов, неоконченным и который Хармс перечеркнул, напоминает черновик письма. Судя по всему, это письмо должно было быть адресовано студенческому активу, имевшему в то время большое влияние в советских учебных заведениях. Хармс решил не дописывать его и не посылать, очевидно, понимая бессмысленность подобной акции. Он проучился в электротехникуме еще семестр и был официально отчислен из него 13 февраля 1926 года. Впрочем, следует сказать, что, по крайней мере, первый пункт обвинений имел под собой некоторую реальную почву: в 1925 году с каждым месяцем литературная деятельность Хармса становилась все более активной, требуя от него все больше временных затрат — и, как следствие, преподаватели техникума все реже видели студента Ювачева.

Примерно с весны 1925 года Хармс начинает посещать собрания в Ленинградском отделении Всероссийского союза поэтов (ЛО ВСП). Старый Петроградский союз поэтов, во главе которого стояли А. Блок, а потом Н. Гумилев, давно уже не функционировал, и поэтому весной 1924 года он был создан фактически заново. Инициатива его воссоздания принадлежала поэту Григорию Шмерельсону, приехавшему в Петроград из Нижнего Новгорода и активно включившемуся в литературную жизнь Северной столицы. Шмерельсон возглавил созданным им «Воинствующий орден имажинистов» в Петрограде, а в ЛО ВСП стал секретарем. Первое собрание нового отделения состоялось 12 апреля 1924 года, на нем был определен состав организации. Членами ЛО ВСП стали, в частности, такие известные поэты, как М. Кузмин, Н. Клюев, Ф. Наппельбаум, Е. Полонская, В. Рождественский, Н. Тихонов и сам Г. Шмерельсон.

Кроме перечисленных поэтов членом ЛО ВСП также стал поэт-заумник Александр Васильевич Туфанов. Ему было суждено сыграть весьма значительную роль в литературном становлении Хармса и его друзей. Туфанов был значительно старше Хармса — к моменту их знакомства в марте 1925 года ему уже исполнилось 47 лет. К тому времени он прошел достаточно серьезный путь в литературе: от символизма и эгофутуризма (его первая книга стихов, выпущенная в 1917 году, имела характерное название «Эолова арфа» и несла на себе явный след влияния Бальмонта и Северянина) — до зауми. После революции он активно занимается лингвистическими проблемами (происхождение языков) и собирает народные частушки. В 1923 году он даже опубликовал статью под названием «Ритмика и метрика частушек при напевном строе». Эта работа привела его к мысли о том, что фонетический облик стиха важнее его смысла («Народ поэзию звуков ставит выше поэзии мыслей», — писал он), и стала важным шагом на пути его окончательного перехода к заумной поэзии.

В 1924 году Туфанов на свои средства издал книгу «К зауми», где сформулировал цель своего творчества — установление значений фонем (прежде всего согласных), которые понимались им как своеобразные «жесты языка». Разумеется, Туфанов следовал за Хлебниковым (которого ценил чрезвычайно высоко), но шел дальше него, поскольку считал неправильным идею «воскрешения слова». В системе Туфанова слово вообще не играло никакой роли; он предлагал вернуться ко временам зарождения языка, когда звуки уподоблялись жестам (отсюда и его концепция «звуковых жестов», которые должны были заменить слова). Тем не менее в знак продолжения хлебниковских традиций Туфанов именовал себя «Председателем Земного Шара Зауми» (Хлебников был «просто» Председателем Земного Шара).

Игорь Бахтерев так вспоминал о Туфанове:

«В двадцатые годы в типографии ленинградского кооперативного издательства „Прибой“ работал нелепого вида корректор, именовавшийся „старшим“, один из лучших корректоров города. Длинные, иной раз нерасчесанные пряди волос спускались на горбатую спину. Нестарое лицо украшали пушистые усы и старомодное пенсне в оправе на черной ленточке, которую он то и дело поправлял, как-то странно похрюкивая.

Особенно нелепый вид корректор приобретал за порогом типографии. Дома он сменял обычную для того времени широкую, без пояса, толстовку на бархатный камзол, а скромный самовяз на кремовое жабо. И тогда начинало казаться, что перед вами персонаж пьесы, действие которой происходит в XVIII веке. Его жена, Мария Валентиновна, ростом чуть повыше, вполне соответствовала внешности мужа: распущенные волосы, сарафан, расшитый жемчугом кокошник. В таком обличий появлялись они и на эстраде, дуэтом читая стихи уже не корректора, а известного в Ленинграде поэта А. В. Туфанова».

Стоит упомянуть, что Туфанов действительно был корректором экстра-класса, большим мастером своего дела, очень требовательно относившимся к языку писателей. Вот что писал Олег Рисc, оставивший впоследствии свои воспоминания под псевдонимом «Олегри» и работавший в 1930 году вместе с Туфановым в книжной корректорской издательства «Красная газета»: «В обеденный перерыв или по дороге домой мы часто говорили на литературные темы, иной раз спорили. Так, Туфанов, с моей точки зрения, был консерватором и люто ненавидел Н. С. Тихонова, упрекая его в косноязычии и неряшливом обращении с языком. Особенно его возмущали в прозе Тихонова деепричастия „беря“ и „пиша“. Я смотрел на Александра Васильевича как на чудака, тем более что он открыто рекомендовался „Председателем Земного Шара“, указывая, что это звание перешло к нему по наследству от Хлебникова».

Свой «титул» Туфанов не скрывал. В поэтических кругах он прямо рекомендовался «Председателем Земного Шара», иногда добавляя слово «Зауми». Более того, в витрине фотоателье на Суворовском проспекте была выставлена (видимо, с рекламными целями) фотография Туфанова с подписью: «Председатель Земного Шара».

К моменту знакомства с ним Хармс уже испытывал серьезный интерес к заумному творчеству, так что туфановские идеи легли на подготовленную почву. Хармс не только начинает активно работать в области заумной поэзии, но и экспериментирует с автоматическим заумным письмом в прозе. В таком ключе, к примеру, 18 марта 1925 года он набрасывает письмо Эстер:

«Баба-Яга.

Сломанная лилия.

Дррянь!

Ни слова о Богдадском Воре.

Ша.

Но по дороге я (не знаю как ты) все время думал о нем и мне было смешно. Чорт тебя дери из-за твоей образины и Риты, мне пришлось убивать время за этим идиотским письмом. Варшавского, ясно, куда-то унесло, а, чтоб тебе лопнуть, я обречен на писание.

Положение безвыходно! Я как честный человек и друг в целях чести минета, без примеси других извращений не иду в залу за своим пальто, а сижу на твоем ложе и хвалю себя за свою честность.

Оказывается ты меня зовешь, но я вошел уже в азарт и мне охота писать все дальше и дальше. Какой-то жесткий картон сгибается в тиме и теме, даже глюкерики назонят стрехи. Такамбы глувеются стинерий позвойные клюши.

Гирейся сиверий старайный каранда, супинея сдвигоной минется шерсти. Глазофиоли здвойнись развротели зовись на секунду наивным чуродом. Гранись иззостенный пламенькой в нестенах огрошно и скушно орнаментно вдруг. Там плещут поленья головочным меном и миги мигают минет. Ростиньки оправны и вредны забульки кидаешь гостинец — разврат — писталет. Прорады плазнятся и стихится струнно, каберним веселкой в препляс полонез. Полюбются, голубостенкой задвинулся, стиль — да дорай да дорай да дуды...»

Легко видеть, что «заумный» принцип, предполагающий исключение рационального разума из процесса творчества, реализован здесь с помощью автоматизма — когда процесс письма словно разворачивает сам себя.

Не менее интересно то, что среди двух «наизустных Хармсом» стихотворений Туфанова фигурирует стихотворение «Весна», порождающее ассоциации как в рамках русской фонетической системы, так и в рамках английской. Это стихотворение Туфанов поместил в сборник «К зауми» как программное — причем оно было записано там как кириллицей, так и латинской транскрипцией — таким образом Туфанов наглядно демонстрировал интернациональный характер зауми, преодолевающей ограниченность национальных языков:

Сиинь соон сиий селле соонг се Сиинг сеельф сиик сигналь сеель синь Лиий левиш ляак ляйсииньлюк Ляай луглет ляан лилиин лед Сяасиинь соо сайден саайсед Суут сиик соон росин сааблен Ляадлюбсон лии ли ляаслюб Соолёнсе сеерве сеелиб.

Как Хармс читал наизусть это стихотворение — представить трудно. Однако читал. Академик М. Л. Гаспаров указывал, что Туфанов фактически впервые написал русские стихи, которые могли быть отнесены к так называемому квантитативному (метрическому) стихосложению, в котором противопоставляются не ударные и безударные слоги, а длинные и краткие. Вообще-то в русском языке нет долгих и кратких гласных, но Туфанов создал их, записывая долгие с помощью удвоения. Хармс чуть позже — в августе 1928 года — и сам пытался написать что-то подобное; по крайней мере, цитаты из Туфанова, с которым к тому времени его пути уже разошлись, видны невооруженным взглядом:

Мама Няма аманя Гахи глели на меня сынды плавали во мне где ты мама, мама Няма мама дома мамамед! Во болото во овраг во летает тетервак тертый тетер на току твердый пламень едоку. Твердый пламень едока ложки вилки. Рот развей. Стяга строже. Но пока звитень зветен соловей сао соо сио се коги доги до ноги некел тыкал мыкал выкал мама Няма помоги! Ибо сынды мне внутри колят пики не понять ибо гахи раз два три хотят девочку отнять. Всё.

В марте того же 1925 года Туфанов создает «Орден заумников DSO». Историю создания ордена он рассказал сам:

«Орден заумников в Ленинграде возник после моего выступления в Ленингр. Отд. Союза Поэтов в марте 1925 г.

Мною была прочитана первая часть (теперь законченной) поэмы „Домой в За́волочье“, и из собравшихся выделилась группа пожелавших объединиться. DSO — значение заумное: при ослаблении вещественных преград (D) лучевое устремление (S) в века при расширенном восприятии пространства и времени (O)». Из сохранившегося текста доклада Туфанова от 23 апреля 1925 года, сделанного им в Союзе поэтов, мы узнаем, что на мартовском вечере доклад о зауми делал ленинградский имажинист Иван Афанасьев-Соловьев. «Вечер прошел с большим оживлением, и четверо из присутствующих заявили о желании вступить в группу заумников». Одним из этих четверых был и Даниил Хармс.

Название «орден» было достаточно распространено в практике литературных объединений 1920-х годов. Так, например, петроградско-ленинградская группа имажинистов именовала себя «Воинствующим орденом имажинистов», а их московские соратники — «Верховным советом ордена имажинистов». Что же касается «расширенного восприятия», то этот термин представлял собой несколько измененное «расширенное смотрение» художника Михаила Матюшина, лидера группы «Зорвед», которое, согласно его концепции, позволяло отображать мир под углом в 360 градусов. «Поле наблюдения, — писал он, — становится свободным, широким и безразличным к манящим точкам цветности и формы». Сам Туфанов даже создал классификацию поэтов «по кругу». «Одни под углом 1—40° исправляют мир, — объяснял он, — другие под углом 41—89° воспроизводят и под углом 90—179° — украшают. Только заумники и экспрессионисты при восприятии под углом 180—360°, искажая или преображая, — революционны».

В составе созданного в марте ордена заумников Туфанов выделял «ядро» — он сам, Хармс и Евгений Вигилянский — поэт и преподаватель, несколько произведений которого впоследствии сохранилось в архиве Хармса. Хармса и Вигилянского он называл «учениками, постоянно работающими в моей студии». Кроме этого, в состав группы входил Александр Введенский, которого Туфанов называет учеником Игоря Терентьева. Терентьев, один из участников футуристической группы «41°» в Тифлисе, вернулся в Петроград и занялся в основном режиссерской деятельностью; очевидно, тогда и произошло знакомство с ним Введенского. Еще в орден вошли поэты И. Марков, Б. Черный, Г. Богаевский.

Знакомство Хармса с Александром Ивановичем Введенским, которое вскоре переросло в крепкую, многолетнюю дружбу, произошло на квартире Вигилянского, на 6-й линии Васильевского острова. По воспоминаниям Я. С. Друскина, он отправился к Вигилянскому с Введенским — по приглашению послушать стихи молодых поэтов. Введенский сразу выделил среди них Хармса — и обратно они возвращались уже втроем. «Так в наше объединение троих (Введенский, Липавский и я) вошел Хармс, — писал Друскин. — Неожиданно он оказался настолько близким нам, что ему не надо было перестраиваться, как будто он уже давно был с нами».

Дружеская общность Якова Семеновича Друскина, Леонида Савельевича Липавского и Александра Ивановича Введенского началась еще в школе — все они учились в школе им. Лентовской на Плуталовой улице, на Петроградской стороне. Все трое были чуть старше Хармса — Введенский и Липавский родились в 1904 году, Друскин — в 1902-м. Себя они наполовину в шутку, а наполовину всерьез именовали «чинарями» (сейчас смысл этого слова затемнен, но в то время каждый мальчишка знал, что оно означало «окурок»: «Дяденька, оставь чинарь!»). Однако это было не литературное объединение, а просто дружеский круг духовно близких людей. С вхождением в него Хармса литературная составляющая группы стала значить все больше и больше.

Туфановский «орден заумников» имел связи и с другими литературными группами. Туфанов создал «Мастерскую по изучению поэтики» при Союзе поэтов, в которую кроме его учеников, в частности, входили члены «Воинствующего ордена имажинистов» И. Афанасьев-Соловьев и В. Ричиотти (Турутович).

Контакты ленинградских заумников и имажинистов были достаточно тесными — как на личностном, так и на творческом уровне. Видимо, самые дружеские отношения у Хармса были с Семеном Полоцким, который даже оставил у Хармса в записной книжке образец своего почерка для определения характера (Хармс с юности увлекался графологией), а потом и сам пытался писать стихи, похожие на заумь, — в которых вместо большинства слов были обозначения чистого ритма. И. Бахтерев вспоминал характерный разговор Полоцкого с Н. Заболоцким (дело происходило уже в 1926 году):

«— Хотите послушать мои новые стихи? — предложил Полоцкий. — Та-та-та́ — солнце! Та-та-та́ — волн цель! Та́-та — принц. Та́-та — бенц. Интересно?

— Очень интересно, — соглашается Заболоцкий. — Узнать бы: что это у вас все та-та да та-та?

Автор озадачен:

— Будущие слова, ничего больше. Слова, рожденные ритмом.

— Образ-рифма, переплавленная в ритм, сегодня это главное, остальное пустяки, — приходит на помощь единомышленник Полоцкого, поэт Ричиотти».

Семену Полоцкому Хармс написал следующую «характеристику» по его почерку:

«Сантиментален, логически откровен‹ен›. Есть самолюбие, но не такое, как кажется со стороны, не показное, а тайное.

Ни в чем не будете новатором.

Предполагаю, что по убеждению вы пока коммунист, большевик. Получил образование, м‹ожет› б‹ыть›, и высшее. Но как-то не систематически или наоборот».

Георгий Марков вспоминал о Туфанове и его влиянии на молодых поэтов так:

«Встретил я однажды у Хармса его приятеля заумника Туфанова — ростом малый, горбатый, волосатый и во фраке. В тот раз Туфанов привез книжку о заумниках, только что вышедшую. Он говорил о заумном языке: если взять четырех младенцев, поселить на островах разных, то каждый из них даст названия солнцу, ветру, луне и т. д. — свои. Предлагаю вам писать в той же манере. Мы заумничали, сидели ночами. Вырезали из газет слова, фразы, смешивали их, а потом пытались найти смысл в получившемся».

В это же время Хармс начинает активно заниматься самообразованием. Уже в 1925 году его записные книжки полны названий авторов и произведений, которые он поглощал. В этих перечнях присутствуют книги по литературоведению и стиховедению (преобладают формалисты), философии, педагогике, культуре и т. п. Из художественной литературы Хармс активно читает футуристов, имажинистов, а также Гамсуна, Горького, Гончарова, Гоголя, Чехова, Куприна, Бунина, Сологуба и др. Книги на русском и немецком языках он брал в основном в недавно открывшейся коммерческой Библиотеке новых книг на Невском проспекте.

Одиннадцатого августа 1925 года Хармс пишет статью «Ход не от желудка, а от революции к материалу». Статья написана в популярном в то время жанре поэтической декларации и несет на себе явный след влияния знаменитых футуристических деклараций. Хармс в ней иронически пишет о том, что «ленинградская организация левого фронта искусства предлагает обществу свои услуги МЕТОДОМ ПОДТАСОВКИ. В СССР завал вульгарным материализмом, стремящимся сковать вольные движения человека осмыслицы и лишить его отдыха. Мы, истинные художники, доктора общественного желудка, дадим вам слабительную жижицу в виде хляпа крышки романтизма. Для нашего же интереса и отдыха мы создаем бюро „романтики и приключений“ с неожиданным выкриком „Нужно жить очаровательно“ и „не бей по сапогу — ширма свалится“».

Конечно, в этих строках декларации чувствуются следы сатирического творчества Маяковского середины 1910-х годов (ср. образ «желудка в панаме» в его «Гимне обеду»), легко различимы и яркие антиромантические устремления, которые столь широко проявятся в творчестве Хармса и его друзей в конце 1920-х. А абсурдистские лозунги, которыми Хармс эффектно заканчивает декларацию, станут всего через пару лет важными элементами его авангардного поведения. Интересно и то, что в декларации он выступает против ленинградского отделения ЛЕФа. Как известно, всесоюзный ЛЕФ возглавлял Маяковский, к которому Хармс относился весьма положительно и с которым чуть позже пытался наладить сотрудничество.

Благодаря сохранившимся записным книжкам мы можем восстановить ритм жизни Хармса в тот период. Вот характерная запись от 18 августа 1925 года:

«Расписание на 19 авг.

Встать в 10 ч. В 10.30 готовым. 10.30 — 12 читать записную книжку Чехова. 12 — чай. Позв. Введенскому. 1 — выйти к Феде[4]. От Феди, если достану деньги, — в Библиотеку новых книг. Если не достану, то к Сем. Полоцкому. Если буду в библиотеке, зайти к Туфанову, а потом к Полоцкому. В 5 ч. быть дома. Обед. После обеда с 6.30 — 7 читать или принесенное из библиотеки, или Кропоткина. В 10 — чай. После чая почитать немецкую книгу. В 2 ч. Спать».

Девятого октября 1925 года Хармс подал заявление на вступление в Ленинградское отделение Всероссийского союза поэтов. В то время к кандидатам в ВСП относились весьма лояльно. Можно было представить в «приемочную комиссию» (так официально назывался орган ВСП, ведавший подготовкой к приему новых членов) вышедшую книжку. Не было книги — не беда, принимали и стихи, напечатанные в журналах. Но не все имели напечатанные произведения: журналов было мало, бумажный голод в стране все еще давал о себе знать. На этот случай позволялось представить свои стихи в рукописном виде: ведь главное — качество, а не формальные критерии!

Вот какими правилами руководствовалась «приемочная комиссия» ЛО ВСП:

«Приемочная комиссия рассматривает предоставляемый в Союз поэтов материал, руководствуясь следующими принципами:

1. Так как Союз поэтов является организацией, занимающей по отношению к формальным группировкам нейтральное положение и преследующей главным образом цели профессионального объединения, приемочная комиссия прежде всего предъявляет к представляемому материалу требования определенной технической грамотности вне зависимости от того, к какому направлению в литературе автор себя причисляет. Минимум этой грамотности слагается из:

а) знания элементарной грамматики современного поэтического языка;

б) знакомства с основными задачами современной поэзии;

в) способности к самостоятельному поэтическому пути.

Вместе с тем комиссия считает одним из главнейших условий приема живую связь автора с вопросами революционной современности.

Лица, удовлетворяющие всем трем пунктам условий приема, зачисляются в действительные члены Л/о Всероссийского Союза поэтов.

Лица, удовлетворяющие только по двум пунктам, хотя бы и не в полной мере, зачисляются в члены-соревнователи Л/о Всер. Союза поэтов. Лица, имеющие определенное литературное имя, представившие печатные труды и доказавшие, что литература является их профессиональным занятием, принимаются простым решением общего собрания комиссии.

‹...›

Приемочная комиссия Ленинградского отдела Всероссийского Союза поэтов доводит до сведения всех лиц, желающих вступить в число членов Союза, что им надлежит представлять материал в количестве не менее 10 оригинальных стихотворений, а также печатные труды (если таковые имеются) на имя секретаря правления или его помощника».

Хармс представил в Союз поэтов две тетради со стихами и заполнил полагавшуюся анкету. В них он указал свою фамилию как «Ювачев-Хармс» и псевдоним — «Хармс». В графе «образование, знание иностранных языков» написал: «Скоро будет высшее. Знаю немецкий и английский». На вопрос об отношении к воинской обязанности Хармс ответил «молод еще» (ему было 19 лет). В большинстве же остальных граф анкеты он вписал нарочито инфантильное «незнаю».

Ранние стихи Хармса, представленные в Союз поэтов, ориентировались прежде всего на устное произнесение, на скандовку. Поэтому по их тексту везде расставлены ударения, указывающие на ритмические акценты. В стихах чистая заумь с разрушением формы слов чередовалась с заумью семантической — разрушением смысла на уровне синтаксиса. Так, например, стихотворение «Землю, говорят, изобрели конюхи» начинается с фонетической зауми (этот кусок текста Хармс обозначает как «вступ»):

вертону́ финики́ю зерном шельдону́ бисире́ла у зака́та криволи́ким типуно́м полумёна зырыня́ калиту́шу шельдону́ —

а продолжается заумью семантической:

приоткрыла портсигары от шумовок заслоня и валяша как репейник съел малиновый пирог чуть услыша между кресел пероченье ранда́ша разгогулину повесил варинцами на ушах Ира маленькая кукла хочет ка́кать за моря под рубашку возле пупа и у снега фонаря.

В стихи активно вводились фольклорные элементы — как на уровне лексики, так и на уровне сюжета:

II Михаил. Ста́нем би́ться по гуля́не пред ико́ною ами́нь рукавицей на коле́ни заболе́ли мужики. вытирали бородою блюдца было боязно порою оглянуться над ерёмой становился камень я́фер он кобылку сюртука́ми забоя́ферт — — и куда твою деревню покатило по гурта́м за ело́вые дере́вья задевая тут и там. Я держу тебя и холю не зарежешь так прикинь чтобы правила косою возле моста и реки а когда мостами речка заколо́дила тупы́ш иесусовый предтеча окунается туды ж. ты мужик — тебе похаба только плюнуть на него и с ухаба на ухабы от иконы в хоровод под плясу́лю ты оборван ты ерёма и святый заломи в четыре горла — дребеждящую бутыль — — разве мало! разве водка! то посея — то пошла! а сегодня надо во́т как! до последняго ковша.

Второй «Михаил» — это один из набросков к поэме «Михаилы», которая так и не была завершена. Легко увидеть, что здесь уже преобладает заумь более семантическая, собственно заумных слов, созданных самим поэтом, мало, а акцент, скорее, делается на абсурдном нагромождении сочетаний слов, в которых невозможно уловить обычный, языковой смысл. При этом, по воспоминаниям людей, слышавших, как Хармс читал свои стихи, ритмика его скандирования отодвигала любые смысловые проблемы на задний план.

Хармс создавал и свои жанровые формы, которые иногда обозначал собственными терминами («срыв»), а иногда — применял существующие термины, меняя их значение:

         Го́вор Откормленные лы́лы вздохну́ли и сказали и только из под банки и только и тютю́ катитесь под фуфе́лу фафа́лу не перма́жте и даже отваля́ла из мя́киша кака́ — — косы́нка моя у́лька пода́рок или си́тец зелёная сало́нка ча́ничка купры́ш сегодня из-под а́нды фуфы́лятся руками откормленные лы́лы и только и тютю́. ВСЁ

Инфантильное «всё» в конце стихотворения было «визитной карточкой» Хармса в то время.

Хармса не сразу приняли в Союз поэтов. Судя по всему, вопрос был отложен до нового, 1926 года. Ему было предложено дополнить свой представленный материал новыми стихами, что он и сделал. Обращает на себя внимание подпись под некоторыми стихотворениями: «школа чинарей Взирь Зауми. Даниил Хармс». Если «школа чинарей» отсылает к уже упоминавшемуся дружескому кругу, то «Взирь заумь» — название направления в заумном творчестве, которое Хармс хотел связать со своим именем. Это был способ указания на относительную самостоятельность Хармса в туфановском кругу. Введенский свою независимость подчеркивал с помощью другого самонаименования — «чинарь Авторитет бессмыслицы».

Наталья Зегжда вспоминала, как сам Хармс однажды объяснял ей смысл термина «Взирь заумь»: «...Помню еще, что он раньше говорил, что чтобы писать такие стихи, как он (взирь-заумь), надо влезть на шкаф и посмотреть на комнату сверху: „Тогда увидишь все иначе“». Этот взгляд сверху был во многом родствен супрематическим картинам Малевича, в которых видели изображение с высоты птичьего полета.

Одним из пунктов расхождения Хармса с Туфановым называли отношение к национальности творчества. Туфанов воспринимал заумь исключительно как способ разрушения всех и всяческих национальных преград — культурных, языковых и т. п. Хармс в середине 1920-х годов находился под некоторым влиянием поэзии Н. Клюева и С. Есенина — и поэтому считал, что «если от незаумной вещи можно требовать национальность, то от зауми тем более». 14 января 1926 года, через три недели после самоубийства Есенина, он пишет посвященное ему стихотворение «Вьюшка смерть», которое стало, пожалуй, самым «русским» в его творчестве:

ах вы се́ни мои сени я ли гу́сями вяжу́ приходил ко мне Есе́нин и четыре мужика́ и с чего́ бы это ра́доваться ло́жкой стучать пошевеливая пальцами гру́сть да печа́ль как ходи́ли мы ходи́ли от поро́га в Кишинёв проплева́ли три неде́ли потеря́ли кошелёк ты Серёжа рукомо́йник сарынь и дуда́ разохотился по мо́йму совсе́м не туда́ для тебя́ ли из корежёны ору́жье шты́к не тако́й ты Серёжа не тако́й уж ты́ по́й — ма́й щёки ду́ли скарлати́ну перламу́тр из за во́рота поду́ли Váter Únser — Líeber Gótt я пляса́ла сокола́ми возле де́рева круго́м ноги то́пали пляса́ли возле де́рева круго́м размога́й меня заты́ка на кало́ше и ведре́ походи́-ка на заты́лке мимо за́пертых дверей гу́ли пе́ли ха́лваду́ чири́кали до́ ночи́ на́ засеке до́лго ду́мал кто поёт и бро́ви чи́нит не по́ полу пе́рвая залуди́ла пе́рьями сперва́ чем то ду́дочны́м вро́де как уха́бица́ полива́ла сы́пала не ве́рила ле́бе́дя́ми́ зашу́хала кры́льями зуба́ми зато́пала с тако́го по ма́тери с э́такого ку́барем в обни́мку целу́ется́ в о́чи ва́лит бли́ньями а лета́ми плю́й его́ до бе́лой доски́ и ся́дь добреду́ до Клю́ева́ обратно заки́нуся́ просты́нкой за ро́дину за ма́тушку ле́вую у де́рева то́ненька́ за Ду́нькину пу́говку́ пожури́ла де́ви́ца́ неве́ста сику́рая́ а Серёжа де́ревце́м на груди́ не кла́няется на груди́ не кла́няется не бу́кой не ве́черо́м посыпа́ет о́коло́ сперва́ чем то ду́дочны́м

Все ударения Хармс аккуратно расставил в тетрадях от руки.

В «приемочную комиссию» ЛО ВСП в тот момент входили Вольф Эрлих, Константин Вагинов, Николай Тихонов, Елизавета Полонская и пролеткультовец Алексей Крайский. На представленных Хармсом материалах стоят две резолюции членов комиссии: сначала Тихонов написал «‹пост›авить на совещание», а ниже ему ответил Вагинов: «‹Не› следует ставить на ‹сове›щание, лишняя проволочка. ‹У Ха›рмса есть настойчивость ‹поэ›тическая. Если это ‹по›ка не стихи, то ‹вс›е же в них имеются ‹э›лементы настоящие. Кроме ‹т›ого Хармс около года читает ‹на› открытых собраниях союза. ‹П›ринять».

Судя по всему, комиссия согласилась с мнением Вагинова, и с 26 марта 1926 года Хармс стал полноправным членом Союза поэтов. Его друг Введенский вошел в состав ЛО ВСП годом раньше, причем тогда для оценки представленных им заумных стихов был привлечен эксперт-заумник. Таковым в ленинградском Союзе поэтов был только один Туфанов — и, разумеется, он дал самую высокую оценку творчеству Введенского, уже бывшего тогда членом его группы.

Между подачей заявления в Союз поэтов и удовлетворением этого заявления Хармс успел еще принять участие в вечере заумных поэтов, который состоялся в помещении союза на Фонтанке, 50 — вместе с Туфановым, Введенским и др.

Небольшая трещинка, возникшая в отношениях молодых поэтов-заумников (и прежде всего — Хармса и Введенского) с Туфановым, к концу 1925 года значительно увеличилась. Поэтому, когда встал вопрос о создании их отдельной группы в рамках ЛО ВСП, они настояли на отказе от термина «заумники», чтобы не находиться в положении туфановских учеников. По аналогии с ЛЕФом (то есть «левым фронтом») группу было решено назвать «Левый фланг». При этом состав ее по сравнению с орденом DSO практически не изменился. Первое зафиксированное в записных книжках Хармса выступление «Левого фланга» состоялось 5 января 1926 года. В этом выступлении принимал участие также имажинист Афанасьев-Соловьев. Контакты членов «Левого фланга» с ленинградскими имажинистами в конце 1925-го — начале 1926 года были настолько интенсивными, что было даже запланировано издание совместного сборника. В сборнике «Ровесники. И. Афанасьев-Соловьев, Семен Полоцкий, Владимир Ричиотти, Леонид Рогинский», изданном в Ленинграде в 1925 году в издательстве «Имажинисты», была дана следующая реклама: «„ПОЛОЖА РУКУ НА СЕРДЦЕ!“ значительнейшая книга 1926 г. выйдет в январе. „Необычайные свидания друзей“ открывает хорошую эпоху. УЧАСТВУЮТ ПРЕКРАСНЫЕ: А. Авраамов, И. Афанасьев-Соловьев, М. Березин, А. Введенский, Э. Криммер, С. Полоцкий, В. Ричиотти, Л. Рогинский, К. Сотонин, С. Спасский, Д. Хармс, Е. Хигер, Г. Шмерельсон, В. Эрлих».

История этого сборника оказалась довольно долгой. Еще в начале 1924 года он задумывался как журнал. Работой по его созданию занимались в Ленинграде Г. Шмерельсон и B. Ричиотти. Сохранившиеся в архиве письма В. Ричиотти М. Ройзману помогают определить круг москвичей, приглашавшихся к участию в журнале: кроме самого Ройзмана — А. Мариенгоф, И. Грузинов, Б. Глубоковский, И. Соколов, C. Есенин, Н. Эрдман, Г. Якулов. «Направление „Необычайного Свидания Друзей“, — пишет Ричиотти Ройзману 10 марта 1924 года, — Вам знакомо — имажинизм, — политику согласовываем с „Гостиницей“. По меткому определению А. Мар‹иенго›фа, „Свидание“ к „Гостинице“ — двойняшка, как „Жирафля“ к „Жирафле“»[5].

Из этого письма ясно, что «Необычайное свидание» (правилен именно этот вариант заглавия. — А. К.) замышлялось в качестве двойника журнала московских имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасном», начавшего выходить в 1922 году (к моменту написания Ричиотти письма только что вышел третий номер — и он просит его прислать). Первоначально планировалось, что журнал выйдет к 15 марта 1924 года, однако дело затянулось до осени и кончилось маленькой заметкой «Бегство издателя», появившейся в октябре в «Красной газете»:

«Из Ленинграда скрылся объявленный несостоятельным должником владелец изд‹ательст›ва „Книжный угол“ поэт-футурист В. Р. Ховин. Задолженность его разным издательствам и учреждениям составляет несколько тысяч рублей». Вклеив эту заметку в свой альбом, поэтесса Мария Шкапская грустно записывает: «Бедный Виктор Романович — какой плачевный конец таких гордых замыслов». А чуть ниже в этот же альбом вписывает свой «Протест имажиниста» Семен Полоцкий:

«Ховин удрал, не издав нашего журнала — „Необычайное свидание друзей“, как мы с ним условились. Это нечестно».

В 1925 году идея издания «Необычайного свидания» была реанимирована — уже в качестве совместного стихотворного сборника имажинистов, футуристов (Спасский) и заумников. Как видно из анонса, выход сборника планировался на январь 1926 года, однако он в печати так и не появился, добавив тем самым еще одну строку в перечень задуманных, но так и не осуществленных изданий русского авангарда. Зато название всплыло в 1937 году, когда Вольф Эрлих, тогда уже официозный советский поэт, использовал его для своей очередной книги стихов — незадолго до ареста и расстрела.

Тринадцатого февраля 1926 года Хармс официально отчислен из электротехникума. Так вышло, что признание его в качестве поэта (если таковым считать прием в Союз поэтов) практически совпало с завершением попытки получения образования, не связанного с литературой.

Неудача с «Необычайным свиданием друзей» заставляла Хармса и Введенского искать другие возможности публикации своих произведений, но их было крайне мало. Весной 1926 года они узнали о том, что совсем недавно, в 1925 году, в Москве было создано кооперативное издательство «Узел».

Сама возможность создания кооперативного издательства писателей была одним из следствий еще не до конца удушенного нэпа. Официально издательство называлось «Промысловое кооперативное товарищество поэтов под наименованием Книгоиздательство „Узел“». По своему правовому положению оно не отличалось от любой трудовой артели. Учредителями издательства стали П. Зайцев, С. Парнок, С. Федорченко и Б. Пастернак, а секретарем правления был избран В. Луговской. Инициатива создания издательства принадлежала Петру Никаноровичу Зайцеву, который вспоминал об этом так: «Собравшийся у меня в Староконюшенном кружок поэтов мне удалось превратить в издательскую артель „Узел“. В кружок входили талантливые поэты: София Парнок, Павел Антокольский, Борис Пастернак, Бенедикт Лившиц и другие. Несколько позднее к нам пришел Сергей Шервинский, Владимир Луговской, Илья Сельвинский. Теперь, работая в ВЦСПС и постоянно держа тесную связь с типографией, я смог обеспечить наш кружок полиграфической базой».

Третьего апреля 1926 года Хармс и Введенский обращаются с письмом к Б. Пастернаку:

«Уважаемый Борис Леонтьевич,

мы слышали от М. А. Кузмина о существовании в Москве издательства „Узел“.

Мы оба являемся единственными левыми поэтами Петрограда, причем не имеем возможности здесь печататься.

Прилагаем к письму стихи, как образцы нашего творчества, и просим Вас сообщить нам о возможности напечатания наших вещей в альманахе „Узла“ или же отдельной книжкой. В последнем случае мы можем выслать дополнительный материал (стихи и проза).

Даниил Хармс

александрвведенский

3 апр. 1926.

Петербург».

Почему именно к Пастернаку обращались молодые заумники? Видимо, правы те, кто полагал, что причиной этого могла быть статья Пастернака «Крученых», которая была написана в 1925 году и помещена в вышедшем в том же году в Москве сборнике «Жив Крученых». В этой статье он писал о зауми: «Мир, облюбованный Крученыхом, составляет обязательную часть всякого поэтического мира». Разумеется, такая высказанная позиция давала Хармсу и Введенскому право считать Пастернака своим союзником по «Левому флангу». Более того — факт адресации письма к товарищу по поэтическому авангарду подчеркивался уже в обращении: «Борис Леонтьевич» вместо правильного «Борис Леонидович». Невозможно предполагать, что молодые поэты, постоянно вращавшиеся в литературных кругах, не знали отчества Пастернака. Судя по всему, таким обращением они хотели акцентировать его внимание на своем враждебном отношении к устоявшимся нормам этикета, что, в свою очередь, должно было свидетельствовать об их намерениях разрушать в духе поэтического авангарда все литературные и бытовые каноны. Увы — никаких последствий это письмо не вызвало. Опубликоваться в издательстве «Узел» друзьям не удалось, а их приложенные к письму стихи не сохранились.

Стоит отметить, что отнюдь не случайна в письме ссылка на Михаила Кузмина. Дружеские отношения Введенского и Хармса с Кузминым, начавшиеся в 1925 году, продолжались довольно долго. Дневник Кузмина весьма часто упоминает об их визитах, а Хармс на протяжении нескольких лет записывает в свои записные книжки — очевидно, со слуха — понравившиеся ему стихи Кузмина. Так, например, мы встречаем в его записной книжке в начале августа 1927 года еще не опубликованные фрагменты кузминской поэмы «Форель разбивает лед».

Весь 1926 год проходит под знаком интенсивных дружеских встреч. Молодые поэты ходили друг к другу в гости, читали стихи, пили дешевое вино... Характерна запись Хармса от 13 мая: «Пили у Маркова. Александр Васильевич (Туфанов. — А. К.) напился так, что дома были ему тросточкой, когда он пошел домой. [Я тоже был ‹пьян› и слабо знал, что делать]».

В мае 1926 года на чтении в Союзе поэтов состоялось знакомство Хармса и Введенского с Николаем Заболоцким. Бахтерев рассказывает о нем в своих воспоминаниях явно со слов кого-то из «чинарей»; сам он быть свидетелем этой сцены не мог, так как познакомился с ее участниками только через четыре месяца:

«— Приняли интересного человека. Советую обратить внимание, — шепнул Хармсу бессменный секретарь Союза поэт Фроман.

Мало кому известного Заболоцкого объявили последним. К столу подошел молодой человек, аккуратно одетый, юношески розовощекий.

— А похож на мелкого служащего, любопытно. Внешность бывает обманчива. — Введенский говорил с видом снисходительного мэтра.

Читал Заболоцкий „Белую ночь“, кажется, в более раннем варианте, чем тот, который помещен в „Столбцах“. Триумфа не было, — настороженное внимание, сдержанные аплодисменты. „Чинари“ переглянулись, не сговариваясь, встали и пошли между рядов навстречу поэту. Назвав свои фамилии, жали ему руку, поздравляли. Хармс громогласно объявил: он потрясен, такого с ним не бывало. Введенский: ему давно не доводилось слушать „стоящие стихи“, наконец, повезло — дождался.

После собрания отправились на Надеждинскую, к Хармсу. Пили дешевый разливной портвейн, читали стихи. Между „чинарями“ и Заболоцким завязались приятельские отношения».

С Миргородской улицы на Надеждинскую, в квартиру 9 (чуть позже она поменяла номер и стала восьмой) дома 11 семья Ювачевых переехала 24 декабря 1925 года. Заболоцкого вскоре приняли в Союз поэтов (анкету он заполнил 31 мая 1926 года), а дружеские отношения их продолжали укрепляться. 20 августа того же 1926 года Заболоцкий посвящает Хармсу стихотворение «Восстание». По сообщению сестры Хармса Елизаветы Грицыной, Николай Алексеевич, у которого были проблемы с жильем, даже жил некоторое время в 1926 году в комнате Хармса на Надеждинской, но к этой информации следует относиться с осторожностью.

Стоит сказать несколько слов об этой знаменитой хармсовской комнате, о которой было написано столько воспоминаний. Стены ее были расписаны авангардными рисунками, а вот как описывает ее содержимое художница Алиса Ивановна Порет, ученица Филонова:

«Д. И. говорил, что дома его раздирают классовые противоречия. Комната его была так заполнена всякими затейливыми придумками, что описать ее нет сил. Проволоки и пружины тянулись в разных направлениях, на них висели, дрожали и переплетались какие-то коробочки, чертики, символы и эмблемы, и всё это менялось по мере появления новых аттракционов. Было много книг, среди них разные раритеты — Библия на др. еврейском, огромная толстенная книга „Черная магия“, какие-то старые манускрипты».

Собственно, эти необычные проволоки, пружины и прочие «механизмы» и создали переходивший позднее из мемуара в мемуар образ некоей фантастической «машины», которую Хармс якобы демонстрировал своим гостям, а когда те, ошеломленные, задавали вопрос — что же делает эта машина, — гордо отвечал: «Ничего!» Этот миф вполне соответствует тому образу, который Хармс для себя создал и который поддерживал. А мотив «сложной машины», которая стоит дома и существует сама для себя, нашел отражение и в его творчестве, к примеру, в монологе Факирова из стихотворной сценки 1930-х годов «Факиров: Моя душа болит...»:

Достает из шкапа сложную машину. А эту сложную машину я сделал сам из ячменя. Кто разберет мою машину? Кто мудростью опередит меня?

А вот как описывал комнату Хармса образца 1927 года Александр Разумовский, познакомившийся с ним в предыдущем году на курсах при Государственном институте истории искусств:

«Живет он (Хармс. — А. К.) на Надеждинской улице, ныне — Маяковского, угол Ковенского переулка. Крутая лестница, второй этаж. Комната скромная, ничего лишнего. Мебель старинная, родительская. Только небольшая полка с книгами на стене, открытая — современная. Книг немного. Запомнились Гете на немецком языке, „Алиса в стране чудес“ на английском, „Гаргантюа и Пантагрюэль“ с рисунками Доре — книга большого формата, которую я потом видел у Заболоцкого. Возможно, ему она и принадлежала.

‹...› Дверь открывает хозяин — долговязый, худощавый, в черном пиджаке, нарядном отцовском жилете и бриджах.

У него продолговатое лицо и высокий лоб, который он поминутно морщит.

Он приглашает в комнату.

Посередине ее старинный письменный стол без ящиков с перекрещенными витыми ножками, слева на стене книжная полка; справа от двери постель, покрытая тяжелой накидкой, за ней книжный шкаф, дальше у окна — лысеющее кресло; два-три старых стула; вокруг лампы под потолком широкий картонный абажур с портретами — карикатурами хозяина на всех его завсегдатаев. Еще нарисован дом со страшной надписью: „Здесь убивают детей“, но об этом после.

Хозяин готовится к приему друзей. Он идет в ванную комнату, достает из холодной воды стеклянную банку с маслом, сыр, плавающий в другой банке, какое-то варенье. Он разжигает примус, ставит на упругий, шумящий огонь большой чайник.

В передней то и дело звонит звонок, и хозяин спешит открывать дверь...»

Надпись на абажуре — свидетельство сознательно демонстрируемой Хармсом активной нелюбви к детям. Эта нелюбовь возникла еще задолго до того, как ему пришлось заниматься сочинением стихов и рассказов для детей... вот уж действительно насмешка судьбы!

Семнадцатого сентября 1926 года Хармс был допущен к экзаменам на киноотделение Курсов подготовки научных сотрудников, которые через год стали официально называться Высшими государственными курсами искусствоведения при Государственном институте истории искусств (ГИИИ). Институт был цитаделью формалистов в Ленинграде. Там преподавали «старшие» формалисты, обучались в аспирантуре «младшие». На тех же курсах учились Игорь Бахтерев, Александр Разумовский, Борис Левин — и Хармс вскоре познакомился с ними, а затем познакомил с ними и своих друзей. Бахтерев вместе с С. Цимбалом и Г. Кацманом входили в театральный коллектив «Радикс», и Хармс с Введенским немедленно начали с ним сотрудничество.

Было решено, что «Радикс» в самые сжатые сроки организует постановку пьесы, которую напишут совместно Хармс и Введенский. Название пьесы было взято из заглавия одного из стихотворений Введенского: «Моя мама вся в часах». Поскольку времени на написание полноценной пьесы не было, да и писать ее вдвоем было бы проблематично, то решили просто составить текст из уже готовых отрывков написанных ими ранее произведений. Режиссером и постановщиком пьесы стал Г. Н. Кацман. Вот как он впоследствии рассказывал о театре в интервью филологу М. Мейлаху:

«„Радикс“ был задуман как „чистый театр“, театр эксперимента, ориентированный не столько на конечный результат и на зрителя, сколько на переживание самими актерами чистого театрального действия. Вопроса — выйдет ли из этого что-нибудь когда-либо — вначале никто не ставил, вводились все новые действующие лица без сюжетных нагрузок, единый текст пьесы так никогда и не был написан, не несла она и никакой сколько-нибудь выраженной темы — это был „монтаж аттракционов“. ‹...› „Радикс“ был конгломератом различных искусств — театрального действия, музыки, танца, литературы и живописи. При обращении к различным искусствам весьма велик был элемент пародирования, остранения. ‹...›

На первых репетициях постановщик рассказывал авторам сквозные мизансцены, которые он задумывал, и спрашивал, какое те могли бы найти для них выражение...»

Двадцать первого сентября Хармс отметил в своей записной книжке: «Начали писать драму». Это и была дата начала работы над пьесой.

Первые репетиции проходили на квартирах, главным образом — Бахтерева и Введенского. Шли они в течение всего сентября и первой половины октября. А затем встал вопрос о какой-то более серьезной материальной базе для театра. Нужно было более обширное и приспособленное помещение, нужен был реквизит... Попытки идти официальным путем, подавая заявки через Институт истории искусств или какие-либо иные государственные структуры, провалились сразу — бюрократические согласования растянулись бы на год-полтора. Поэтому Введенский решил организовать переговоры с Государственным институтом художественной культуры (ГИНХУКом), точнее — с его директором Казимиром Малевичем, который симпатизировал левому искусству и имел возможность сразу помочь «Радиксу». Встреча произошла 12 октября 1926 года. Бахтерев вспоминал, что заявление с просьбой о выделении помещения было оформлено в виде длинного свитка с рисунками и коллажами. Войдя в здание ГИНХУКа, просители (Введенский, Кацман, Хармс, Бахтерев) разулись и далее шли босыми (очевидно, в знак смирения), а войдя в кабинет Малевича, встали на колени и протянули бумагу. Малевич в ответ поднялся и тоже встал перед гостями на колени. Так, коленопреклоненные, они начали разговор.

Малевичу идея понравилась: «Я — старый безобразник, вы — молодые, посмотрим, что получится» — и он написал распоряжение коменданту о предоставлении «Радиксу» Белого зала ГИНХУКа, а также подсобных помещений. Как вспоминал Кацман: «На третий день после начала репетиций Малевич попросил предоставить ему план работы; план был им одобрен. Вскоре он уехал в Варшаву, и „Радикс“ распространился чуть ли не по всему институту».

Следует заметить, что Кацмана явно подводит память: Малевич уехал в Варшаву 8 марта 1927 года и пробыл там до 29 марта, а оттуда выехал в Берлин, где находился до 5 июня. К моменту его отъезда «Радикс» уже прекратил свое существование. Дело в том, что после серии репетиций в ГИНХУКе, даже после того, как 3 ноября «Моя мама вся в часах» была «снесена в цензуру» (запись Хармса), наступил кризис. По словам Г. Кацмана, постановщику не нравились прозаические переходы в пьесе между стихотворными кусками. Видимо, были и другие проблемы. Кончилось это тем, что, как отметил 4 ноября в записной книжке Хармс, — «режиссеры не пришли, и артисты вскоре разошлись». 10 ноября Хармс и Кацман констатировали: «„Радикс“ рухнул».

Параллельно с репетициями Хармс осенью 1926 года активно занимается гимнастикой и джиу-джитсу, пробует также заниматься йогой. Изучает шахматные учебники, причем старается уделять им по нескольку часов в день. Читает о Талмуде и каббале, а также книги по оккультизму (в частности, именно тогда он прочел Папюса). 6 ноября он записывает в книжку:

«В апреле сего года я читал первую книгу Рамачараки „Основы миросозерцания индийских йогов“. Только я прочел ее, пришел Шурка (Введенский. — А. К.) и искушал меня. Я поддался искушению и сжег эту книгу. Потом каялся. Прошло несколько месяцев, я докатился до нехороших побуждений — заняться черной магией. Вот когда уже я хотел было приступать к действию, я нахожу вдруг книгу „Пути достижения индийских йогов“. Это вторая книга Рамачараки. Теперь я опять рассчитываю заняться оккультизмом — истинным оккультизмом». Хармс явно преувеличивал «истинность» оккультизма, который можно было усвоить из популярных брошюрок, изданных как до революции, так и в период нэпа. Зачастую их писали самозванцы, выдающие себя за мудрецов Востока и прочих «посвященных». Например, «йог Рамачарака» был на самом деле американским писателем Уильямом Аткинсоном, который прославился на ниве популяризации индийской философии на Западе.

Но на йоге и оккультизме Хармс не остановился. Под влиянием Введенского он начинает нюхать эфир. Это был один из распространенных в начале XX века способов наркотического опьянения; достаточно вспомнить характерный ранний рассказ Н. Гумилева «Путешествие в страну эфира», в котором героиня, увидев однажды фантастические картины, возникающие в сознании под воздействием эфира, бросает дом, друзей и отправляется на край света, где, как ей говорили, живут люди, посвятившие всю свою жизнь вдыханию паров этого вещества. «Некоторые люди путем эфира могут постигать тайны, вышеположенные, но все же в чрезвычайно узком аспекте ‹...› — размышляет Хармс. — Возможно, путем эфира можно перенести свое восприятие в иную часть мировой истины ‹...›, но суждение иметь о „виденном“ человек вряд ли сможет, ибо знать будет лишь две части мира, друг с другом не связанные...» Впервые он попробовал эфир 26 ноября. Впоследствии он записал свои ощущения от такого сеанса: «Жму руку Шурке (Введенскому. — А. К.). Эфир — это курица наоборот. Ждал чудес и верно. Что тебя тревожит, то и видишь». Однако там же он отмечает: «Эта ночь была вредна». Вредные последствия эфира Хармс чувствует всё больше; наконец, в марте он понимает: «От эфира можно умереть. Я так нанюхался. Мне были предостережения». После этого Хармс практически прекращает нюхать эфир и пытается требовать от Введенского, чтобы он в его присутствии тоже не нюхал, впрочем, не всегда успешно. Для Введенского видения, полученные во время эфирных «сеансов», были гораздо более важны, чем для Хармса, и органически входили в его произведения. Любопытно, что во вторник, 23 ноября 1926 года, Хармс выдал своему другу письменное обязательство следующего содержания:

«Я, Даниил Хармс, обязуюсь предоставить себя до субботы в смысле выпивок и ночей Александру Ивановичу Введенскому.

Прим. Если выпивки не будет, которую Введенский признает достаточной, то срок переносится».

На этом же листе сверху чуть позже появилась помета Хармса: «Исполнено. Д. X.».

После завершения попытки постановки пьесы в театре «Радикс» Хармс возвращается к выступлениям. Он продолжает писать стихи, но его уже посещают сомнения в верности избранного пути в заумь. «Что мне делать! Что мне делать! — записывает он 9 ноября. — Как писать? В меня прет смысл. Я ощущаю его потребность. Но нужен ли он? Бог помощи. И вам того же».

Двенадцатого ноября Хармс с друзьями выступал на вечере в ЛО ВСП. Представление о том, что творилось на этом вечере, можно получить из хармсовского плана. «Сию пятницу, 12 ноября, — записывал он, — хочу обставить боевыми положениями, из коих суть следующие. После нашей читки выйдет Игорь Бахтерев и скажет бессмысленную речь, приводя цитаты из неизвестных поэтов и т. д. Потом выйдет Цимбал и также произнесет речь, но с марксистским уклоном. В этой речи он будет защищать нас, оправдывая наши произведения в глазах различной сволочи. Наконец, две неизвестные личности, взявшись за руки, подойдут к столу и заявят: по поводу прочитанного мы не многое сказать сможем, но мы споем. И они что-нибудь споют. Последним выйдет Гага Кацман и расскажет кое-что из жизни святых. Это будет хорошо». В этот день Хармс собирался прочесть первую (не дошедшую до нас) часть «Комедии города Петербурга»

Параллельно Хармс слушает лекции в Институте истории искусств. Занятия там ведут самые известные специалисты. К примеру, курс современного кино читал Леонид Трауберг, литературоведение — Эйхенбаум и Тынянов, курс по жанрам и актерам кино — Козинцев...

Перспектив для напечатания стихотворений у Хармса пока не было. Поэтому он 24 ноября делает маленький рукописный сборничек, в который вошли произведения, которые он считал лучшими на то время: «Комедия города Петербурга» (видимо, первая часть. — А. К.), «Ваньки-встаньки», «Конец героя» и «Казачья смерть». Этот сборничек он дарит своей тете Наталье Колюбакиной. Интересно, что чуть раньше Хармс отмечает, что два человека, мнения которых ему дороги — Введенский и Заболоцкий, — очень редко сходятся в своих оценках его произведений. «Но кто прав — не знаю, — записывает он. — Возможно, что стихотворение, одобренное тем и другим, есть наиболее правильное. Такое суть пока „Комедия города Петербурга“. Я же лично стою за „Казачью смерть“. Если оно оправдается целиком, я буду рад».

«Казачья смерть» была написана 19—20 октября 1926 года:

Бежала лошадь очень быстро ее хозяин турондул. Но вот уже Елагин остров им путь собой перегородил. Возница тут же запыхавшись снял тулуп и лег в кровать Четыре ночи спал обнявшись его хотели покарать но ты вскочил недавно спящий наскоро запер письменный ящик и не терпя позора фальши через минуту ехал дальше бежала лошадь очень быстро казалось нет ее конца вдруг прозвучал пустынный выстрел поймав телегу и бойца. Кто стреляет в эту пору? Спросил потусторонний страж седок и лошадь мчатся в прорубь их головы объяла дрожь, их туловища были с дыркой. Мечтал скакун. Хозяин фыркал, внемля блеянью овцы, держа лошадь под уздцы. Он был уже немного скучный, так неожиданно умерев. Пред ним кафтан благополучный лежал, местами прогорев. ‹...›

Семантическая структура этого стихотворения уже гораздо более сложна и интересна, чем в ранних хармсовских произведениях. Сквозь заумный текст довольно четко прорисовываются сюжет и действующие лица. Да и сама семантическая заумь ориентирована уже на открытие новых возможностей в языке. Так, фраза «четыре ночи спал обнявшись» актуализирует семантическую недостаточность глагола «обняться», который ни в своем исходном виде, ни в виде деепричастия не может употребляться без дополнения («обнявшись» с кем?). Прилагательное «потусторонний» обычно сочетается с существительными, обозначающими явления, пришедшие будто бы из загробного мира (голос, звук и т. п.), оно не сочетается с одушевленными существительными («потусторонний страж»). Результатом эксперимента становится расширение языковых значений, открытие в языке смыслов, которые без авангардной работы поэта остались бы скрытыми.

Тогда же, в конце 1926 года, Хармс впервые познакомился с «Добротолюбием» — пятитомным собранием поучений отцов православной Церкви. Авангардное творчество и поведение сочетались у него с весьма глубокой верой, которую, впрочем, никак нельзя было назвать строго ортодоксальной. Хармс посещал храмы, молился, обращаясь к православным святым, особенно к Ксении Петербургской, но при этом вовсю интересовался буддизмом, индуизмом, каббалой и оккультным знанием. Друживший с ним писатель Л. Пантелеев (А. И. Еремеев) вспоминает, как неожиданно и радостно было ему узнать о том, что и Хармс, и его друг Введенский — люди верующие. «Добротолюбие» Хармс перечитывал всю жизнь и, по свидетельству знавших его людей, любил повторять одну цитату из него: «Зажечь беду вокруг себя», — говоря, что она относится именно к нему.

Девятого декабря Хармс подает от имени группы поэтов заявление в Кружок друзей камерной музыки о разрешении «литературно-левого утренника». А накануне Хармс записывает в записную книжку молитвенное обращение перед наступающим 1927 годом:

«8 дек‹абря›. Есть выражение — муки творчества, творчество — благодать, а муки — пока не творишь. Б‹оже›, К‹рест и› М‹ария›, К‹рест и› М‹ария›, К‹рест и› М‹ария›, хочу в 1927 году — я не смею хотеть, я прошу, молю, пошли мне 1927 год творческим и свежим. Сделай, чтобы я за этот наступающий год написал бы в 5 раз больше, раз в 1000 лучше, нежели за 1926 год. Д. X.».

«Левый фланг» требовал обновления: появились новые интересные поэты. Поэтому Хармс решает немного изменить название: вместо «Левого фланга» в начале 1927 года должен был возникнуть «Фланг левых». В него намеревались войти сам Д. Хармс, а также А. Введенский, Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, Н. Дмитриев, С. Цимбал, И. Синельников, А. Туфанов, Е. Вигилянский и два поэта-однофамильца — Венедикт и Георгий Матвеевы. Но самое интересное, что в список будущих членов «Фланга левых» Хармс включает и Казимира Малевича. Хармс действительно серьезно планировал объединить все «левые» силы Ленинграда — как поэтические, так и художественные. Интересно, что термин «левые силы» Хармс понимал весьма широко: несколько позже, в октябре 1927 года, он обращался к искусствоведу Николаю Пунину, предлагая ему «стать во главе группы футуристов для издания футуристического журнала», на что Пунин дал согласие (журнал так и не вышел). Сообщающий об этом в своих записях Павел Лукницкий приводит комментарий Ахматовой по этому поводу: «Если литературная „молодежь“ объединяется со „стариками“ — это только доказательство слабости молодежи». Сообщение о встрече Хармса с Пуниным Лукницкому передала Ахматова, и, видимо, упоминание «футуристов» было связано с тем, что она, не разбираясь в оттенках, отнесла к ним всех «левофланговых» поэтов.

Разумеется, Малевич был здесь фигурой знаковой. Незадолго до его отъезда за границу, в конце декабря 1926 года, у Хармса с Малевичем состоялись переговоры. В записной книжке Хармса остался их краткий план-конспект:

«Беседа с К. С. Малевичем.

1) Абсолютное согласие К. С. на вступление в нашу организацию.

2) Сколько активных человек дает он I разряда (мы 4 челов‹ека›).

3) Сколько II разряда, (мы: 7 челов‹ек›).

4) Дает ли он нам помещение (для закрытых малых заседаний комнату предоставим).

5) Связь с ‹Г›ИНХУК’ом.

6) Сколько очков под зайцем (мы: граммофон плавает некрасиво).

7) О названии (невозможность „Уновиса“).

1) Косая известность.

2) Не оправдаем начального существ‹ования›;

3) Возрождение недолговечного.

8) Какова верховная власть?

(Мы предлаг‹аем›:

Малев‹ича›;

Введенск‹ого›;

Бахтерева

Хармса)

9) Принцип Объединения? (Мы — основной стержень — даем 4 верховных членов, а мож‹е›т быть, вообще группа 1-го разряда?).

10) Срок первого собранья?

11) Сколько человек III разряда? (Мы: 20 челов‹ек›.)

12) На каких основаниях входят члены II-го разряда?»

Этот текст требует пояснений. Из него видно, что Хармс, любивший создавать всякого рода организации со строгой иерархической структурой, задумал объединить все «левые» силы Ленинграда под эгидой «Радикса». Разумеется, обещание доставить для планируемой организации в общей сложности 27 человек «I и II разряда» очень сильно отдавало фикцией, но, судя по всему, Хармс, Введенский и их друзья рассчитывали на связи в ГИИИ и на свое влияние в Союзе поэтов.

Сразу после обмена сторонами заумными фразами (про зайца и граммофон) наступил очень важный момент — обсуждение названия организации. Судя по конспекту, молодые поэты категорически отвергли название витебской группы Малевича («Уновис» — «Утвердители нового искусства»). Однако новое название предложено не было — это означает, что несмотря на то, что Малевич дал «абсолютное согласие» на вступление в новую организацию, конкретные детали должны были обсуждаться после его возвращения. Увы, после возвращения в Россию в июне 1927 года Малевич был немедленно арестован и несколько недель провел в тюрьме, откуда был освобожден лишь после больших усилий друзей. Разумеется, ему после этого было уже не до вхождения в какие-либо «левые» объединения. Одна из последних встреч Хармса с Малевичем перед его отъездом в Варшаву и Берлин произошла 16 февраля 1927 года. Малевич подарил Хармсу свою книгу «Бог не скинут» с дарственной надписью «Идите и останавливайте прогресс». А 18 февраля Хармс в ответ посвятил Малевичу свою новую стихотворную сценку «Искушение»:

ИСКУШЕНИЕ Посвящаю К. С. Малевичу Четыре девки на пороге: Нам у двери ноги ломит. Дернем, сестры, за кольцо. Ты взойди на холмик тут же, скинь рубашку с голых плеч. Ты взойди на холмик тут же, скинь рубашку с голых плеч. Четыре девки, сойдя с порога: Были мы на том пороге, песни пели. А теперь не печальтесь вы, подруги, скинем плечи с косяка. Хор: Все четыре. Мы же только скинем плечи с косяка. Четыре девки в перспективе: Наши руки многогранны, наши головы седы. Повернув глаза к востоку, видим нежные следы. Лишь подняться на аршин — с незапамятных вершин все исчезнет, как плита, будет клумба полита. Мы же хвалимся нарядом, мы ликуем целый день. Ты взойди на холмик рядом, плечи круглые раздень. Ты взойди на холмик рядом, плечи круглые раздень. Четыре девки, исчезнув: ГРОХ-ХО-ЧЧА! Полковник перед зеркалом: Усы, завейтесь! Шагом марш! Приникни, сабля, к моим бокам. Ты, гребень, волос расчеши, а я, российский кавалер, не двинусь. Лень мне или что? Не знаю сам. Вертись, хохол, спадай в тарелку, борода. Уйду, чтоб шпорой прозвенеть и взять чужие города. Одна из девиц: Полковник, вы расстроены? Полковник: О, нет. Я плохо выспался. А вы? Девица: А я расстроена, увы. Полковник: Мне жалко вас. Но есть надежда, что это все пройдет. Я вам советую развлечься: хотите в лес? — там сосны жутки... Иль, может, в оперу? — Тогда я выпишу из Англии кареты и даже кучера. Куплю билеты, и мы поедем на дрезине смотреть принцессу в апельсине. Я знаю: вы совсем ребенок, боитесь близости со мной. Но я люблю вас... Девица: Прочь, нахал! Полковник ручкой помахал и вышел, зубом скрежеща, как дым выходит из прыща. Девица: Подруги! Где вы?! Где вы?! Пришли четыре девы, сказали: «Ты звала?» Девица (в сторону): я зла! Четыре девицы на подоконнике: Ты не хочешь нас Елена. мы уйдем. Прощай сестра! как смешно твое колено ножка белая востра мы стоим, твои подруги места нету нам прилечь ты взойди на холмик круглый скинь рубашку с голых плеч, ты взойди на холмик круглый скинь рубашку с голых плеч. Четыре девицы сойдя с подоконника: Наши руки поднимались наши головы текли, юбки серенькие бились на просторном сквозняке. Хор: Эй, вы там, не простудитесь на просторном сквозняке! Четыре девицы глядя в микроскоп: Мы глядели друг за другом в нехороший микроскоп что там было мы не скажем мы теперь без языка только было там крылечко вился холмик золотой над холмом бежала речка и девица за водой говорил тогда полковник глядя вслед и горячо ты взойди на этот холмик обнажи свое плечо, ты взойди на этот холмик обнажи свое плечо Четыре девицы исчезнув и замолчав: ?ПОЧ-ЧЕМ-МУ!                    в с ё

Думается, что воплощенные в этом стихотворении геометризация тел и пространства, необычная перспектива — всё это имеет отношение к творчеству Малевича, по крайней мере, как его понимал Хармс.

Живопись была особенно близка Хармсу и его друзьям. Н. Харджиев писал: «Подобно всем обэриутам, Хармс рисовал. Он разрисовал стену своей комнаты, интересны были его рисунки на бумажном абажуре висящей лампы, рисунки тушью, по принципу мнимой симметрии. Хармс любил живопись, но его любовь к музыке была беспредельна. Букстехуде, Гендель, Бах, Моцарт — вот те, которых он обожал. Густым и приятным голосом он часто пел Lacrimosa. Почти ежедневно к нему приходил Я. Друскин, вдохновеннейший музыкант, по памяти игравший на фисгармонии творения исполинов XVIII века. Из современников Хармс ценил Шостаковича, особенно его оперу „Нос“, которая после нескольких спектаклей была „запрещена“».

В уходящем, 1926 году у Хармса оставались не только признание в виде приема в ЛО ВСП, не только выступления со своими стихами, но и первая публикация. В альманахе союза «Собрание стихотворений» в 1926 году появилось его стихотворение, озаглавленное следующим образом: «Чинарь-взиральник (случай на железной дороге)»:

Как-то бабушка махнула и тотчас же паровоз детям подал и сказал: пейте кашу и сундук. Утром дети шли назад сели дети на забор и сказали: вороной поработай, я не буду, Маша тоже не такая — как хотите может быть мы залижем и песочек то что небо выразило вылезайте на вокзале здравствуй здравствуй Грузия как нам выйти из нее мимо этого большого на заборе — ах вы дети — вырастала палеандра и влетая на вагоны перемыла не того кто налима с перепугу оградил семью волами вынул деньги из кармана деньги серые в лице...

Новый, 1927 год начался у Хармса с создания нового рукописного сборника. До нас дошли только нарисованная им обложка и предисловие. На обложке стояло: «Чинарь Даниил Иванович Хармс. Управление вещей. Стихи малодоступные». Предисловие представляло собой обращение к гипотетическим читателю и рецензенту:

«Читателю.

Читатель, боюсь, ты не поймешь моих стихов. Ты бы их понял, если бы знакомился с ними постепенно, хотя бы с различными журналами. Но у тебя не было такой возможности, и я с болью на сердце издаю свой первый сборник стихов.

Рецензенту.

Во-первых, — прежде чем сказать что-либо о формальных недочетах в моих стихах, прочти „Управление вещей“ от корки до корки. Во-вторых, — прежде чем отнести меня к футуристам прошлого десятилетия, перечти их, а потом меня вторично. Д. X.».

Мы не знаем, какие произведения Хармс собирался включить в сборник. Точно известно, что он собирался написать стихотворение под названием «Управление вещей» — по названию всего сборника (об этом запись Хармса от 11 января 1927 года). Но было ли это стихотворение написано, установить, к сожалению, не представляется возможным. Во всяком случае, ему было важно акцентировать внимание потенциальных читателей и критиков на своем отличии от футуристов, что давало ему право на полную эстетическую самостоятельность.

Девятого января состоялось выступление поэтов «Левого фланга» в «Кружке друзей камерной музыки». Хармс проявляет свойственную ему энергию, рекламируя предстоящее выступление: один из плакатов он собственноручно вешает на Невском проспекте. Однако творческая сторона его не удовлетворила. «Собой я недоволен», — записывает Хармс после выступления. Интересно, что выступления «Левого фланга» («Фланга левых») в его записной книжке чередуются с выступлениями «Радикса» — два коллектива организовывали свои художественные акции параллельно, несмотря на то, что их составы во многом пересекались.

Хармс активно участвует в выступлениях группы весь январь и февраль 1927 года. Эти выступления проходят в самых разных местах — от Союза поэтов до расположения 59-го стрелкового полка, где служили Заболоцкий и Вигилянский, которых забрали в армию еще в ноябре 1926 года, — и не всегда ограничивались чтением стихов. К примеру, как тогда было принято, на вечерах после поэтической части устраивали танцы (особенно был популярен модный тогда фокстрот).

Первого марта Хармс участвовал в обсуждении состава второго альманаха ЛО ВСП — «Костер». Если во время составления первого альманаха он еще являлся новичком в союзе и был рад самому факту публикации, но теперь он уже боролся за то, чтобы его творчество было представлено наилучшим образом. Он предложил пять вариантов, в каждом из них присутствовало стихотворение «Стих Петра-Яшкина-Коммуниста» в сочетании с каким-нибудь другим. Однако опубликовать в сборнике, вышедшем в том же 1927 году, удалось только «Стих Петра Яшкина». Слово «Коммуниста» по цензурным соображениям пришлось выкинуть. Видимо, в цензуре сочли недопустимым, чтобы коммунист произносил заумный текст. Хотя это стихотворение — одно из лучших в раннем творчестве Хармса и, видимо, вообще одно из лучших русских стихотворений на тему Гражданской войны. Динамика действия соединена в нем с нарочитым примитивизмом изображения, который делает прямую речь красноармейца в высшей степени реальной:

Мы бежали как сажени на последнее сраженье наши пики притупились мы сидели у костра реки сохли под ногою мы кричали: мы нагоним! плечи дурые высоки морда белая востра но дорога не платочек и винтовку не наточишь мы пускали наши взоры вёрсты скорые считать небо падало завесой опускалося за лесом камни прыгали в лопату месяц солнцу не чета́ сколько времени не знаю мы гналися за возами только ноги подкосились вышла пена на уста наши очи опустели мох казался нам постелью но сказали мы нарочно чтоб никто не отставал на последнее сраженье мы бежали как сажени как сажени мы бежали ! пропадай кому не жаль !                   в с ё

В последней строке Хармс применяет прием, заимствованный им из испанской пунктуации, — когда восклицательный или вопросительный знак ставится не только в конце, но и в начале соответствующего предложения.

В двадцатых числах марта Хармс снова предпринимает попытку составить сборник со своим участием. На этот раз им планировался сборник «Радикса», который он оптимистично пронумеровал как «1-й». В сборнике должно было быть четыре раздела: теоретический (статьи В. Шкловского, К. Малевича, Л. Липавского, Б. Бухштаба, Л. Гинзбург и др.), творческий (произведения А. Введенского, Д. Хармса, Н. Заболоцкого, И. Бахтерева, К. Вагинова, В. Хлебникова, А. Туфанова), живопись (И. Бахтерев, Н. Дмитриев), графика (Н. Заболоцкий, П. Филонов). Сочетание в одной «компании» литературоведов-формалистов и поэтов «Фланга левых» неудивительно: ведь Институт истории искусств, где учились Хармс, Бахтерев и другие участники «Левого фланга», был цитаделью «формального метода». Стоит также отметить первое появление в этой группе поэтов Константина Вагинова — автора прекрасных стихов и прозы, вошедшего впоследствии в ОБЭРИУ. Родившийся в 1899 году, Вагинов (настоящая фамилия Вагенгейм) тяготел в своем творчестве к более старшему, акмеистическому, поколению поэтов, но разделял с «чинарями» интерес к языку и его преобразованию. Идея пригласить его в «Левый фланг» принадлежала Бахтереву.

Наконец, не должно удивлять и соседство Заболоцкого с Филоновым в разделе «графика»: Заболоцкий начинал как ученик Филонова именно в этом направлении искусства. Кроме здравствующих поэтов, филологов и художников Хармс собирался «привлечь к участию» и покойного Хлебникова, поскольку ориентация на его творчество представляла собой «визитную карточку» группы. Еще в 1926 году Хармс сочинил посвященное ему двустишие:


Виктору Владимировичу Хлебникову Ногу на ногу заложив Велимир сидит. Он жив.

Однако и этому проекту было суждено остаться неосуществленным: сборник «Радикса» издать не удалось.

А с 25 марта 1927 года название группы снова меняется.

«„Академия левых классиков“ — так назвались мы с пятницы 25 марта 1927 г., — записывает Хармс. — Название пришло почти одновременно Гаге (Кацману. — А. К.), Игорю (Бахтереву. — А. К.) и мне. Пришло оно у Кацманов, мы были там, чтобы писать декларацию, и вот нас осенило название. Все согласны. Кроме Шурки (Введенского. — А. К.). Этот скептик проплеванный ни на какое название, кроме чинаря, не гож. Долгожданное решение этой задачи, наконец, пришло. Надо полагать, решение блестящее».

Идея соединить в названии понятие «левизны» в искусстве (а значит, борьбы со всеми сформировавшимися представлениями об эстетических ценностях) с «академией» и «классикой» (то есть как раз с чем-то устоявшимся и признанным) представляла собой характерный для авангардного творчества оксюморон (сочетание противоположных характеристик в одном понятии), однако смысл смены названия был несколько глубже. Идея его состояла в том, чтобы «застолбить» свое место в современном авангарде, указать на своего рода образцовый характер своего пути в литературе. Кроме этого, подспудно в названии содержится намек на то, что в творчестве «левых классиков» обновлялось наследие классической литературы — позже, в декларации ОБЭРИУ Н. Заболоцкий назовет это «„классическим“ отпечатком», который несет на себе поэзия Хармса.

Однако всего через три дня, 28 марта, после выступления «Академии левых классиков» на собрании литературного кружка Высших курсов искусствоведения при ГИИИ в газете «Смена» была напечатана разгромная статья «Дела литературные (о „чинарях“)», авторами которой были участники кружка Н. Иоффе и Л. Железнов. В ней подробно рассказывалось о скандале, возникшем после выступления группы:

«„Чинарь“, прочитав несколько своих стихов, решил осведомиться, какое действие они производят на аудиторию.

— Читать ли еще? — осведомился он.

— Нет, не стоит, — раздался голос. Это сказал молодой начинающий писатель Берлин — председатель Лен. Леф’а.

„Чинари“ обиделись и потребовали удаления Берлина с собрания. Собрание единодушно запротестовало.

Тогда, взобравшись на стул, „чинарь“ Хармс, член Союза поэтов, „великолепным“ жестом подняв вверх руку, вооруженную палкой, заявил:

— Я в конюшнях и публичных домах не читаю!

Студенты категорически запротестовали против подобных хулиганских выпадов лиц, являющихся в качестве официальных представителей литературной организации на студенческие собрания. Они требуют от Союза поэтов исключения Хармса, считая, что в легальной советской организации не место тем, кто на многолюдном собрании осмеливается сравнить советский ВУЗ с публичным домом и конюшнями».

Железнов организовал и коллективное доносительское письмо в правление Союза поэтов. В архиве союза сохранилось объяснительное заявление Хармса и Введенского следующего содержания:

«Заявление в Ленинградский Союз поэтов от Академии Левых Классиков.

Причина описываемого скандала и его значение не таково, как об этом трактует „Смена“. Мы еще до начала вечера слышали предупреждение о том, что собравшаяся публика настроена в достаточной степени хулигански... В зале раздавались свистки, крики и спор. Выскакивали ораторы, которых никто не слушал. Это длилось минут 5—7, пока чинарь Д. И. Хармс не вышел и не сказал своей роковой фразы: „Товарищи, имейте в виду, я ни в конюшнях, ни в бардаках не выступаю“, после чего покинул собрание. Шум длился еще некоторое время и кончился дракой в публике, вне нашего участия.

После всего вышеизложенного мы, Академия Левых Классиков, считаем свое поведение вполне соответствующим оказанному нам приему и резкое сравнение Д. И. Хармса, относящееся к имевшему быть собранию, а не к вузу вообще, по трактовке тт. Иоффе и Железнова, считаем также весьма метким. Чинарь А. Введенский, Чинарь Д. Хармс».

Шестнадцатого апреля по группе был нанесен еще более серьезный удар. В этот день по политическому обвинению был арестован режиссер Георгий Кацман, работавший под псевдонимом «Кох-Боот». Он был осужден и отправлен в печорский лагерь, где после освобождения остался в качестве вольнонаемного. Это его, видимо, и спасло — он прожил долгую жизнь и скончался в 1985 году.

Тринадцатого мая Хармс узнает о разводе Эстер Русаковой с мужем. «...Впервые говорил с ней», — отмечает от у себя. Всё лето 1927 года прошло под знаком любовных переживаний. В июле Хармс уезжает в Детское Село к тетке и с надеждой ждет писем от Эстер, однако писем не было. Давала себя знать разница в отношениях: любовь была взаимной, но Эстер относилась к ней гораздо более беспечно и легкомысленно. Для Хармса же каждый ее поступок, который мог быть истолкован как невнимание к нему с ее стороны, был чрезвычайно болезненным и заставлял мучиться и страдать.

Тринадцатого июля он записывает: «Какая Эстер жестокая и пустая девочка. Сколько дней я не могу получить письма от нее.

Я думал, что сегодня она даже приедет. Но она — НЕ ПРИЕДЕТ. Как мне тяжело, что она так беспечна. Я больше не буду ей писать, пока сам не получу письмо...»

Четырнадцатого июля он раздраженно пишет в записную книжку: «Я тебе послал больше писем, нежели Введенскому. Но он, несмотря на то, что не любит отвечать, — уже ответил. Ты же — нет. До свиданья. Больше я тебя не знаю. Все кончено, Эстер». 17 июля: «Абсолютный конец с Эстер». 18 июля: «...Эстер приехала ко мне. Я был рад сначала, но после... после... Я убедился теперь окончательно, как мы не нужны друг другу. Люди совсем разные. Скажу прямо. Очень жаль, что она приехала. Весь вечер, на который я строил именно свои расчеты, она просидела в столовой. Боже, как мы не похожи! Она не глупа, но ум ее так далек от моего понимания, как и мой от ее. В ее присутствии я чувствую себя так неуместно, что нет возможности говорить с ней. ‹...›

Ну, Д. Хармс, подбоченься и крепись. „Ура“ кричи, чтоб не падать духом. Будь царем».

Как справедливо обратил внимание Н. Богомолов, Хармс здесь явно отсылает читателя к пушкинскому сонету «Поэту»:

Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный...

Хармс решает окончательно расстаться с Эстер. Она уходит от него на вокзал, чтобы ехать в Ленинград, а он в это время записывает: «Esther, почувствуй, как я люблю тебя и какая тоска во мне. Милая моя, родная, вернись!!! О, Господи!» Он не выдерживает и идет на вокзал, чтобы увидеть ее хотя бы издали. Его страдания доходят до высшей степени: он даже начинает ежедневно подсчитывать количество секунд, прошедших с того момента, когда он последний раз ее видел.

Этот серьезный кризис в отношениях с Эстер был первым, но далеко не последним... Меньше чем через год они стали мужем и женой, и в семейной жизни Хармс периодически то находился на вершине счастья, то снова страдал и мучился из-за несходства их характеров и отношения к жизни. Возможно, эти переживания и подтолкнули Хармса впоследствии к созданию совершенно несвойственного ему произведения — стихотворения «Серенада» (12 октября 1927 года), — проникнутого лиризмом и написанного правильным амфибрахием:

выходит Мария, отвесив поклон, Мария выходит с тоской на крыльцо а мы, забежав на высокий балкон поем, опуская в тарелку лицо Мария глядит и рукой шевелит и тонкой ногой попирает листы а мы за гитарой поем да поем да в ухо трубим непокорной жены над нами встают золотые дымы за нашей спиной пробегают коты поем и свистим на балкончике мы но смотришь уныло за дерево ты остался потом башмачок да платок да реющий в воздухе круглый балкон да в бурное небо торчит потолок выходит Мария, отвесив поклон и тихо ступает Мария в траву и видит цветочек на тонком стебле она говорит: я тебя не сорву я только пройду поклонившись тебе А мы, забежав на балкон высоко кричим: Поклонись! и гитарой трясем Мария глядит и рукой шевелит и вдруг поклонившись бежит на крыльцо и тонкой ногой попирает листы а мы за гитарой поем да поем, да в ухо трубим непокорной жены да в бурное небо кидаем глаза

Это стихотворение кинематографично: на экране постепенно тают фрагменты изображения, в итоге от героини остаются башмачок и платок, а от здания — балкон, висящий в воздухе. Отчасти такая техника изображения напоминает русскую авангардную живопись начала XX века.

Двадцать седьмого июля Хармс размышляет о роли Эстер в его жизни и о ее пагубном влиянии на его творчество:

«Кто бы мог посоветовать, что мне делать? Эстер несет с собой несчастие. Я погибаю с ней вместе. Что же, должен я развестись или нести свой крест? Мне было дано избежать этого, но я остался недоволен и просил соединить меня с Эстер. Еще раз сказали мне, не соединяйся! — Я все-таки стоял на своем и потом, хоть и испугался, но все-таки связал себя с Эстер на всю жизнь. Я был сам виноват или, вернее, я сам это сделал. Куда делось ОБЭРИУ? Все пропало, как только Эстер вошла в меня. С тех пор я перестал как следует писать и ловил только со всех сторон несчастия. Не могу ли я быть зависим от женщины, какой бы то ни было? — или Эстер такова, что принесла конец моему делу? — я не знаю. Если Эстер несет горе за собой, то как же могу я пустить ее от себя. А вместе с тем, как я могу подвергать свое дело, ОБЭРИУ, полному развалу. По моим просьбам судьба связала меня с Эстер. Теперь я вторично хочу ломать судьбу. Есть ли это только урок или конец поэта? Если я поэт, то судьба сжалится надо мной и приведет опять к большим событиям, сделав меня свободным человеком. Но может быть, мною вызванный крест должен всю жизнь висеть на мне? И вправе ли я даже как поэт снимать его? Где мне найти совет и разрешение? Эстер чужда мне как рациональный ум. Этим она мешает мне во всем и раздражает меня. Но я люблю ее и хочу ей только хорошего. Ей, безусловно, лучше разойтись со мной, во мне нет ценности для рационалистического ума. Неужели же ей будет плохо без меня? Она может еще раз выйти замуж и, может быть, удачнее, чем со мной. Хоть бы разлюбила она меня для того, чтобы легче перенести расставание! Но что мне делать? Как добиться мне развода? Господи, помоги! Раба Божия Ксения, помоги! Сделай, чтоб в течение той недели Эстер ушла от меня и жила бы счастливо. А я чтобы опять принялся писать, будучи свободен, как прежде!

Раба Божия Ксения, помоги нам!»

На следующий день после этого письма Хармс пишет маленькую заметочку о поэтике прозы Андрея Белого — видимо, под влиянием чтения его «Петербурга»:

«Прием А. Белого, встречающийся в его прозе — долгождан. Я говорю о том приеме, который не врывается как сквозняк, не треплет скрытый в душе волос милого читателя. О приеме говорю я таком же естественном, как. Достаточно. Уразумение наступит в тот именно момент, когда не ждет того читатель. До тех пор он правильно догадывается, но трусит. Он трусит. Об авторе думает он. Автор мог предвидеть все — как? За этим следует слово, одно (много два) — и читатель говорит в пыль забившись скучных метафор, длинных периодов, тупых времен — пыль. Тут говорит он себе, так же просто как до начала чтения, — мысль его прояснилась. Ура скажет читатель. Потом наступает уразумение. То далеко залетает каждый звук, то останавливается прямо в укор — неожиданно. Можно вздрогнуть. Вышел А. Белый из под тумана, прояснился и тут же отжил.

накрахмален

Выражение всего мира — перекошенной.

С Ухам вместо рта. Ты над щетиной всхохрилось. Жизнь пошла. И в один миг пропало недоверие. Появился тот же Невский, каким знали мы его 25 лет. Дама прошла по Невскому опять-таки знакомая вся до корней своих. Поверили мы и трах... Нет города. Мысль одна вверх, другая под ноги, крест на крест. Пустоты да шары, еще трапеция видна. Жизни нет, все».

Хармс пытался создать некий образец «заумного литературоведения» — претендуя, таким образом, на универсальность этого языка. Обращение Хармса к петербургской тематике легко понять, если иметь в виду, что параллельно — летом и в сентябре 1927 года — он заканчивает вторую часть «Комедии города Петербурга» — первого дошедшего до нас его крупного произведения.

«Комедия» представляет собой серьезную загадку для исследователей творчества Хармса. Дело в том, что до сих пор неизвестно, существовал ли вообще окончательный, канонический текст этого произведения, и если существовал, то в каком виде.

До нас оно дошло в виде черновика. В хармсовском архиве сохранилось большое количество листов с разнообразной авторской правкой — следы большой работы писателя над произведением, проведенной с 28 февраля по 5 сентября 1927 года. В принципе, ничего удивительного в черновом автографе нет, архив Хармса содержит большое число таких рукописей. Главная загадка — это то, что не сохранилось беловой рукописи, а ведь Хармс обычно, закончив работу, аккуратно переписывал текст набело. «Комедия города Петербурга» была первой его крупной вещью, но даже если рассматривать весь его творческий путь, то она явно входит в пятерку самых важных произведений Хармса наряду с «Елизаветой Бам», «Гвидоном», «Старухой» и «Случаями». Предположение, что Хармс так и не закончил пьесу, не выдерживает критики: нам известно, что он, по крайней мере несколько раз, читал ее своим друзьям и знакомым.

Вторая загадка — это отсутствие в дошедшем до нас тексте пьесы первой части. Текст начинается с заглавия и подзаголовка: «Часть II». Однако по сюжету не ощущается никакого нарушения единства текста: он логичен и целостен, нет никакого пропущенного или изъятого звена, нет и никаких признаков того, что текст начат с середины. Это заставляло некоторых исследователей предполагать, что перед нами — авангардный прием и первой части просто-напросто никогда и не было. Эти соображения были вызваны тем, что дошедшие до нас вторая и третья части «Комедии» очень автономны: достаточно их сопоставить, чтобы убедиться в отсутствии между ними причинно-следственных сюжетных отношений. Проще говоря, если бы в автографе сохранилась только третья часть, то ее можно было бы публиковать как самостоятельное произведение. Несмотря на то, что в ней действуют те же персонажи, что и во второй, в третьей части нигде нет отсылок к предыдущей, как нет и элементов сюжета, которые были бы непонятными без второй части.

Однако после публикации записных книжек Хармса ответ на этот текстологический вопрос был получен. В частности, Хармс записал, что собирается прочесть первую часть «Комедии» на вечере 12 ноября 1926 года. Этот же текст он упоминает 9 ноября как одобренный и Введенским, и Заболоцким, а 24 ноября включает его в небольшой рукописный сборник, подаренный тетке Наталье Колюбакиной. Таким образом, разрешается и третья загадка. Дело в том, что существует стихотворение Н. Заболоцкого «Восстание» с подзаголовком «Фрагменты Даниилу Хармсу, автору „Комедии города Петербурга“». Дату этого посвящения мы знаем точно: 20 августа 1926 года — и теперь точно знаем, что имелось в виду Заболоцким. К этому числу Хармс закончил первую часть этого произведения.

Судя по всему, окончательного варианта «Комедии» так и не было создано. Несмотря на то, что после первой части (ее текст был подарен Заболоцкому, потом этот экземпляр оказался утрачен) были написаны вторая и третья, Хармс прекрасно понимал полную невозможность поставить пьесу на сцене по причинам цензурного характера. В самом деле: дошедший до нас черновик свидетельствует как раз о яркой сценичности пьесы. В ней присутствуют яркие монологи и диалоги, пляски, прыжки, а к третьей части была написана отдельная интермедия с хорами. Примерно через полтора месяца директор Дома печати Баскаков обращается к Хармсу и его друзьям с предложением устроить театрализованный вечер — и Хармс немедленно начинает писать новую пьесу для него; так возникает «Елизавета Бам». Возможно, интерес к «Комедии» пропал у него именно в этот момент: получив реальный шанс превратить ОБЭРИУ в яркий факт литературно-художественной жизни Ленинграда, Хармс сосредоточил все силы на написании авангардной пьесы для постановки на сцене Дома печати. Заканчивать же драму, которая, будучи ориентированной на постановку, не могла быть поставлена ни при каких условиях, у него уже, видимо, не было ни времени, ни желания. Больше о «Комедии города Петербурга» он уже не упоминает никогда: ни в записных книжках, ни в дневнике.

«Комедия» представляет собой первую большую вещь Хармса — драматическую фантасмагорию, в которой оказываются перемешанными времена и персонажи. Все они объединены топосом Санкт-Петербурга. В его пространстве одновременно оказываются и создатель города Петр I, чей мифологический образ, воплощенный в Медном всаднике («Ты памятник бездушный и скакун», — обращается к нему Николай II, что прямо отсылает к одноименному пушкинскому произведению), делает «Комедию» подлинным петербургским текстом. В ней одновременно действуют и Петр, и Николай II, и некий Комсамолец Вертунов (Хармс сознательно нарушает нормативную орфографическую форму этого слова, вызывая живые в то время ассоциации с разговорным «комса» — так в 1920-е годы часто именовали комсомольцев), причем Вертунов предлагает Николаю II вспомнить нашествие на Россию Наполеона, которое он, Николай, якобы должен помнить. При этом Хармс фактически заложил в «Комедии» все основные признаки своей будущей драматургии, которые впоследствии были им реализованы в полной мере в «Елизавете Бам». Персонажи не обладают цельностью сознания: их компетенция постоянно меняется, создавая тем самым парадоксальные перебивы сюжетной линии. Если в начале второй части Комсамолец Вертунов разговаривает с Николаем II пренебрежительно и издевательски, а царь выглядит подавленным, то вскоре ситуация внезапно разворачивается: царь вновь становится царем, отдает приказы, а Вертунов разговаривает с ним почтительно, обращаясь «Ваше Величество». Нарушается и единство действия: персонажи периодически вклиниваются в сюжет с песнями и монологами, не имеющими никакой смысловой связи с основным текстом пьесы, всячески его расшатывая. Некоторые персонажи вообще вводятся в текст для выполнения каких-то определенных функций. Например, Ваня Щепкин, появляясь всюду, постоянно просит закрыть двери и форточки, объясняя это опасностью сквозняков; он же реализует в пародийном ключе характерное для русской литературы противоположение Москвы и Петербурга. Он бежит из Петербурга в Москву, а прибегая обратно, радостно сообщает:

«Сейчас только что из Москвы. Прибежал туда, а там всё так же, как и у нас. Такие же дома и люди. Говорят только наоборот. „Здравствуйте“ — это значит у них „прощайте“. Я и побежал обратно...»

Особым приемом в «Комедии» стало введение в нее литературных цитат, а также литературных персонажей наравне с историческими фигурами. Среди действующих лиц драмы — Павел Афанасьевич Фамусов, представленный полным именем и отчеством, князь Мещерский (очевидна отсылка к внуку Н. М. Карамзина, князю Владимиру Петровичу Мещерскому, прозаику, издателю знаменитого в конце XIX века журнала «Гражданин», редактором которого одно время был Ф. М. Достоевский), а также некто Кирилл Давыдович Обернибесов, чья фамилия была взята Хармсом из повести А. М. Ремизова «Неуемный бубен» (невозможно не увидеть в этой фамилии и аллюзию на роман Ф. Достоевского «Бесы»). Достоевский присутствует в «Комедии города Петербурга» и более явно: образ князя Мещерского, живущего в Швейцарии и прилетающего оттуда на аэроплане, становится пародийной отсылкой к «Идиоту». Наконец, один из Офицеров в третьем акте вспоминает поручика Пирогова, героя гоголевского «Невского проспекта», который у Хармса, как и Обернибесов, получает имя, не указанное в литературном источнике:

Оставь, я создан для другого Я таю свечкой на дожде ты помнишь Петю Пирогова? он мой товарищ по нужде.

А чуть позже второй Офицер рисует картину, отсылающую к поэзии Блока:

А вот и Пьяница и дама и мы с тобой и вся земля! Бежим на улицу, посмотрим бутылку выпьем и назад.

Очевидно, последовавший вскоре возглас Дамы: «Сашка, мерзавец! Не хватай меня!..» — представляет собой снижающее введение в текст «Комедии» имени самого Блока. Причины этого понятны, главная из них — резко антисимволистская направленность поэзии Хармса этого периода. Очевидно, из поэмы «Двенадцать» взята и еще одна героиня «Комедии» — Катюша.

Заимствовав для Обернибесова фамилию ремизовского героя, Хармс вкладывает в его уста фразы, которые легко опознавались современниками, знавшими поэзию петербургско-ленинградского футуризма. «Я создал мир», — заявляет Обернибесов, а чуть позже он называет себя Богом. В этих фразах без труда угадывалась отсылка к достаточно известному во втором десятилетии XX века поэту-эгофутуристу Константину Олимпову (Фофанову), бывшему соратнику Игоря Северянина. С Олимповым Хармс общался в 1920-е годы и даже, по свидетельству И. Бахтерева, предлагал его в состав создававшегося «Левого фланга». Стихи Олимпова воплощали доведенную до логического предела поэтику эгофутуризма: себя он именовал «Родителем Мироздания», гением, совершенством и т. п.:

Я — Самодержец Вдохновенья, Непогрешимей Божества. Собою Сам, Творец Творенья, Бессмертной Жизни — Голова!

«Я выше божьей красоты», — уверял Олимпов в своих стихах. Разумеется, ценность каждого его слова была столь велика и непостижима, что он вскоре начал каждое из них писать с заглавной буквы.

Те же воспоминания Бахтерева сохранили нам историю несостоявшегося визита будущих обэриутов к Олимпову как раз примерно в 1927 году. В гости к эгофутуристу вместе с Хармсом отправились Заболоцкий, Бахтерев и Введенский.

«— Могу предложить один поход, — сказал Даниил. — У меня в записной книжке давным-давно записано: Заболоцкому вместе с Хармсом зайти к Олимпову. Сходим втроем? Не пожалеете.

Мы и пошли.

Миновав Детскосельский, ныне Витебский, вокзал, оказались, кажется, на Можайской. Входная дверь находилась в подворотне.

Дверь открыла молодая общительная гражданка.

— Очень приятно. Только их нету. Константина Константиновича нашего увезли. Больной стал, похоже, чахоточный. Так что в деревне на излечении...

Отпустить нас соседка не захотела.

— Вы уж не передавайте, а непутевый наш Костенька только пишет, разве в наше время так можно? Представляете какой: выйдет вечером на Марсово поле, непобритый, знаете, и встречным билеты предлагает. В жисть не догадаться — на луну. И смех и слезы...»

Разумеется, литературные персонажи и исторические личности в тексте «Комедии» утрачивали практически любую генетическую связь с произведением, из которого они были взяты, или с реальным лицом. Будучи помещенными в фантасмагорическое пространство драмы, они подчиняются только специфическим законам абсурдистского текста.

Многочисленные сюжетные перебивы, вставные интермедии, трансформации персонажей — всё это объединяется сквозным мотивом города, который в драме именуется то Петербургом, то Ленинградом, сводясь, в итоге, к бесформенному и дикому «Петербургу», напоминающему город мертвецов.

В 1933 году Хармс вернется к сюжету «Комедии города Петербурга» и напишет драматический отрывок, который явно примыкает к «Комедии», хотя и не может считаться ее продолжением. Помимо Николая II в нем действует и его жена Александра Федоровна, а также Адам Адамыч (кучер Вральман из комедии Фонвизина «Недоросль»). «Комсамолец Вертунов» превращается в отрывке в Воробьева, уже не молодого, а пожилого человека, чья взрослая дочь Мария сбежала с женихом в Тулу. Из разговора выясняется, что этим женихом является Стасов — явно имеется в виду известнейший критик и историк искусств Владимир Васильевич Стасов, друживший со Львом Толстым. Удивление Николая II:

«— Как Стасов! Да ведь он старик почтенный!» —

имеет вполне реальные корни: на посмертных портретах Стасов изображался стариком с белой бородой, которую также вспоминает царь:

«О, Стасов! Ты старик и борода твоя серебряного цвета...»

Разумеется, излишне даже упоминать, что ничего общего с реальной биографией Стасова хармсовский сюжет не имеет.

При отсутствии сюжетной общности у этого драматического отрывка слишком много общего с «Комедией»: принцип отбора персонажей и их имена, а также размер — разностопный ямб. Однако в 1933 году Хармс не дописал его, не дав тем самым возможности ответить на вопрос, каков был его авторский замысел по отношению к этому отрывку и написанной пятью годами ранее «Комедии города Петербурга».