"Былые дни Сибири" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)Часть шестая РАСПЛАТАГлава I СТРОГИЙ СУДЬЯ3 мая выехал из Тобольска Гагарин с Волконским и Келецким — шумно, пышно, как всегда, только поезд прислуги и вещей, посланный вперед, был не так велик. Самое дорогое и ценное лежало, сокрытое кладом в древнем могильнике у Салдинской слободы или припрятанное в усадьбе попа Семена в надежных похоронках и подвалах, которые обычно засыпались землею. Только изредка двери их откапывались и раскрывались для принятия нового добра, пришедшего по большей части дурными путями; а там снова засыпались и прикрывались дерном раскрытые среди ночи узкие входы в обширные подземные срубы. Только часть тюков и сундуков гагаринских осталась наверху, в амбарах и кладовых. — Если придут без меня иуды, будут спрашивать тебя, поп: «Что укрыл здесь господин губернатор, отъезжая из Тобольска?» — ты им и покажешь этот хлам… Они возьмут и оставят тебя в покое с дочкой! Так учил попа перед отъездом своим Гагарин, хорошо знающий обычаи сыска и характер Петра. Часть бумаг и вещей, опечатанные Волконским, шла с вещами полковника и с багажом самого князя. Но на этот раз и князь взял с собою немного мехов, серебра, посуды средней ценности, такое, чего не жаль было бы потерять, если на пути или в Петербурге вздумают рыться среди вещей губернатора. Наконец, довольно всякой рухляди оставалось в доме, на виду, для ожидаемых ревизоров, в амбарах и в сараях: посуда, утварь, тюки мехов, ковров, товары шелковые, рога маральи, пряности — всего понемногу. Ключи были оставлены у дворецкого вместе с описью вещей. Только особенно важные бумаги: письма китайских министров, калмыцких ханов и других князей, тайные отчеты, которые вел сам князь по своим огромным операциям разного свойства, письма от друзей и единомышленников своих, вплоть до коротеньких посланий Меншикова, чего Гагарин не мог положить в подземелье, не решался брать с собою или доверить кому-нибудь, — все это он спрятал в небольшом потаенном шкафу, о котором знал только захожий мастеровой, работавший в кабинете под личным надзором Гагарина. Но и мастерок не знал, для чего он рубит нишу, обшивает ее досками и ладит шкафчик с плотными дверьми. Потом князь при помощи Келецкого оклеил дверцу теми же обоями, какими был оклеен и весь покой. И самый зоркий глаз не мог бы угадать, что за тяжелым диваном, стоящим у стены, есть надежная, скрытая похоронка, наполненная важными документами. Устроив так дела, успокоенный немного, пустился в путь Гагарин. Почти под самой Тюменью его смутила странная встреча. Под вечер на широком тракте, недавно поправленном для проезда губернаторского, показалась встречная почтовая тележка, тарахтящая и громыхающая на быстром ходу. Ямщик погонял коней, а те неслись, как только умеют мчать сибирские кони. В тележке, как можно было разглядеть из окна кареты, сидел одинокий проезжий в картузе и армяке, какие обычно надевают в дорогу купцы, но держался он на сиденье совсем не по-купечески прямо, как привычно военным, особенно курьерам и фельдъегерям, постоянно висящим над спиной и загривком ямщиков, чтобы тяжелыми кулаками побуждать их к быстрой езде. Поравнявшись с каретой, проезжий снял быстро свой картуз, как и все это делают при встрече с хозяином Сибири. Но также быстро покрыл он голову, а лицо его еще глубже ушло в поднятый воротник армяка, и тройка быстро скрылась из глаз позади кареты в неверном полусвете, полусумраке наплывающей белой ночи… — Што за дьявол! — вырвалось у Волконского, смотревшего на дорогу из окошка с левой стороны кареты. — Купец, а безбородый! И вот хоть побожиться — две капли воды похож на нашего Пашкова, на Егора… — На денщика государева? — тревожно спросил Гагарин, выйдя из своего дремотного раздумья, обычно овладевающего князем в пути. — Вот, вот. Да нет… быть не может! Показалось мне! И, успокоясь, Волконский снова откинулся на мягкие подушки широкого сиденья, способного заменить постель, притих, задремал. Но Гагарин не успокоился и, наклонясь к Келецкому, тихо шепнул по-французски: — Вот оно… чего я боялся!.. Второй посол, да еще так его послали, чтобы без меня он нагрянул… Как ты думаешь, Зигмунд? — Должно быть, так, мой князь… Да мы ведь тоже приняли свои меры. И не следует беспокоить себя лишними думами… — Положим… А все-таки думается! Знаешь, коли неудача — от родной сестры можно хворь захватить нехорошую… Ну, да будь они все трижды прокляты! С этим полувосклицанием снова откинулся назад Гагарин и погрузился в свои думы. Ни он, ни Волконский не ошиблись. Это действительно скакал в Тобольск второй денщик Петра лейб-гвардии капитан-поручик Егор Пашков, тайно ото всех посланный следом за Волконским с поручением проверить, как исполнит тот свое дело, и с приказом — забрать до последней бумажки, до самой малоценной вещи, что только найдет в доме Гагарина после него. Также велено было Пашкову разыскать и взять все, что мог бы губернатор перед отъездом передать в чужие руки или спрятать вне своего жилища. Пашков, свободный от воздействия Гагарина, бывшего теперь далеко, точно исполнил приказ Петра. Много помог ему Нестеров, которого должен был призвать Пашков, знающий о фискале от самого царя. Шпион, словно чутьем проведав о прибытии тайного ревизора, без зову явился к царскому посланцу, едва тот въехал в дом губернатора. С Нестеровым вместе обшарил приезжий целый дом, оставил только ненужный хлам, а все остальное приказал нагрузить на барки, везти водою до Верхотурья, потом — дальше в Петербург. Разнюхал фискал и заветный шкафчик в стене, потому что дня два ходил по дому, выглядывал, постукивал, выспрашивал осторожно прислугу. Особенное внимание обратил шпион на кабинет Гагарина. Здесь у стенки, где диван, увидел легкие остатки мусора, не дочиста унесенные мастером и потом Келецким… Диван был мгновенно отодвинут, стена выстукана… И с торжеством своими руками раскрыл нишу фискал при удивленном Пашкове, подал ему связки бумаг, значение которых было ясно при первом взгляде… И на Салдинскую слободу указал Пашкову шпион; там тоже побывали они. Но благодаря хитрости Гагарина взяли только то, что и раньше было обречено на жертву князем. Попа Семена и Агашу Пашков не тронул, не имея на то приказаний. Нестеров же указал приезжему, у кого из служащих можно найти точные сведения о проступках Гагарина по управлению краем. Больше трех дней собирал и записывал показания Пашков. И наконец в конце недели помчался обратно, довольный удачным исполнением важного поручения, данного Петром. Хотя прямых улик не было в руках у Пашкова, но косвенных, и очень сильных, — без числа!.. А большего и не нужно, если Петр предрешил, что следует почему-нибудь построже расправиться с сибирским губернатором, который, по общему отзыву, больше имеет доходов от этой «губернии», чем Петр от целого царства. К тому же Русь до Урала — и объемом гораздо меньше, чем богатая, необъятная Сибирь. 14 июня прямо к заседанию суда, к допросу царевича попал в Петербург Гагарин. 19 числа он вынужден был видеть второй допрос Алексея, пытку измученного худого юноши, которому было дано 25 ударов «на виске». Больным вернулся князь домой. А еще пять дней спустя прибыл в столицу Пашков, никому не показываясь, явился прямо к царю и отдал подробный отчет о своем розыске. Это случилось 24 июня, в тот самый день, когда в Сенате должен был состояться приговор Верховного Суда по делу царевича. Пашков увидел Петра после бессонной, мучительной ночи, с воспаленными глазами, с желтым, обрюзглым лицом. Царь тупо поглядел на него и хрипло пробормотал: — Гагарин?.. Да, да… знаю! Хорошо… После… повечеру. Теперь мне нет часу. Ступай! Сам вскочил, велел подать одноколку, быстро покатил к Сенату, где с семи часов утра стали съезжаться члены Верховного Суда, учрежденного Петром для разбора этого тяжкого неслыханного процесса, где царь-отец во имя прав народа на лучшую участь боролся насмерть с собственным сыном, правление которого и даже самая жизнь грозили уроном, новой смутой обширному царству, едва начавшему оправляться после долгого ряда печальных, бесславных лет внутренней междуусобицы, разорения и поношения от внешних врагов. Почти все 129 человек, составляющих Верховное Судилище, были налицо в большой, длинной зале заседаний. Ждали только Меншикова, которому дано было знать, что суд в сборе. Не хватало еще нескольких запоздалых сочленов. Незаметно, со двора, прошел Петр в проходную комнатку, где в другие дни рядом с присутственным залом дежурили курьеры. Теперь они были удалены и под страхом грозной кары не смели даже близко подойти, чтобы не слышать, о чем будет говориться в высоком собрании. Осторожно, чуть приоткрыв дверь, Петр заглянул в зал, имеющий обычный, строго величавый, угрюмый и простой вид. Зерцало, портреты, место государя, сейчас пустующее, столы секретарей, длинный стол, за которым темнеют кресла сенаторов… Все, как и раньше, такое давно знакомое царю. Только необычен состав присутствующих здесь лиц. Десятки лет знает их царь, видел каждого на своем месте, в военных советах, в адмиралтейской коллегии, на палубах кораблей под ядрами врагов, перед рядами полков, идущих на врага; у себя в кабинете с докладами о порядках и беспорядках в царстве и столицах его… Вместе со многими проводил он ночи, весело, шумно беседуя на пьяных пирушках или на затейных ассамблеях; играл с ними в карты или толковал о науках, о текущих событиях русской и европейской жизни. Большинство из них — высшие офицеры его гвардии, славные, довольно честные люди, но далекие от знания законов и вопросов права. Каждого царь знал хорошо и умел поставить на такое дело, где этот человек мог быть пригоден лучше всего. Среди большой блестящей толпы, наполняющей зал, очень немного сенаторов, всего человек 15–20. Они знакомы с законами, опытны в решении самых запутанных тяжб. Но их голоса, естественно, могут потонуть среди сильного гула остальных ста человек, «случайных судей», как это хорошо понимает сам царь. И странно ему видеть пожилых, давно знакомых людей в несвойственной им роли, от которой даже переменились их движения, манера говорить, сама наружность. Петр словно их не узнает или видит в первый раз… Шумный, смелый, даже юркий обычно Антон Девиер, его генерал-адъютант, «хозяин» и полицеймейстер «Парадиза», жмется здесь к сторонке, словно хочется ему уйти от этих сотен глаз, даже и не глядящих на него. Весельчак краснощекий Василий Шереметев, поручик флота, потешающий обычно царя и всех своими шуточками и размашистыми движениями длинных рук, своим юным, крикливым тенорком и нескладным видом, — теперь он ходит, подняв плечи, от группы к группе, так степенно, чинно ведет разговор; даже голос его звучит глухо, басисто, точно ушел на дно впалой, узкой груди поручика. И, наоборот, ласковый на вид, мягкий в движениях, медлительный всегда Гагарин теперь так и снует по залу с холодным, злым блеском в заплывших глазах, словно желает всех заразить своей сдержанной яростью и злобой, под которыми на самом деле в самой глубине души таится животный страх за самого себя, за свое благосостояние и жизнь. Никого почти не узнает Петр, кроме Якова Долгорукого, Стрешнева, маршала Адама Вейде да еще «друга души» Данилыча, который как раз в этот миг появился в зале. Эти четверо, да разве еще пять-шесть человек, менее значительных, остались сами собою, ходят, сидят, говорят и смотрят, как всегда. Только вполне понятная тревога и смущение видны на их лицах, которые давно и хорошо так изучил царь. Прикрыв плотнее дверь, в ожидании, пока усядутся судьи, задумался Петр. Хорошо ли он сделал, что этим «случайным» судьям поручил решать свою роковую тяжбу с первенцем сыном?.. Не лучше ли отменить затею, выйти, распустить собрание?.. Петр уверен: почти все будут рады такой развязке. Он уже сделал шаг — и остановился. Новая мысль пронеслась в напряженном мозгу. Разве «юридический», формальный процесс, личная или правовая волокита идет между ним и сыном?.. Нет! Важно сейчас не близкое знакомство и знание законов, не опыт судьи. Отец тягается с сыном, оказавшим дерзкое непослушание, противное небесным и земным законам, которые признаны всеми живущими на земле! Сын возмутился против верховной воли государя и родителя своего. И там сидят такие же, как и Петр, отцы или подобные Алексею сыновья. Не напрасно царь и юных, сравнительно, людей призвал в судилище. Пусть они подадут свой голос, пусть вступятся за царевича, если считают его правым… Если ошибается государь и отец, если деяния сына не грозят бедою царству и народу — сорока миллионам живых существ! Ведь и Петр созвал судей не с тем только, чтобы они обязательно А при таком обороте дела чем больше людей самого разнообразного свойства, несходных по уму, по привычкам и положению будут судить и разбирать тяжбу Алексея и Петра, тем больше надежды получить настоящее, продуманное, всестороннее и верное решение, непреложное, как приговор небес. Успокоясь на этом выводе, слыша, что за дверью наступила тишина, означающая начало заседания, Петр снова чуть приоткрыл дверь и стал слушать чутко-чутко, словно хотел уловить не только звуки и сказанные слова, а самые затаенные мысли, скрытые соображения, тончайшие побуждения, руководящие каждым из тех, кто подымает голос в этом судилище, какого еще не знала история до сих пор и вряд ли будет знать в веках грядущих. Как первоприсутствующий Меншиков заговорил раньше других. Еще когда собрание рассаживалось по местам — старейшие — вокруг стола, сколько хватило мест, остальные — широким полукругом на приготовленных стульях и креслах, — Меншиков умными, лукавыми глазами своими несколько раз обежал ряды, вглядываясь в каждое лицо, словно желая угадать, для чего пришел сюда этот человек: осудить или оправдать собирается несчастного, неразумного царевича, посмевшего сначала так безрассудно восстать против гнета родителя и царя, перед которым теперь начинала склоняться целая Европа, которого опасались монархи сильных народов… А затем сам же Алексей окончательно погубил себя еще более безумным шагом, когда в порыве нелепого доверия или неудержимого страха решился покинуть свое каменное гнездо в далеком Неаполе — крепость Сент-Эльмо, сменив добровольное уединение в ней на подневольное заточение в казематах Петропавловской крепости, неразлучное с допросами, пытками и дыбой. Сам Меншиков раздвоился в решении задачи, поставленной на очередь грозным роком и ожесточенным Петром. Пощипывая свои тонкие, ровно подстриженные усики, странно чернеющие под навесом пышного, высокого парика, падающего длинными локонами на плечи, князь Ижорский, опершись локтем на стол, подперев голову рукою, попытался заглянуть в самого себя. Жаль ему Алексея. Он знает лучше всех, как мало виноват безвольный, вечно алкоголем отуманенный юноша в своих преступлениях и грехах, свершенных им вольно или невольно. Но есть за Алексеем одна тяжелая, непоправимая, непростительная вина: он — сильнейший претендент, законный, прямой наследник Петра, его трона, царства, созданного, увеличенного, укрепленного ценою тяжких усилий и целых потоков людской крови! И для этой роли непригоден Алексей. Меншиков понимает это даже яснее, лучше, чем Петр. Что же делать? Как надо поступить? Особенно теперь, когда у Петра есть и трехлетний внук от того же царевича, стоивший жизни своей матери принцессе Шарлотте; когда растет и второй малютка — сын, рожденный от Екатерины, которая до сих пор предана и покорна светлейшему князю не меньше, чем своему державному мужу. И, конечно, регентом при будущем царе-ребенке, сыне, внуке ли Петра, безразлично, при его вдове-царице — первым будет он, Меншиков, еще не старый, полный сил и широких, честолюбивых замыслов… В силу таких соображений ум внятно и властно подсказывает светлейшему, что Алексей Грязное распутство, дикое, непробудное пьянство, злобное раздражение против тех, кто не изъявляет рабской покорности перед самодурным Алексеем, — эти свойства не помогли бы ему устроиться хорошо и в частной жизни. А взойдя на трон, он неизбежно явится тираном, пожалуй, еще похуже, чем недоброй памяти сам Иван IV. В этом убежден и царь наравне с Меншиковым. Значит!? Тут князь постарался скорее отвлечь свое внимание в сторону от неизбежного вывода и подумал про себя: «Что мне голову ломать… решать?! Как все скажут, так и я… Благо, голос мой придется подавать последним!» Так порешив, видя, что высокое собрание разместилось, расселось и все налицо, он поднялся и заговорил сначала вычурно звонко и нараспев своим голосом слегка носового оттенка. Но потом стал оживляться все больше и больше, и с середины речь его полилась, сильная, выразительная, захватывая, увлекая всех, как сам был захвачен своими ощущениями и словами князь Ижорский, бывший челядинец и рядовой, а теперь главный верховный судья, решающий не только вопрос о жизни и смерти царевича всероссийского, но и судьбу целой монархии, одной из сильнейших на земле. В этой игре слепого, злого случая честолюбец видит действие Высших, Божественных сил. В своем ложном убеждении он черпает вдохновение и отвагу, находит источник для мыслей и силу для слов. Сначала сжато и кратко изложил светлейший историю побега царевича, коснувшись даже смерти принцессы Шарлотты, словно бы эту гибель молодой женщины считал отчасти делом рук Алексея, слишком дурно обращавшегося со своею женой. Напоминая судьям последний указ, изданный в Москве 3 февраля того же, 1718 года {См. приложение № 1.}, этот грозный обвинительный акт Алексею, оглашенный Петром перед своим народом и целым миром как бы для его собственного оправдания, Меншиков нарисовал картину воспитания царевича, в котором и сам принимал немалое участие. Затем перечислил заботы отца о сыне, старание Петра просветить его «многими политическими науками, обучить военному делу и чужим языкам», чтобы приготовить из него «достойного наследника российского престола». — Но тщетны были старания любящего отца и государя! — продолжал князь, поднимая голос, увлекаясь своей ролью «коронного обвинителя», прокурора, ради которой покинул, забыл спокойный, бесстрастный тон президента-докладчика. — Напрасно отец и царь увещевал сына и наследника, приводил его к исправлению и ласкою, и сердцем гневным, а иногда и наказанием отеческим! Напрасно брал с собою во многие воинские кампании, где все же охранял жизнь царевича от опасностей боя, проча себе в наследство, сам в тех же боях своей царской жизни не щадя! И в Москве не раз оставлял государь сына, вручая ему управление некоторыми государственными отраслями для научения в будущем деле царском. И в чужие края посылал наследника, чая, что там, среди просвещенных порядков и людей, приучится к добрым нравам и регулярному государственному управлению, склонится к трудолюбию и добру царевич. Увы! Все доброе ненавидел сын государев и наследник, ничему не внимал, не обучался, но непрестанно имел обхождение с людьми непотребными и подлыми, кои закоснели в мерзейших обычностях своих и царевича к тому же приучили! Благоразумно умолчал обвинитель о том, что заброшен оставался Алексей и мальчиком, когда Петр веселился, кутил, и потом, юношей, был одинок царевич, жил без призора в Москве, не видя отца по годам, предоставленный самому себе или учителям, вроде Вяземского, которого ученик колотил, получая взамен от наставника грозные послуги в виде дворовой девки Ефросиньи, с которою юноша так сблизился потом. Не говорит Меншиков, что он, назначенный «блюсти за воспитанием царевича», прекрасно знал, какие люди окружали юношу; видел, как свита, монахи, попы постепенно втягивают его в пьянство и разврат, совращают в раскол, подстрекают против отца, надеясь по смерти Петра получить влияние и силу при будущем царе Алексее. Меншиков не только не принял мер, чтобы пресечь «дурную» жизнь юноши, он словно незаметно и сам потакал этому. А затем пример Петра тоже мало мог исправить Алексея, который, придя в возраст, очутился в числе «собеседников», застольников и собутыльников на шумных пирушках, устраиваемых державным хозяином невского «Парадиза». Обо всем этом молчит светлейший, а сразу переходит к женитьбе Алексея, явно для всех присутствующих искажая истину. Он говорит, что Петр, «желая сына от помянутых непотребств отклонить», убедил Алексея избрать себе супругу из семьи какого-либо чужестранного государя по его собственной воле, где он полюбит. — И царевич, Несмотря на важность роковой минуты, невольная улыбка пробежала по губам у многих, когда было помянуто о «любви» Алексея к невесте. — Сухопарая немка — ведьма! Уродина! Жердь сухая… Чертовка рябая! Так, не стесняясь, своим приближенным, даже слугам аттестовал двадцатилетний младожен свою семнадцатилетнюю, действительно некрасивую супругу. А Трубецкого, Гюйсена и других посредников, устроивших этот брак, обещал колесовать и посадить на кол, как только примет власть по смерти отца. Вот почему улыбка, как бледная дальняя зарница среди темной, воробьиной ночи, промелькнула на устах у тех, чьи сердца сейчас мучительно сжимаются страхом, жалостью и тревогой. Но Меншиков, если и уловил эту улыбку, делает вид, что не видел ничего, дальше ведет свою звучную, подчеркнутую речь. — И хотя супруга оная была ума довольно изрядного, обхождения честного и любезного, хотя по своему избранию взял ее царевич, — еще раз повторяет скользкое утверждение беззастенчивый оратор, — но жил с принцессою в крайнем несогласии, умножив обхождение свое с непотребными людьми, на стыд имени и дому царскому, и при той жене своей взял бездельную девку-работницу, жил блудно с оною, явно беззаконно поступая, оставя жену, которая вскоре и жизнь свою кончила хотя и от болезни, однако думать можно, что и сокрушение от непорядочного жития супруга-царевича много тому вспомогло! Актер по природе, умеющий прекрасно играть разные роли даже перед таким взыскательным и опасным «зрителем», как Петр, здесь Меншиков дал волю своим способностям; горестные ноты звучат в голосе, даже лицо, негодующее и скорбное, слегка побледнело. Минуя фальшь докладчика, слушатели тоже почувствовали стеснение в груди, припомнив тихую, ласковую, хотя и некрасивую Шарлотту-Софию, ее печальное житье в России и мучительную смерть. Заметив перемену настроения, Меншиков с новым жаром, подъемом, почти возвышаясь по трагизма, продолжал: — И што же государь-отец!? И тут не иссякла, не истощилась мера долготерпения родительского. Только с великой угрозой, в самый печальный час погребения невинной страдалицы объявил первенцу своему: лишите-де царевича наследства, ежели он не оставит худых нравов, не будет покорен воле отца и не примется усердно за изучение того, что наследнику государства знать достойно. И не поглядит на то, што один у него сын, ибо тогда еще не было другого царевича рождена от матушки царицы нашей. И подтвердил, што лучше чужого достойного учинить наследником, нежели своего непотребного, который растеряет все стяжания царские, добытые с помощью Божией, опорочит славу и честь народа российского, для которого сам государь и здоровья не щадил, и живота своего, во многих баталиях участвуя своей высокою персоной. И не желает государь по смерти принять кару на Суде Божием за то, што вручил правление народом сыну, зная верно о непотребности его к делу! Петр слушает речь Меншикова и словно себя слышит самого, даже беззвучно, одними губами повторяет каждое слово. Желая дать свободу судьям, он не явился в это Судилище, чтобы из страха перед царем не покривили душой судьи. Но все-таки хорошо, что Меншиков умеет так выразить мысли и чувства царя-отца, вынужденного судиться перед Богом и людьми со своим первенцем-сыном. А Меншиков, словно угадывая, что не одно только «высокое собрание» ловит каждое слово его умной речи, еще больше вдохновляется, еще тверже и внушительней звучат его слова: — В ответ на милость, не имеющую примера, на любовь отцовскую и терпение неистощимое царевич ответил неправдивым, притворным писанием, выразил желание отречься и принять иноческий обет. А сам, выждав, когда государь для дел военных, себя и жизни своей не жалея, отбыл в Дацкую землю, — в тот час и скрылся царевич, добрался до австрийских земель, во владения цесаря Римского, коему при личном разговоре многие жестокие клеветы возвел и на отца государя, и на царицу, как и на слуг их верных! — О себе смекает Данилыч! — негромко шепнул соседу — боярину Стрешневу князь Иван Ромодановский. — Жалобы принес свояку-цесарю царевич, будто извести его готовы и родитель его, и царица-матушка!.. — возмущенным, негодующим голосом продолжает Меншиков, как будто невыносима его сердцу такая клевета, такой «лживый» навет, как будто не собраны здесь сейчас судьи, чтобы при свете дня, на основании холодной, бездушной буквы закона лишить жизни того, кто убежал на чужбину именно из желания спасти себя от смерти. Это соображение мгновенно зашевелилось в мозгу у каждого из здесь сидящих, но некогда им остановиться, вдуматься в него — надо следить за порывистой, быстро и бурно текущей теперь речью «ревнителя закона», добровольного обвинителя. А тот совсем увлекся сейчас. Покраснело лицо, глаза мечут искры, голос наполняет весь обширный зал присутствия. — Не помышляя о возможности толикого проступка и бесстыдства беспримерного, государь потревожился родительским сердцем, узнав об исчезновении с пути сына, приказал искать следов его, опасаясь свершенного над царевичем злодеяния. И узнал весть невероятную, што сам царевич бежал, взяв с собою и девку свою непотребную, и после свидания с цесарем — укрыт последним в Тироле, в крепости Эренбери. А когда прислал государь в Вену нарочитых послов, требуя выдачи сына, тот и дальше проследовал, поселился в неапольской крепости, в полной тайне. И лишь по многим трудам и проискам, употребя ласку и угрозы, удалось выманить царевича из этого убежища. Да и то по пути он думал бежать далее и укрыться у папы Римского, чем еще больше мог бы расплодить смятение и опозорить отца государя. Но Бог к тому не допустил. Получив от царя обещание полного пардона за побег свой, вернулся в отечество царевич. И получил оное прощение, но с уговором, чтобы открыл в полной мере своих подстрекателей, сообщников и всех тех, кто способствовал бегству или к оному побуждал. При этих словах светлейший быстрым, словно случайным, взглядом скользнул по лицам нескольких важнейших вельмож, сидящих, как нарочно, один за другим. Это были: князь Яков Долгорукий, князь Голицын, граф Мусин-Пушкин, Тихон Стрешнев, барон Петр Шафиров, боярин Петр Бутурлин и, наконец, князь Матвей Гагарин — все те, кого сильно скомпрометировал Алексей в последних своих показаниях, данных уже под ударами кнута. И вздрогнули они все, невольно потупились, словно принялись разглядывать свои отметки на листках бумаги, положенных перед каждым судьей. А Меншиков, довольный действием своей мимолетной стрелы, принял еще более сокрушенный, скорбный вид и негодующе бросил вопрос: — И што же было потом, господа высокое собрание? Вы сами ведаете хорошо. Невзирая на милосердие отцовское, какое ограничилось только публичным оглашением о лишении наследья строптивого сына, царевич продолжал упорствовать, скрыл главнейших пособников своих, как мать родную царицу-иноку Елену, как тетку царевну Марию Алексеевну, как многих других, кои все же раскрыты были и кару достойную, даже до смерти, понесли!.. А в ту же пору открылись и новые вины самого царевича, его тайные замыслы на овладение престолом хотя бы силою и при жизни отца, на каковую злодейски помышлял царевич, как сам сознал при допросе и пытке… И мера терпения отца и государя преисполнилась!.. Глухо, зловеще прозвучали последние слова. Вздрогнули многие словно уже услыхали похоронный звон, возвещавший о смерти Алексея, услышали стук падения камней и земли на крышку гроба юного царевича… Меншиков, выдержав паузу, тем же зловещим, ровным и глухим голосом продолжал: — Все вы свидетели того, что правду сказал я в сей миг, хотя и горькую, самую страшную. Зная, что за единый побег, за измену отечеству, за поругание отца и государя царевич по российским законам достоин смерти, простил его государь, суду не подверг за первую вину, только лишил престола и царского наследия. Теперь же, узнав новые вины, много более тяжкие, чем прежние, поборол государь чувства отеческие к сыну, помня долг и обязанность повелителя многих народов и земель. Подобно Аврааму, не дрогнувшему принести единственного сына на алтаре Господу, решил и государь лучше принести жертву крайнюю, нестерпимую, чем погубить все царство. И положил в мыслях: судить сына-царевича сообразно законам Божеским и установлениям государственных законов, принятых в царстве. Высоким судьям сего Верховного Судилища известно, что сперва государь просил совета у духовных властей царства, высших и меньших. Вот это рассуждение духовного чина, поданное царю по вине царевича, подписано осмью епископами, четырьмя архимандритами, святой жизни мужами, высоко почтенными, и двумя учеными священноиноками {См. приложение № 2.}. Его оглашу вам теперь. Внятно прочел Меншиков «рассуждение» епископов, которые тоже хорошо поняли, чего ждет от них царь, начиная свое писание, помянули о «тяжкой вине сыновней, равной греху Авессалома», наказанного смертью по воле самого Бога; затем смиренно указали, что судить дела гражданские им не подобает вообще, а тем более касаться таких высоких особ. Но, исполняя волю царя, они все-таки решаются привести подходящие примеры из Старого и Нового Завета, говорящие как о строгой каре, так и о безмерном милосердии родителей к детям, даже и преступным. Дальше проведено было девять мест из Ветхого Завета и столько же из Нового. Сперва поминался грех Хама, поругавшегося над отцом и проклятого, история Авессалома, грозные заветы книги Исхода и Второзакония, присуждающие смерть непокорным детям; потом в Евангелии и Апостолах было выбрано все, что можно было истолковать в том же смысле… Но здесь небольшую подтасовку допустили смиренные отцы, приписав Учителю жестокую заповедь, несущую смерть непочтительным детям, когда Он только помянул древний Закон, Им часто отвергавшийся, только для уличения фарисеев, не соблюдающих самых строгих заповедей, где им это было выгодно. Снова после этого лицемерно повторили иноки и епископы, что не смеют и думать о том, чтобы «явиться судьями над теми, кто поставлен над ними от Бога». Затем осторожно перечислили, уже без пунктов, места из Священного Завета и Евангелия, где говорится о прощении и милосердии к самым нераскаянным грешникам, помянули тексты о «блудном сыне», приводя и слова того же Давида, который простил Авессалома и просил щадить бунтовщика сына. Не забыта здесь и прелюбодейка жена, прощенная Назареянином, возгласившим: «Милости хощу, а не жертвы!» И многое еще другое… «Кратко рекше: сердце царево в руце Божией есть! Да изберет сам тую часть, куды рука Божия его преклоняет» — так кончили свое рассуждение осторожные отцы святители, не решаясь прямо подтолкнуть поднятую руку Петра, не имея мужества и задержать эту разящую руку… Небольшое молчание настало после чтения бумаги, где первою стояла подпись смиренного Стефана, митрополита Рязанского, того самого, который всего семь лет назад в Успенском соборе сказал такую проповедь, так разгромил новые порядки Петра, такую горячую молитву прочел «Алексию, человеку Божьему», поминая и отсутствующего царевича, что вся Москва и Петербург всколыхнулись, а сам царевич добыл список с проповеди, хранил его много лет как святыню. Но это было семь лет назад! Теперь же хитрый украинец Стефан, стараясь услужить Петру и смыть свой старый грех, особенно подробно изложил «карающие» тексты в епископском отзыве, поданном по делу того же несчастного Алексея. Выждав немного, Меншиков снова заговорил, как бы желая, подвести итог всему оглашенному: — Теперь слово и решение за вами, государи мои, господа Верховное Судилище. Вы, господа министры, сенаторы, чины военные и гражданские, сюда призванные волею самодержавного государя нашего, многократно собирались в этой палате, слушали выписки из дела и подлинные письма от его царского величества к царевичу, равно и ответы последнего, слышали устное признание виновного сына, и читалась вам собственноручная запись его, гласящая, что желал он смерти отцу своему и государю, даже на духу попу своему в том каялся и бунт учинить хотел, сам собрался при жизни отца во главе мятежных стать. И многое иное, не менее тяжкое! И ныне хотя не подлежит нам, подданным его величества, судить такие дела, но исполняя указ государя, по чистой совести, никому не похлебствуя и без всякого страха, внимая поучениям и заповедям Закона Божия, а равно помня Уложение и Воинский артикул, не забывая уставы иных христианских государств, равно как древних, особливо римских и греческих цесарей, должны мы согласиться и приговорить: чего достоин царевич Алексей за все вышереченные вины свои? Особливо за то, что повинную свою царевич писал неправдиво, что с давних лет искал получить от отца при жизни его престол через бунт, надеясь на чернь, что скорой кончины желал отцу и государю, — за все сие какая кара ему подлежит? С сокрушением сердечным, со слезами на очах, яко рабы и подданные, но должны мы сие обсудить и свое истинное мнение, как повелел самодержавный наш повелитель, постановить должны не в виде приговора, но как велит то изложить чистая христианская совесть. Прошу вникнуть, господа верховные судьи, обсудить в себе и между собою, а затем поименным, открытым голосованием мнение подать! Последние слова страшнее всего поразили сидящих. Никто не ожидал, что открыто придется подавать свой голос в таком тяжком деле, в этой запутанной самим роком нечеловеческой тяжбе… И долго еще сидели все, подавленные, растерянные, когда Меншиков уже замолк, отирая с лица и со лба крупные капли пота, проступившие после утомительной, долгой речи, которая и его самого взволновала не меньше, чем слушателей. Закрыв свои сверкающие глаза, прислонясь плечом к двери, за которой он сидит, затих и Петр, замер, словно повис на высоте и сейчас должен рухнуть вниз с головокружительной быстротою, не зная, спасен он будет или разобьется вдребезги… Вдруг дрогнуло мертвое молчание, которое наполняло зал несколько мгновений и всем показалось тяжелее горы, длиннее вечности… Несколько голосов, словно против воли, вырвалось, переплелось, снова смолкло и опять зазвучало. Полуслова, полувздохи, не то вопросы, не то оправдания перекинулись от одного к другому… Больше молодежь подала голос, еще о чем-то желая спросить, что-то выяснить, нащупывая какую-то надежду… Между тем и пришли все сюда, чувствуя, что придется произнести одно страшное слово. А после речи Меншикова еще больше убедились, что только одно это слово смеют и должны они сказать, если не хотят сами очутиться на одной доске с царевичем, которого так тяжко «допрашивал» отец, подвергая кнуту и дыбе наравне с последними из преступников, своих рабов и подданных. И это слово, которое придется сказать: «смерть»! Но первый никто не решается сказать его… Отсрочить бы, заменить бы другим, самым страшным, только другим, если уж нельзя ждать чуда, не придется услышать слова: «Прощение, пощада, жизнь!..» Из общего гула, неясного и печального, как дальний похоронный перезвон, долетающий в подземную тюрьму, вырываются отдельные слова, вопросы, обращенные друг к другу и к президенту Меншикову. — Ужли сейчас надо и решать?.. — Может, еще дело не совсем кончено?.. Мысли свои преступные, правда, выявил царевич. Но не видно из дела и допросов, што приступил и к свершению бунтовского замысла… А за мысли полагается ли по закону смертная кара? — Да и можно ли нам царевича прирожденного судить, как обычайных злодеев? Особливо ежели помнить, что и теперь у англичан право есть святое: «Судить каждого должны равные его!» А мы же где равны царевичу, хотя бы и преступил он законы? — Да может еще и так быть: мы осудим… А царю-отцу жаль станет! — говорит какой-то пожилой, седой сенатор, негромко, словно опасаясь, что Меншиков или другие из усердных прислужников передадут его слова царю. И вообще, каждый здесь боится сказать слово по душе, опасаясь предательства. Еще оно и хуже, что Петр приказал судить без себя. Ему могут на каждого наговорить таких ужасов, что потом не оберешься беды. И стихли понемногу вопросы, угасли голоса. Но решения общего еще нет. — А ежели еще просить государя, пусть бы сам решал, как ему Бог положит на душу. Дело очевидное, что вина велика… Но и кары той, какую закон велит, мы назвать, поди, не сможем! — говорит негромко Нарышкин соседям своим Дмитрию Голицыну и Якову Долгорукову. Те молчат. Понурился прямой, честный князь Яков. Брат его Василий уже сослан. Надо себя поберечь хоть немного. То же думают и Голицын, и другие, «оговоренные царевичем», самые влиятельные вельможи, которых обжег глазами Меншиков во время своей речи. Они и сейчас чуют на себе острый взгляд фаворита, который несомненно заменяет и здесь особу царя, как это бывает очень часто в других важных государственных делах. Молчат все. Один лишь человек подхватил вопрос Нарышкина и решился заговорить. Это князь Гагарин, губернатор Сибири. Что-то необычайное, странное владеет им сегодня. Нет особо дурных вестей по его личным делам. Царя он видел, тот говорил с ним довольно дружелюбно, хотя не так, как раньше бывало, до отъезда в Тобольск. Но словно бык, которого выводят из хлева и собираются вести под топор, затосковал вдруг без причины, готов бы наброситься на каждого… Хотел бы и Меншикову крикнуть, что он лжец и лицемер, и упрекнуть этих вельмож, раньше подстрекавших Алексея, а теперь затихших, безмолвных, оробелых, подобно лакеям, укравшим господское добро и готовым свалить на другого свой грех… А больше всего бесит Гагарина сам Алексей! Глупец! Начал смело, умно, кончил так глупо, и теперь из-за него все первые люди земли вынуждены подличать, говорить не то, чего бы хотели, спасая собственную жизнь, или должны пожертвовать всем и бесполезно, потому что Гагарину ясно: царевич заранее осужден царем! Кроме того, князю показалось, когда, он садился, что за дверью, там, в углу залы, мелькнуло в узком просвете страшное, бледное лицо, такое знакомое ему, как и всем, здесь сидящим… Конечно, Петр способен явиться незамеченный, выслушать прения судей, чтобы убедиться в преданности или в крамоле каждого из них… И, словно не владея собою, желая только излить трепетное нетерпение и злость, сдавившую грудь, стремясь положить конец своему и общему напряжению, ускорить развязку подлой трагикомедии, князь резко, громко заговорил: — Помилуй Бог! Мало наслушались мы, господа министры и сенаторы и прочие господа присутствующие? Еще ли не ясно дело? О чем и кого еще просить сбираемся, когда прямая воля государя нам сказана: судить и мнение ваше положить. А там его воля, конечно! Мы должны так решать, чтобы не страшно было явиться перед Вечным Судией нам, судиям земным… А перед законом все равны, и царь, и нищий! Давно и сам его величество о том постановить изволил! Так и я скажу открыто. Ежели бы мой родной сын такое содеял… Один приговор ему бы я дал: смерть! И то самое, чаю, должны мы по закону объявить за проступки нестерпимые царевича Алексея… А подтвердить наше мнение либо отринуть волен уж сам государь-отец, как Бог ему внушит. Я сказал. Кто за меня либо против — его дело. Решайте, государи мои! Еще последние звуки голоса Гагарина дрожали в воздухе, но и другие, и сам он ощутили такой холод в груди, везде, что дух перехватило у многих. Побледнели самые румяные лица, потухли, опустились книзу самые смелые и яркие, самые лукавые и беззастенчивые глаза. В эту минуту гулко стали вызванивать часы в соседнем покое. Девять ударов должно прозвучать. Все, как один, считают про себя эти звонкие, протяжные удары, хотели бы удесятерить их, чтобы бой длился часы, дни, без конца… Потому что с окончанием боя зазвучит один роковой вопрос, на который, против воли, придется дать единственно возможный ответ… И часы, пробив, умолкли… Вопрос зазвучал: — Господа министры, сенаторы и прочие присутствующие здесь! Вы слышали сказанное его превосходительством, господином князем Гагариным. Мнение оглашено. Я по долгу своему сейчас опрашивать начну, от самых младших и до старейших, по списку сему о согласии либо о несогласии с оным мнением. Так угодно ли вам будет? — Угодно! — не дружно, не сразу прозвучало несколько подавленных голосов. — Повинуюсь закону, указу его царского величества и вашему жел; нию. И приступаю с помощью Всеблагого Господа! Взяв лист с именами судей, он развернул его и остановился глазами на самом крайнем имени, стоящем в конце длинного списка, занимающего три страницы большого листа плотной синеватой бумаги. Настало мгновенное молчание. Среди трепетной, напряженной тишины, когда, казалось, слышно было шуршание камзолов на груди у всех там, где порывисто билось каждое сердце, прозвучал голос Меншикова, внятный, но прерывистый, как будто готовый сорваться на каждом звуке: — Согласие либо несогласие свое благоволит каждый из вопрошаемых изъявить на мнение господина губернатора Сибири. Господин обер-секретарь! — обратился светлейший к Анисиму Щукину, сидящему за своим столом с двумя дьяками. — Второй список для отметок у тебя готов ли? — Готов, ваша светлость! — Отмечай. И, обратясь к младшему из дьяков, Меншиков только спросил: — Какое мнение? Вскочил, пробормотал что-то невнятно жалкий, растерянный служака и снова сел, будто надеясь укрыться на своем стуле от тяжелой необходимости подать первый голос. — Громче! Не слышали мы… — поднял голос Меншиков. — Со… согла… согласен! — наконец выдавил из горла более внятно тот и снова сел. За ним второй голос, такой же жалкий и ничтожный, проговорил это слово… Третий, четвертый, десятый, сотый… Все повторяют его, это небольшое, гибельное слово. И каждый раз оно звучит, словно удары заступа по сырой земле, где начинает раскрываться и зиять черным провалом могила юного царевича Алексея… Никто не посмел прибавить крохотной частички «не» к трехзвучному, несущему смерть слову «согласен». Последним поднялся Меншиков. Он стоит, опираясь рукой на стол, как будто раздавлен хорем. Говорит тихо, но внятно: — Мой черед сказать слово… Ежели бы я знал, што моей жизнью вместе с моим решением изменю волю судьбы… Ежели бы мое одно «нет!» перевесило все подтверждения, единодушные, какие мы сейчас слышали, я бы сказал это «нет»! Но… сдается, только сам Господь и его величество могут теперь изменить решение общее… А я против сердца моего… терзаюсь жалостью, но по чистой совести обязан также сказать: согласен, что за вины свои смерти достоин царевич Алексей! И посему… Господин обер-секретарь, прочти изготовленный проект приговора. А вас прошу каждого, ежели не будет замечаний либо изменений оного, подписать своеручно для немедленного подания его величеству {См. приложение № 4.}! Меншиков сел. Обер-секретарь стал читать заранее приготовленный приговор. А Петр, не ожидая больше ничего, едва поднялся со стула, грузно, пошатываясь, словно от вина, даже не заглушая своих гулких, тяжелых шагов, вышел из покоя, пошел по коридорам к выходу, твердя про себя: — Осудили… ну что же!.. А этот вор!.. Гагарин первый посмел!.. Он, немало сам виновный… сына мне часто с пути сбивавший, он первый же на него посмел… Добро! Пожди, судия праведный! Буду я судить и тебя… предатель! |
||
|