"Четыре истории из жизни государственных преступников" - читать интересную книгу автора (Перах Марк)

Марк Перах. Четыре истории из жизни государственных преступников

1. НЕ БОИСС, БАРАХОХЛО

Как и можно было ожидать, фамилия Илюшки Барахохло поставляла неисчерпаемый материал для лагерных шутников. Уже наиболее простой вариант, легче произносимое сокращение, Барахло, немедленно приходившее в голову, как только эта фамилия звучала на поверках или при распределении зеков на работу, доставлял немало развлечений как зекам, так и охране. При шмонах, перещупывая Илюшкины шмутки, надзиратели неизменно, обведя рукой, в едином движении, его вещи и его голову, задавали тот же вопрос: “Эй, это всё твое барахло?” — и довольно ухмылялись. Другие варианты включали такие перлы, как Хохло, хотя Илюшка был не украинец, Бара-Бира, хотя он был не татарин, Барахолка, или просто холка, и ее вариант, загривок, что естественно вызывало непреодолимое стремление дать по загривку, а также ряд более сложных производных, в которых звуки из странной фамилии соединялись в разнообразных комбинациях со словами, чаще всего не включаемыми в литературные словари.

Обычно Барахохло стоически переносил эти упражнения в остроумии, но любому, кто проявлял хоть малую толику интереса, охотно объяснял происхождение своей фамилии. Согласно истории, которую рассказывал Илюшка, он родился в Бессарабии и остался сиротой в очень раннем возрасте. О своих родителях он не знал почти ничего - только что они были русскими, что их фамилия была не то Тимохины, не то Терехины, и что они называли его Андрюшкой.

Когда ему было четыре года, торговец коврами из Бухареста по имени Селим Барак-Оглу, турок по происхождению, усыновил его, дав ему имя Исмаил. В 1945 году, предвидя бесславный конец коммерческой деятельности в новой Румынии, Барак-Оглу сумел выбраться к себе на родину, в Турцию. Через год, живя с приемными родителями в Стамбуле, шестилетний Исмаил уже бойко говорил по-турецки, хотя и с румынским акцентом, и всё еще помнил десятка два русских слов. Обычно в этом месте рассказа слушатели просили Илюшку сказать что-нибудь по-турецки, на что Илюшка, к удовольствию слушателей, охотно выпаливал фразу, звучавшую примерно так — Вер баней ирми пара тотлы шарап, — что, как он объяснял, означало что-то вроде: — Отпустите мне сладкой халвы на двадцать копеек. — Упоминание о халве неизменно вызывало у слушателей вздох восхищения.

Затем жена Селима Барак-Оглу, которая была главным инициатором усыновления Исмаила, умерла от рака желудка. Через три месяца Селим вновь женился. Его новая жена была всего на пять лет старше тринадцатилетнего Исмаила. С первого дня она невзлюбила голубоглазого, веснущатого приемыша. Исмаил стал всё больше времени проводить на стамбульских улицах. Когда он бывал голоден, ему казалось проще было уворовать на стамбульском Базааре несколько помидор или яблок и лепешку, чем идти за едой домой, где его молодая мачеха постоянно сетовала на прожорливость пасынка. Вскоре Исмаил почти совсем перестал появляться в доме, где его отсутствие, казалось, не вызывало никакого беспокойства.

Уличные банды не принимали его из-за его странного акцента, и он превратился в одинокого бродягу, враждовавшего со всем миром. Другие уличные бродяги, которых были тысячи на базарах и пристанях Стамбула и Галаты, постоянно воевали за место под солнцем. Исмаил часто околачивался возле пристаней Галаты, где он мог иногда подработать, поднося от такси к паромам чемоданы европейских туристов. Туристов и чемоданов никак не хватало для сотен подростков, бросавшихся к каждому подъезжающему такси и автобусу. Белобрысый парнишка, говоривший со странным акцентом и часто опережавший конкурентов в борьбе за чемоданы, вызывал недобрую зависть босоногой толпы. Нередко, получив горсть медных монет за услугу, Исмаил оказывался в окружении озлобленных конкурентов, пытавшихся отобрать заработок. В одной из драк в районе пирса Сиркеси Исмаилу выбили зуб, и потом лишь он один из всех участников драки оказался в полиции. В полиции его ещё раз отколотили, продержали сутки в сыром подвале и затем выбросили на улицу.

Расспрашивая бродяг, Исмаил выяснил, что человек, выбивший ему зуб, чаще всего бывал где-то в районе Еникапи. В течение нескольких дней он бродил по улочкам Еникапи, пока не наткнулся на обидчика. Ещё через два дня, подкараулив соперника в тёмном проходе, Исмаил ударил его по голове заранее приготовленным камнем. Противник, бродяга средних лет, упал на булыжники мостовой, и красная лужа расплылась вокруг его седеющих, пыльных волос. Исмаил постоял в тени забора. Поверженный противник не шевелился. Исмаил осторожно тронул лежавшего пальцами босой ноги. Неподвижность лежавшего, никак не реагировавшего на прикосновение, заставила Исмаила содрогнуться. Исмаил побежал по темной улице, спеша покинуть Еникапи, чужой для него район, и не останавливался, пока не достиг дома Селима Барак-Оглу — в районе Бейоглу, на другой стороне залива Халич, который европейцы называют Золотым Рогом.

Селима дома не оказалось. Его жена, увидев Исмаила, злобно закричала:

— Когда Аллах приберет тебя, грязный бродяга?

Дождавшись момента, когда жена Селима занялась стиркой во дворе, Исмаил вошел в кухню, снял с крюка широкий кухонный нож, затем тихо поднялся на второй этаж. В комнате Селима, просунув нож в щель между столешницей и верхним ящиком стола, Исмаил извлек из ящика треть медяков и несколько серебряных монет. До этого дня он никогда еще не крал денег у приемного отца. Спустившись на первый этаж, он вытащил из-под матраса, на котором он спал, когда бывал дома, единственный принадлежавший ему документ, где указывались его имя и дата его рождения, и вышел из дому, чтоб уже никогда не возвращаться туда. Ему оставался месяц до шестнадцати лет.

Он был убежден, что убил бродягу в Еникапи и что поэтому стамбульские базары и улицы более не принадлежали ему. Он слышал, что на родине его родителей все были равны, не было богатых и бедных и румынский акцент не ставился в вину.

Он пошел вдоль пристаней Галаты, рассматривая суда, стоящие под погрузкой у многочисленных пирсов. Пройдя несколько километров вдоль Золотого Рога, он увидел то, что искал. У одного из пирсов стояло грузовое судно, на мачте которого трепетал флаг, похожий на турецкий, тоже красный, но с изображением серпа и молота вместо полумесяца и звездочки. Пирс был отделен от улицы проволочным заграждением. Возле проволочных ворот дремал на складном стуле страж, старик с грязной коричневой феской на голове. За заграждением вереница грузчиков ползала под надзором русского моряка по трапу — с мешками на плечах вверх и без мешков вниз. Моряк, одетый в ослепительно-белую форму, был существом с другой, счастливой планеты. Эта блистательная форма, столь отличавшаяся от пыльных, грязно-черных одежек грузчиков, предсказывала ослепительно-счастливую жизнь Исмаила в стране его родителей.

В течение многих часов Исмаил наблюдал за ходом погрузки. Время от времени грузчики отходили к забору, возле которого были сложены их вещи, и пили воду из бутылок. Примерно раз в час-полтора, русский моряк покидал свой пост на несколько минут, временно заменяемый матросом, который в остальное время подкрашивал белые надстройки. В момент замены, когда моряк в ослепительной форме шагал по палубе в направлении надстроек, спиной к трапу, а матрос, опустив кисть в ведерко, готовился заменить офицера, трап и грузчики оставались в течение одной-двух минут без надзора.

Около полудня грузчики уселись на камнях напротив судна. Наступил час перерыва. Из кофейни неподалеку выбежал мальчик — медный поднос на левой руке, на подносе покачивающиеся чашечки с кофе, а в правой руке — картонный кулек с горячими лепешками. Страж в грязной феске не спеша встал со складного стула и отодвинул задвижку на проволочной калитке. Мальчик прошел на пирс. Ловко балансируя подносом, он обходил грузчиков, которые один за одним снимали чашечки с подноса и вытаскивали лепешки из кулька. Медяки, полученные от грузчиков, мальчик складывал себе за щеку.

Перерыв закончился, и грузчики возобновили монотонное движение вверх-вниз по трапу.

Исмаил обошел кофейню и сел на камень неподалеку от ее задней двери. Он прождал с полчаса. Мальчик из кофейни появился в двери и выплеснул на землю помои. Исмаил поманил мальчика, показывая ему несколько монет. Сделка заняла менее минуты.

Около четырех дня грузчики снова уселись на камни. Из кофейни вышел тот же мальчик, с тем же подносом и с таким же кульком в руке. Исмаил встретил его у входа в кофейню. Мальчик вернулся в кофейню, богаче на несколько лир, а Исмаил, с подносом в одной руке и кульком в другой, подошел к калитке. Страж, открыв один глаз, безразлично оглядел Исмаила. Если его и удивила замена, он ничем не показал этого. Он открыл калитку, и Исмаил оказался на пирсе. Пока грузчики пили дымящийся кофе, Исмаил уселся возле них. На этот раз совершить сделку оказалось труднее. Исмаилу пришлось вывернуть карманы, показывая, что после завершения сделки у него ничего не остается. Получив Селимовы монеты, один из грузчиков отдал Исмаилу лобную повязку и ремень, который, будучи обернутым вокруг лба, поддерживал на спине грузчика тридцатикилограммовый мешок. Взяв поднос, грузчик не спеша пошел к калитке. Страж так же не спеша открыл калитку, не проявляя никакого интереса к произошедшему обмену. Грузчик вышел на улицу и зашагал к кофейне.

Перерыв закончился. Один за другим грузчики подходили к груде мешков, сложенных рядами у стены, ловко поддевая мешок ремнем, наваливали его на спину и с петлей ремня, обернутой вокруг лба, размеренно шагали к трапу. Глядя на грузчиков, Исмаил попытался так же поддеть мешок ремнем и поднять его на спину, но тяжелый мешок, наполненный чем-то сыпучим, выскальзывал из ремня. Молча два грузчика подняли мешок и, придерживая ремень на лбу Исмаила, положили мешок на его спину. Один из них стал впереди Исмаила, а второй сзади, и втроем они зашагали к трапу. Ноги Исмаила дрожали под тяжестью, и грузчики, следя за ним, замедлили шаг. На палубе моряк в ослепительной форме, зевая, глядел на сверкающую гладь Золотого Рога, краем глаза регистрируя движение грузчиков, которые, видимо, были для него все на одно лицо. Один за другим, грузчики сбрасывали мешки в черную дыру открытого трюма, где каждый упавший вовнутрь мешок поднимал вихрь серой пыли. Сбросив свой мешок, Исмаил огляделся. Слева по борту, над мешаниной кранов, в дымке колебались дальние купола мечетей, мечеть Сулаймание правее и Айя София левее, отороченная зеленью парка Гульханэ. Это был Стамбул, в котором он знал все закоулки и который сейчас уже был чужим городом, местом, от которого он хотел быть так далеко, как только возможно. Отирая пот со лба, Исмаил сошел на причал. Те же два грузчика помогли ему водрузить следующий мешок на спину.

После примерно десяти ходок Исмаилу казалось, что его сердце выпрыгивает из груди в горло, а моряк в ослепительной форме, всё так же зевая, покачивался с ноги на ногу и глядел на барашки, которые теперь взбороздили гладь Золотого Рога.

Где-то на тринадцатой или пятнадцатой ходке, когда при каждом шаге ему казалось, что он не сделает ни одного шага более, моряк в ослепительной форме что-то крикнул, наконец, матросу, красившему опалубку, и Исмаил понял, что настал момент действовать. Сбросив мешок в трюм, Исмаил глянул на спину шагающего прочь офицера и повалился в отверстую черноту трюма. В клубе поднятой пыли, он прокатился по наваленным в трюме мешкам, и забился в узкое пространство между мешками и бортом судна.

— Эй, ты, — негромко позвал кто-то с палубы. На фоне яркого неба темнела чья-то фигура. — На, держи, — всё так же негромко сказала фигура, роняя в трюм небольшой сверток, плюхнувшийся на мешки. Исмаил протянул руку, нащупывая сверток. В нем оказалась подсохшая лепешка. Фигура на палубе сбросила что-то еще, покатившееся по мешкам, и когда Исмаил добрался до упавшего предмета, он оказался плотно закупоренной бутылкой с водой.

Грузчики продолжали сбрасывать в трюм мешок за мешком, и спустя некоторое время Исмаил задремал, сквозь сон регистрируя монотонные шлепки человеческих подошв по палубе, глухие уханья падающих мешков и изредка голоса переговаривающихся на палубе людей, по звучанию которых он догадывался, что они говорили по-русски.

Потом он проснулся, внезапно поняв, что звуки шагов прекратились и что в трюме стало совсем темно. Он прокарабкался между бортом судна и мешками туда, где должен был быть ныне закрытый люк. Слабая струйка прохладного воздуха веяла из едва различимой щели. Потом кто-то наступил на люк, звякнуло железо, и струйка воздуха иссякла.

Отпив воды из бутылки, он вытянул ноги, которые уперлись в один из мешков, заложил руки за голову, которая опиралась на другой мешок, и тихо запел румынскую песенку, которую помнил с раннего детства. Потом он снова заснул, а когда проснулся, равномерный рокот работающей машины где-то в утробе судна, плеск воды и покачивание сказали ему, что судно отчалило от пирса. Мысленно он повторял, как заклинание, Кара-Дениз, Кара-Дениз, Кара-Дениз — как если бы это заклинание могло вынудить судно направиться не в Ак-Дениз, Средиземное море, на запад, а в Кара-Дениз, Черное море, в сторону страны его родителей, где его ждало великолепное, радостное будущее.

Вскоре волнение усилилось, и он понял, что судно вышло из Золотого Рога в Босфор. Он не мог определить, куда оно повернуло, на восток или на запад, и упрямо продолжал бормотать свое заклинание. Качка усиливалась, мешки уходили из-под него, голова его то проваливалась куда-то в пустоту, то взлетала вверх, и при каждом провале всё внутри тела подымалось в его горло. Он попробовал принять сидячее положение, но прилив тошноты заставил его снова вытянуться между мешками. В этом полулежачем положении тошнота уменьшилась. Он снова отпил теплой воды из бутылки. Теперь он хотел обратно в Стамбул, где ему пришлось бы постоянно оглядываться в страхе, но не стало бы этой изматывающей тошноты.

Он не знал, сколько времени прошло в полудремоте, прерываемой всплесками тошноты, когда, наконец, изматывающая качка прекратилась. Это могло означать, что судно пересекло Мраморное море и вошло в спокойные воды Дарданелл, и если это было так, то он проиграл и не попадет в страну своих родителей. Теперь, когда качки более не было, он думал, что любое место на земле будет для него лучше Стамбула. При первой возможности он выберется из трюма и выскользнет на берег, в какой бы стране он ни оказался. Его глаза настолько привыкли к темноте, что он стал различать слабую полоску серого, где край люка не совсем плотно прилегал к его раме. Потом полоска исчезла, и он понял, что наступила ночь. Он снова уснул, а когда проснулся, судно снова качалось с борта на борт, но тошнота более не возвращалась. Он допил остатки воды и сжевал сухую лепешку. Он более не мог терпеть зуд внизу живота. Он прокарабкался в угол трюма и с облегчением выпустил горячую струю, тихо прошуршавшую по стенке.

Край люка снова стал серым, и в трюме стало жарче. Новый день наступил. Теперь, он знал, судно было далеко от Стамбула, то ли в Средиземном, то ли в Черном море. Отсюда его не вернут в Стамбул. Голод, жажда и темнота вдруг стали нестерпимыми. Он более не мог ждать, он должен был сейчас, в эту минуту, выбраться из жаркой черноты трюма на свет, к воде и еде, чем бы это ему ни грозило.

Став на колени на мешках, Исмаил стал колотить кулаками в люк.

— Ну, кончай! Слышим, мать твою… — послышалось с палубы.

В этом месте Илюшкиного рассказа слушатели обычно разделялись на две группы: скептиков и энтузиастов. Кто-либо из скептиков перебивал Барахохло:

— Ну, чо брешешь? Ведь ты тогда ешо по-русски не петрал. Как знал, чево кричали?

На что кто-либо из энтузиастов отвечал увещеванием: — Ну, а хоть бы и брешет. Зато интересно.

Хотя в глазах скептиков этот элемент Илюшкиной истории бросал тень сомнения на историю в целом, для энтузиастов больший вес имел простой аргумент:

— Да ведь фамилия-то и вправду Барахохло. Чо, разве така фамилия сама бывает? Ктой-то должон был ее придумать. Так что не любо, не слушай, а врать не мешай.

Кроме того, как скептики, так и энтузиасты не сомневались, что наиболее содержательная часть русской речи, начинающаяся со слова мать, должна быть универсально понятна каждому, тем самым облегчая понимание и остальных частей беседы.

Люк открылся, и Исмаил выкарабкался на палубу. Перед ним стояли два матроса, из которых один, как в дальнейшем узнал Исмаил, был боцманом. Без предупреждения, боцман залепил Исмаилу основательную оплеуху справа, и матрос тут же добавил слева. В голове у Исмаила загудело от первого приветствия страны его предков.

С мостика перегнулся моряк в белой фуражке и крикнул:

— Эй, на палубе, что за шум?

— Шпиона поймали, — крикнул в ответ боцман.

— Хер тебе он шпион. Не видишь, что заяц? Пихани его в воду, пусть козел плывет обратно к туркам.

— И правда, — сказал боцман задумчиво. — Разве пихнуть?

— Конечно, пихни, — сказал матрос с убеждением. —Нам турки ни к чему.

— А то, может, отдубасим и работать заставим? — сказал боцман. — У нас двое в лазарете, руки нужны.

— Дык турки разве знают работать? Они все на базаре фруктой торгуют.

— Ничо, — сказал боцман. — Одно, он не турок, не видишь? Турки белобрысые не бывают.

— Не турок? — сказал матрос с сомнением в голосе. — Дык кто ж он тогда?

— Не знаю, — сказал боцман. — Может, эскимосы бывают белобрысые, кто их знает.

— Эскимос? — сказал матрос, открыв рот. — Ну, еще не видал эскимоса на судне. Ежели эскимос, он ни в жисть работу не знает.

— Ничо, — сказал боцман веско. — Отдубасим хорошо, он у нас научится. А в Одессе сдадим, куда положено.

Мнение боцмана возобладало. Исмаила со вкусом отдубасили.

А в Одессе его действительно сдали куда положено.

Старший следователь Одесского Облуправления КГБ капитан Красножон не вчера родился. Он не поверил ни одному слову Исмаила, переведенному для него кооптированным туркоязычным сотрудником. Капитан долго смеялся, когда переводчик объяснил, что дурак подследственный просит записать, что он русский и что его имя должно быть Андрей Тимохин или Терехин. Года три раньше, и такой турок был бы находкой для капитана, весьма полезной для продвижения по службе. Но теперь, в 1956-м, черт знает что творили со щитом и мечом партии. Года три назад капитан Красножон выбил бы из турка признание в шпионаже в пользу США, Израиля, Турции, Японии и Коста-Рики — в один заход! Но теперь, когда из лагерей распускали самых отъявленных врагов народа, начальникам капитана было не до сопливого турка, не знавшего трех слов по-русски. Без Особого Совещания, теперь надо было выдумывать доказательства враждебной деятельности. Иди докажи, что кто-то мог заслать шпиона, который ни в рыло по-русски! Родной КГБ капитана, а вместе с ним вся страна катились в пропасть, и капитан Красножон вместе с ней. Откуда было знать капитану, что через несколько лет новое, мудрое руководство подымет его родные органы на новую высоту? Повозившись с делом Исмаила Барак-Оглу в течение недели, капитан Красножон понял, что ничего полезного из этого не извлечет. Мысленно отплевываясь, он написал Определение, устанавливавшее, что дело задержанного не подлежит ведению КГБ, а сам подследственный передается Прокуратуре области для дальнейшего уголовного преследования по поводу нелегального перехода государственной границы СССР. Составляя Определение, затем подписанное также начальником следственного отдела УКГБ СССР по Одесской области майором Голоушко и зам. председателя УКГБ СССР по Одесской области генерал-майором Котиковым и снабженное печатью ОУКГБ СССР, капитан Красножон, переводя, в порядке дружеской шутки, имя подследственного — Исмаил Барак-Оглу, сын Селима, с латинского на русский шрифт, написал: Илья Соломович Барахохло. Препровождая арестованного в ведение прокуратуры, капитан Красножон прокомментировал желание Барахохло сменить фамилию на Тимохин следующим дружеским замечанием:

— Видишь здесь три подписи и печать? Теперь тебе легче заново родиться, чем сменить фамилию. Переведите!

Переводя замечание капитана, туркоязычный кооптированный сотрудник добавил от себя: — Разве что какая баба по фамилии Тимохина женит тебя на себе и возмешь ее фамилию, вот и будешь Тимохин.

В должном порядке дело о нелегальном переходе госграницы гр. И.С. Барахохло достигло суда. Судья Кузько, нар. заседатели Птуева и Кискин при секретаре Дуевой с участием назначенного судом защитника Гольдфельда единодушно провели процесс в спазмах непреодолимой зевоты. Максимальное наказание за нелегальный переход границы при отсутствии отягощающих обстоятельств было до трех лет лишения свободы в лагерях общего режима. Однако из-за подсудимого Барахохло процесс проводился с участием переводчика и потому занял вдвое больше времени, чем судья Кузько считал оправданным ради всего трех лет л/с. Проявив творческий подход к своим обязанностям, судья Кузько изыскал способ оправдать затраченное время. Как и капитан Красножон, судья Кузько не одобрял новых веяний в судебной практике. Безобразие дошло до того, что обнаглевшие защитники стали время от времени возражать судьям! Судья Кузько знал, как отстаивать священное право судей творить правосудие в интересах государства. Расширяя обвинение, представленное прокуратурой, судья дополнительно вменил подсудимому хищение соц. собственности. На робкий вопрос адвоката Гольдфельда, какую похищенную собственность вменяют подзащитному, судья Кузько разъяснил, что имеется в виду стоимость не оплаченного подсудимым проезда на судне, принадлежащем государству. Адвокат Гольдфельд заявил, что это определение, как ему кажется, не совсем обоснованно расширяет категорию похищенной собственности, но судья с презрением посоветовал адвокату думать, прежде чем высказывать мнение. При полном согласии нар. заседателей суд определил: подвергнуть подсудимого к трем годам лишения свободы за переход границы и к пяти годам лишения свободы за хищение соц. собственности, пятилетний срок поглощающий трехлетний, итого пять лет лагерей. Приговор отбывать в лагерях общего режима, но, учитывая, что осужденный является иноподданным, предоставить МВД СССР определить тип лагеря — в соответствии с легальным статусом осужденного. Таким образом в начале 57-го года Илья Барахохло оказался на станции Чуна, на трассе Тайшет—Лена, в лагпункте 04, где были собраны две тысячи зеков, большая их часть не имела советского гражданства.

За три года в лагере произошли четыре события, определившие дальнейшую судьбу Ильи Барахохло.

Во-первых, примерно через шесть месяцев в лагере Барахохло уже довольно свободно говорил на том языке, который в лагере, в основном населенном иноподданными и управляемом офицерами МВД, считался русским.

Во-вторых, как раз в начале седьмого месяца в лагере оперуполномоченный КГБ, по лагерному кум, капитан Ситчихин вызвал Барахохло и объявил ему, что сможет помочь после освобождения получить советское гражданство, найти хорошую работу и вообще позаботиться о бывшем турке, к которому Ситчихин, как оказалось, испытывал большое расположение как к русскому патриоту и вообще симпатичному парню. Всё, что в ответ требовалось от Барахохло, было время от времени писать записки капитану Ситчихину, сообщая о замеченных вредных явлениях среди заключенных, которые, в отличие от русского патриота Ильи Барахохло, в основном были, конечно, заклятыми врагами России и советской власти.

Русский патриот Барахохло ответил, что был бы рад помочь капитану в благородном деле выявления вражеской деятельности в лагере, но плохое знание русского языка не даст ему успешно выполнять это почетное поручение. Капитан Ситчихин потемнел и совсем другим, суровым тоном, объяснил, что записочки не будут опубликованы в литературных журналах, так что русский язык Барахохло будет как раз впору, и, кроме того, помимо поощрительных мер для осознавших свой долг, у него, капитана Ситчихина, имеются в распоряжении для упорно не сознающих и карательные меры. Против этого аргумента Барахохло не имел что возразить и подписал обязательство информировать капитана о всех замеченных вредных явлениях в среде з/к, подписывая доносы, для конспирации, фамилией Борисов. Выходя от капитана, Барахохло сказал себе, что никаких доносов капитану писать не будет. В третьих, на второй год пребывания в лагере, работая, как почти все зеки лагпункта 04, на деревообделочном комбинате, ДОКе, и постоянно имея дело с древесиной, Барахохло обнаружил в себе талант резчика по дереву. Началось с того, что Барахохло стал замечать на свежеобструганной древесине, с которой он ранее никогда не сталкивался ни в Румынии, ни в Турции, узоры, иногда напоминавшие человеческие или звериные фигуры, иногда цветы, иногда лица, иногда здания. Эти фигуры стали сниться ему по ночам, мерещились во время поверок, волновали его, вызывая желание вырезать эти изображения из доски, придать им трехмерность, отделить их от безликого лона молчаливой, инертной плоскости, заставить их зажить самостоятельной, непредсказуемой жизнью.

Зекам запрещалось иметь ножи. Однако на ДОКе, где работали почти две тысячи зеков и почти столько же вольных жителей Чуны, из которых две трети составляли бывшие зеки, вышедшие на поселение, было столько всякого железа, что изготовить самодельный нож любого размера было рядовым, повседневным делом. Пронести нож в зону было тоже очень просто. Две тысячи человек ежедневно проходили из зоны в ДОК и обратно, и если бы шмонать каждого из них дважды в день, это заняло бы ежедневно несколько часов, отрываемых от рабочего дня. А зарплата капитанов и лейтенантов зависела от выполнения производственного плана ДОКом. Поэтому шмон бригад, следующих из ДОКа в зону через огражденный досками проход, проводился не чаще, чем один раз в две-три недели. При больших шмонах, проводившихся в зоне раз в несколько недель, найденные ножи изымались, но через два-три дня зеки снова владели самодельными орудиями резания, которыми они срезали ногти, делили пайку хлеба, затачивали карандаши и время от времени сводили счеты.

Барахохло быстро постигал лагерную науку. Он изготовил несколько ножей с деревянными ручками и, чтобы не рисковать их изъятием, прятал их на ДОКе. Урывая минуты между разгрузкой баланов с железнодорожных платформ, он стал вырезать мучившие его узоры из обрезков дерева. Эти вырезанные фигурки он проносил в зону и прятал под матрацем на вагонке, этих двухэтажных полатях, в четыре ряда заполнявших пропахшие махоркой и мокрыми валенками бараки. На очередном большом шмоне надзиратель Бурдяев, косоплечий, морщинистый старослужащий, с нетерпением ожидавший выхода на пенсию, до которой ему оставалось чуть больше года, обнаружил вырезанные фигуры и долго рассматривал их.

— Слышь, Барахло, а шкатулки ты, однако, могешь изделать? Барахохло не знал русского слова шкатулка. — Ну, а ножики где ховаешь?

Барахохло молчал. Он понимал, что ему не избежать нескольких дней в кондее, с выводом на работу, стандартной кары за владение ножами или пачкой строго запрещенного зекам чая. К его удивлению, Бурдяев ничего не сказал о кондее, но забрал его изделия. Через несколько дней, когда Бурдяев ходил по бараку, выгоняя зеков на политчас, он сделал знак Барахохло остаться в бараке. Их было теперь только двое в пустом бараке. Бурдяев вытащил из-под полы шинели небольшую деревянную шкатулку, на крышке которой было примитивно вырезано изображение оленя, запряженного в сани.

— Могешь такую изделать?

Рассматривая шкатулку, Барахохло быстро сообразил ее конструкцию. Он был уверен, что может вырезать гораздо лучшую фигуру.

— Ножи надо. Смогу, — сказал Барахохло.

— Ножи я тебе доставлю. На, держи, — и Бурдяев достал из кармана шинели пачку краснодарского чая. —Тольки держи язык за зубамы, поняв?

Еще через несколько дней Бурдяев, снова улучив момент, когда он и Барахохло остались одни в бараке, вручил Барахохло пять ножей разного размера, лезвия которых могли утапливаться в рукоятки.

С этого дня жизнь Барахохло в лагере существенно улучшилась. Во-первых, Бурдяев устроил перевод Барахохло из разгрузочной бригады на электростанцию ДОКа, где ему поручили держать в готовности резервный дизель-генератор. Эта работа оставляла много свободного времени, которые он мог тратить на вырезание из дерева. Во-вторых, у него теперь был источник снабжения запрещенным чаем.

Надзиратель Бурдяев вел свою родословную не далее, чем до детдома в Иркутске. Любовно взращенный Партией и воспитанный в духе беззаветной преданности делу мира и социализма, а также отдававший все свои силы благородному делу строительства коммунизма, Бурдяев тем не менее не мог полностью побороть коварные ростки пережитков капитализма в своем сознании. Его интерес к резьбе по дереву объяснялся не столько любовью к искусству, сколько мучительным раздумьем о способах скопить деньжат к предстоящему переходу на пенсию. Из четырех действий арифметики, деление всегда оставалось для надзирателя Бурдяева непостижимой загадкой мироздания. С умножением он был более или менее в ладах, зная таблицу умножения до пяти. Зато сложением он мог пользоваться совсем успешно, особенно если складываемые величины выражались в рублях и копейках. Надзиратель Бурдяев был не чужд и физике, объясняя при случае, что электрическая лампочка загорается, когда в ней встречаются плюс и минус. “Это кык бы мужик и баба. Встрелись, вот тебе пацаны и детишки вылезают. Так и в лампочке”.

У самого Бурдяева детишек не было, но баба была. Баба эта, отзывавшаяся на нежное имя Нюся, весила 120 килограмм, говорила басом, умела орудовать топором, как профессиональный дровосек, а также не испытывала затруднений в заглатывании поллитровки в два вдоха.

Пакет чая обходился Бурдяеву в поселковом магазине по 57 копеек. Шкатулки, которые изготовлял Барахохло, получая в среднем две-три пачки чая за каждую, Нюся Бурдяева возила в Иркутск, где продавала их перекупщику по восемь, а иногда и десять рублей за штуку. Перекупщик, который официально числился резчиком по дереву — надомником, сдавал их в артель Байкальский Художник по 18 рублей 23 копейки за штуку. В артели шкатулки покрывали лаком и сдавали их, в порядке выполнения плана, государству, получая за каждую по 32 рубля 12 копеек. Государство продавало их в магазине Березка по 20, а иногда 25 сертификатных рублей за единицу. В туалетах московских вокзалов, запершись с продавцом в кабинке, покупатель мог приобрести сертификатные рубли из расчета один сертификат за 12 обычных рублей.

Запрещенный чай служил в лагере универсальной валютой. Барахохло теперь был одним из лагерных богачей.

В-четвертых, в начале третьего года Барахохло открыл для себя Таню. Жена одного из офицеров, лейтенанта Терехина, Таня работала в лагере, как и большинство офицерских жен. Три раза в неделю она дежурила в лагерном ларьке. Не только офицеры и надзиратели, но и многие зеки знали, что даже в Чуне, где поглощение более чем медицинских доз алкоголя, предпочтительно Московской Особой, но при отсутствии таковой самогона, а при отсутствии самогона любой алкогольсодержащей смеси, от одеколона до антифриза, было ежевечерним развлечением 93 процентов мужиков и 97 процентов баб, лейтенант Терехин имел репутацию пропойцы.

Барахохло долго не обращал на Таню Терехину никакого внимания. Он был слишком поглощен выживанием во враждебной, во многом непонятной ему лагерной среде, увиливанием от настойчивых требований капитана Ситчихина поставлять материал, болью в мышцах от катания баланов, чувством постоянного голода… Но теперь, когда резьба по дереву преобразила его существование и он стал обменивать чай на сало, тушонку, печенье и другие продукты из посылок, получаемых другими зеками от родственников, чувство голода более не мучило его, а работа на электростанции более не изматывала, как ранее разгрузка платформ, и девятнадцатилетний Барахохло, никогда еще не знавший женщины, обнаружил, что он мужчина.

Однажды вечером, стоя в ларьке у прилавка, за которым Таня Терехина сидела на стуле, глядя в книгу со списком зеков, имевших деньги на счету, Барахохло вдруг вспомнил слова переводчика в Одесском КГБ:

— Разве только какая баба по фамилии Тимохина женит тебя на себе, вот и будешь Тимохин.

Он не знал, была фамилия его родителей Тимохины или Терехины. То, что Таня была Терехина, рассмешило Барахохло. С зачетами ему оставалось несколько месяцев до освобождения. Мысль о женитьбе на Тане была нелепой: женщина была замужем и принадлежала к лагерной администрации. Администрация, повседневно общаясь с зеками, оставалась отдельным слоем, не смешиваясь с ними, как вода не смешивается с маслом.

Таня нашла фамилию Барахохло в списке:

— У вас на счету тридцать семь рублей, Барахохло, — сказала Таня. — На сколько будет брать? Махорка сегодня в пачках по 19 копеек. Будете?

— А знаете, я не Барахохло. Мой батька був Терехин, как вы. Или, скорее, Тимохин, я точно не знаю.

— Правда? А я ведь Терехина по мужу, а была Тимохина.

— А? — Барахохло уставился на Таню. Только теперь он стал разглядывать ее… Никогда ранее он не видел такой белой кожи. Никогда ранее он не видел таких прозрачных, светло-серых глаз. Она была и

Терехина и Тимохина! Это не могло быть случайным. Судьба! Предопределение! Оказаться в этом сибирском лагере, чтоб встретить эту женщину!

— Могет быть, мы сродственники? — тихо сказал Барахохло.

— Да ну, я из деревни Тимохино, Иркутской области. У нас полдеревни Тимохины, а другая половина Раскудаевы. Что ж, каждый Тимохин уже родный?

Барахохло молча вышел из ларька.

С этого дня он появлялся в ларьке каждый понедельник, среду и пятницу, Танины рабочие дни. Пока другие зеки делали покупки, Барахохло разглядывал полки, крутился у дверей, делал вид, что раздумывает, что купить из товаров, обычно состоявших из засохших буханок хлеба, махорки, тушонки в банках, блокнотов, карандашей, конвертов…

Когда в ларьке не было покупателей, Барахохло облокачивался на прилавок, поближе к Тане, вдыхая запах мыла, исходивший от нее, и глядя в ее глаза. Время от времени он косился глазами на выпуклость Таниных грудей, распиравших ее вязаный свитерок. Как он мог не замечать ранее необыкновенную красоту этой женщины?

Посмеиваясь над очевидной страстью зека, Таня обычно вязала, опустив глаза к спицам, но иногда стреляла глазами навстречу взгляду Барахохло, и тогда в его груди взрывалось что-то горячее и он едва преодолевал невыносимое желание обхватить Танину голову руками и впиться губами в ее полные, розовые губы.

— Расскажи чего-нибудь, — говорила Таня, не останавливая движений полных рук, равномерно двигавших спицами. И Барахохло рассказывал о мечетях Стамбула, о драках на базарах и уличках Ускюдара и Перы, о качке на черноморском грузовом судне… Таня слушала молча, и хотя она уже знала почти всё о недолгой жизни Андрея-Исмаила-

Ильи, казалось, что ей интересно узнавать всё новые и новые подробности его истории. И он тоже всё чаще расспрашивал Таню об ее жизни, и она стала всё больше рассказывать о себе.

— Чо будешь делать вечером? — спрашивал в пятницу Барахохло.

Уже не находя странным, что зек может задавать такие вопросы ей, вольнонаемной и жене офицера, Таня отвечала:

— Известно что. Кажную пятницу собираемся у кого-нибудь в доме.

— И чо делать там?

— Известно, пить, чо еще?

— И вы пить будете?

— Как же. Не пить, так засмеют.

— И ндравится вам пить?

— А чо в ней, горькой, может нравиться? Я б ее в жизни не видела.

— Так зачем? — сказал Барахохло.

— Говорю, засмеют. Только я не допьяна.

— А как?

— Перед тем, как идти, я двести грам сливочного проглатываю. Тогда не опьянеешь.

— Двести грам? И не тошно?

— Я его перед тем в холодной воде держу, так твердое и заглатываю. Противно, как же. А пьянеть хуже. А не пить нельзя, белой вороной быть. Скажут, загордилась, фифу из себя строит. Мой-то, по секрету тебе скажу, он совсем пропился, нет на него управы. Он и не мужик уже, от самогона.

Откровенность Тани вызывала у Ильи сладостное таяние в груди.

Между визитами в ларек запах Таниного мыла постоянно преследовал Илью. Дежуря на электростанции или работая ножиком над деревом, он теперь постоянно думал о Тане. Через несколько месяцев ему предстояло освобождение, и он знал, что тогда Таня должна будет стать его женой, чего бы это ни стоило.

По секрету от Бурдяева он стал работать над шкатулкой, которая должна была стать вершиной его искусства. Наступит день, когда он вручит эту шкатулку Тане. Шкатулка будет восьмиугольной формы в плане. На четырех из ее восьми боковинок будут изображены сцены из его жизни: контур Айя-Софии на одной стороне, профиль судна, доставившего его в Одессу, на другой, камера внутренней тюрьмы КГБ в Одессе, на третьей, раскрытые ворота лагеря и он сам, выходящий на свободу из этих ворот, на четвертой. На остальных четырех боковинках будут сцены из жизни Тани, как он представлял их. Одна сцена будет изображать сибирскую деревушку, утонувшую в снегах среди вечных сибирских кедров. Что будет на трех остальных боковинках, он пока не знал. Но на восьмиугольной сосновой крышке будет изображена свадьба. Он и Таня, лицом друг к другу, держась за руки, а вокруг надпись, выложенная из вклеенных дубовых букв, Тимохин и Тимохина, навсегда. Чего не будет в этом произведении, это какого-либо упоминания о лейтенанте Терехине. Илья знал о существовании лейтенанта и о том, что тот числился мужем Тани, но в его сознании это никак конкретно не увязывалось с Таниной жизнью, как будто Терехин был несущественной, случайной деталью, бесплотной тенью, которая исчезнет, как только он и его Таня будут вместе.

Но наступил день, когда Терехин вдруг облекся плотью и вошел в сознание Ильи, как препятствие на пути к его будущему с Таней.

В эту среду Барахохло, как обычно, был возле ларька заранее, поджидая Таню. Без нескольких минут шесть, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, закутанная в серый вязаный платок фигура возникла на пороге вахты, и толчок в сердце Барахохло подсказал ему, что это была Таня, раньше, чем его глаза различили знакомый контур. Отворачивая лицо от ветра, несшего колючие снежинки, Таня быстро прошла к бараку, в котором находился ларек. Отряхивая снежок с валенок, Таня сняла с дверей ларька висячий замок, в то время как сопровождавший ее солдат, покуривая самокрутку, не подпускал нескольких ожидавших зеков, Барахохло среди них, к дверям ларька. Убедившись, что запоры на дверях ларька не имеют никаких повреждений, Таня кивнула солдату. Солдат бросил почти докуренную самокрутку на снег и хотел было придавить ее каблуком, но два зека немедленно бросились за самокруткой, и более проворный из них успел, упав на колени, выхватить окурок почти из-под солдатского сапога и немедленно втянул его между своими губами. Его конкурент выругался, солдат сплюнул и махнул рукой, разрешая ожидавшим вступить в полутемную каверну ларька.

Пока остальные зеки толпились у прилавка, выбирая покупки, Барахохло наклонился к Тане, уже сидевшей за прилавком. Дверь помещения стучала о косяк, содрогаемая порывами сибирского ветра, и при каждом ее толчке слабая лампочка, свисавшая над Таней с потолка, мигала. Ветер за стеной тоскливо подвывал, бревенчатые стенки дребезжали. Таня сидела, отвернув лицо от Барахохло.

— Тань, ты чо? — тихо сказал Барахохло. Его слова утонули в дребезжании стенок, так что другие зеки не могли их расслышать.

— Чо чо? — Таня повернулась к Барахохло, закрыв лицо руками.

— Ну? — не обращая внимания на остальных зеков, Барахохло взял Танины ладони и, преодолевая ее слабое сопротивление, отвел их от ее лица. Левый глаз женщины чернел, окруженный рамкой вздутого кровоподтека. Левая сторона ее рта вздувалась багровой запятой, и другая красная запятая, начинаясь возле носа, уходила по ее щеке, по ее родной, любимой щеке, под прядь волос, спадавшую на ухо — на ухо, которое ему мучительно хотелось взять губами.

— Кто? — сказал Барахохло, сжимая кулаки.

— Кто, кто! Не знаешь, что ли? Кто, как не мой законный, — шепотом сказала Таня.

Барахохло тихо застонал.

— Тань, мне по зачетам осталось всего четыре месяца. Как выйду, женюсь на вас, тогда тебя никто не тронет. И фамилию возьму, Тимохин.

Неожиданно Таня рассмеялась, и тут же охнула от боли, схватившись за щеку.

— Я старая, Илья. Мне уже 24. А ты мальчик, тебе молодая нужна. — Мне вы нужны, и больше никто. Никто! Никто! — Да тише, дурной. Тише говори! Не разумеешь, у меня муж есть! — Какой муж, пьяный завсегда. — Ну да. А кто из вашего брата не пьяница? — Он бьет тебя. — Ну что ж, дык он законный. — Дык что, так и будешь терпеть всегда?

— Да пойми ты, Илья. Ежели б мы с тобой инакше встрелись, всё могло бы быть по-красивому. А так… У меня муж, он, если узнает, какие мы с тобой разговоры ведем, он меня пристрелит. У него двустволка всегда заряженная. Только что он дурак, ему и в голову не приходит, что я с зеком могу…

— Таня, как я выйду, ты должна от него уйти, и я женюсь на тебе.

— Эй, ты, хватит шепотиться, — сказал один из зеков. — Надо покупки делать.

— Иди, Илья, и выкинь из головы, — тихо сказала Таня. — Может, я и рада была бы с тобой. Только я замужем, так что нам с тобой не быть.

Ветер рванул дверь ларька, захлопывая ее за Барахохло, и, натягивая рукавицы, он только сейчас заметил, что во время разговора с Таней его ногти впились в ладони до крови. Слова Тани звучали в его ушах. Лейтенант Терехин, доныне призрачная фигура, существовавшая где-то вне его отношений с Таней, с его Таней, вдруг преобразился в нелепую, ничем не оправданную, неустранимую помеху на пути к Тане, фамилии, счастью.

Нелепую? Да!… Ничем не оправданную? Да!… Неустранимую?…

Он не испытывал ненависти к лейтенанту Терехину, как не испытывают ненависти к холму, стоящему на пути строящейся дороги. Холм срывают без сожаления, но и без ненависти. Холм срывают не потому, что ненавидят его, а потому, что он ни к чему на дороге и, более того, препятствует ее продолжению. Там, где пройдет дорога, никому не нужный холм уничтожают. Даже если сначала холм кажется неустранимым.

На работе у дизеля или вырезая фигуры на планках, из которых будет собрана очередная шкатулка, или во время шмонов и поверок, когда пятерки зеков одна за другой проходят мимо солдат, отчеркивающих их обгрызанным карандашом на обструганных деревянных дощечках, он постоянно думал теперь о том, как избавиться от лейтенанта Терехина, так нелепо вставшего черной глыбой, почему-то имевшей очертания человеческого тела, между ним и Таней.

Если бы он мог подстеречь лейтенанта на пустынной темной улице, с приготовленным камнем в руке, как некогда выбившего ему зуб бродягу в глухом закоулке Еникапи, нелепое препятствие к счастью было бы устранено. Но в зоне не было темных переулков, и лейтенант Терехин не бродил в темноте в одиночку по зоне. На ДОКе было немало темных закоулков, но лейтенант Терехин никогда не появлялся на ДОКе.

Когда, до перевода на электростанцию, Барахохло работал на разгрузке баланов, в одной бригаде с ним работал чеченец по имени Аслан. Высокий, жилистый, очень спокойный, медлительный в движениях, Аслан, по слухам, убил в Алма-Ате казаха, обманувшего его в какой-то подпольной сделке. Казах оказался дальним племянником секретаря Чимкентского обкома партии. Доказательств у обвинения не было, но, учитывая родственные чувства чимкентского секретаря, не было и речи об оправдании перемещенного чеченца. Был найден свидетель, давший показания, что чеченец сравнивал советскую власть с царским режимом, заявляя, что для чеченцев оба режима были один черт. Аслан получил восемь лет. Хотя чеченцы не были иноподданными, однако, учитывая их предполагаемую ненависть ко всем русским, их предпочитали содержать на лагпункте 04.

Во время перекуров Аслан стал подсаживаться к турку. Он расспрашивал о мечетях Стамбула, об утренних призывах к молитве, звучащих с минаретов, о мусульманских праздниках, о паломничествах в Мекку. Он звал Барахохло не иначе, как Исмаил. Он впитывал каждое слово турка, и, благодаря Исмаила за рассказы, прикладывал руку к груди.

Сейчас Барахохло вспомнил о чеченце. Хотя поведение зеков-чеченцев, казалось, ничем не отличало их от остальных зеков, их окружала невидимая стена страха, питаемая их репутацией беспределов, пускающих в ход нож по самому ничтожному поводу.

В тот же вечер Барахохло вызвал Аслана из барака. Они отошли за барак, где слабый свет от ламп, освещающих запретку и проволочные ограждения, падал на тускло поблескивающие горки снега, наваленного для утепления к стенам барака.

— Возьми, Аслан. Подарок, — сказал Барахохло, вынув из карман ватных штанов две пачки чая.

Аслан взял обе пачки, подержал их в руке, ярлыками к свету, и протянул их обратно дарителю. — Тебе что надо, Исмаил? Скажи, я за это плату не беру.

— Хочу, чтоб ты взял. Что надо, сейчас скажу. Знаешь лейтенанта Терехина?

— Э, я знаю, чего тебе надо. — Он помолчал, всё еще держа чай в руке. — Оставь это дело, Исмаил. Ты что, вышку заработать хочешь? За лагерное убийство знаешь как будет?

— Надо, чтоб никто не узнал, — сказал Барахохло.

— Нет, дружок. Я такие дела не делаю. Я знаю, все говорят, чеченцам ничего не стоит человека убить. Кто это говорит, не знает чеченцев. Мы мстим за кровь, это правда. Если мне кто-то кровь должен, я пойду и убью, и что потом будет, то пусть и будет. Твой лейтенант не кровник мне. Такие дела даже для друзей не делают.

Барахохло молчал, глядя на снег.

— Совет тебе дам, — сказал Аслан. — Ты думаешь, мне лейтенанта жалко? Для такого дела никто в зоне не годится, нет? В зоне этого лейтенанта не подстережешь так, чтоб никто не видел. Это надо в поселке делать, в Чуне. Кто-то может, кто или вольняшка, или бесконвойник, нет? Там на поселении есть сколько хочешь всякого народа, бывших зеков, за хорошую плату что хочешь сделают, видишь? Ты ищи в ДОКе среди вольняшек, может найдешь, нет? И смотри, на стукача нарвешься… Бери обратно твой чай, нет?

— Возьми чай, Аслан. Спасибо за совет.

С этого дня Барахохло перестал выменивать чай на продукты из посылок. Он копил чай, пряча его за выхлопной трубой дизеля. Он работал над шкатулками, стараясь использовать каждую свободную минуту, и надзиратель Бурдяев похваливал его прилежность. По понедельникам, средам и пятницам он по-прежнему околачивался в ларьке, не сводя глаз с Тани. Ночами он часто стонал во сне, ворочаясь на вагонке, которая содрогалась при его движениях, и три зека, вынужденно делившие с ним шаткое спальное сооружение, матерились и грозили изгнать его из барака.

В один из дней, сразу после поверки, солдат поманил его пальцем и сказал:

— Годи здесь, лейтенант будет говорить с тобой.

Из вахты вышел лейтенант Терехин. Несмотря на мороз, он был обут в сапоги тонкой кожи, его гладко выбритые щеки поблескивали, от него пахло мылом… тем же, каким обычно пахло от Тани… Он был трезв. Не отходя от вахты, он поманил Барахохло. Видимо, ноги лейтенанта мерзли в тонких сапогах, и пока Барахохло медленно шагал к нему, лейтенант пританцовывал, постукивая ногой по ноге, как бы пытаясь неумело исполнить сольный номер из классического балета. Невольно, Барахохло засмеялся.

— Смеешьси, Барахло? Я тя сейчас насмешу. Ты, Барахло, я слышу, ты на моейную жену зенки пялишь. Смотри, гад, я тебя с дерьмом смешаю и пакетом отправлю. Понял? Чтоб я тя в ларьке не видел! Сразу загремишь в кондей, а с кондея на этап, на штрафной, в Вихоревку.

Не ожидая ответа, лейтенант повернулся и скрылся в дверях вахты.

Больше ждать нельзя было.

В тот же вечер, решившись, Барахохло разыскал на ДОКе вольного жителя поселка Чуна, бывшего зека, давно отбывшего несколько сроков, по слухам, за грабежи, бродяжничество, участие в преступных бандах и многое другое, числившегося по документам Константиновым, плюс еще два десятка разнообразных имен и прозвищ. Константинов и пр., сгорбленный, одноглазый, и почти беззубый, работал сторожем лесопилки.

— Лейтенанта? — сказал Константинов, уставившись мутным единственным глазом на Барахохло. — Это можно. Это для нас углеводы, раз, два — и сделано. Может, еще кого надо? Не стесняйся, высказывай.

— Если ты продашь, Константинов, смотри…

— Нам продавать интересу нет. Ваши турки или другие муслимы меня зарежут, как курчонка. Потом мне репутацию надо держать. Может, еще кому надо будет.

— Сколько ты за это возмешь?

— Что с тебя взять? По совести. Давай две банки глюкозы и двадцать чаев, будет дело.

На этом сошлись, оценив жизнь лейтенанта Терехина в две поллитровки Московской Особой плюс двадцать пачек чая по 57 копеек пачка.

— Когда делать будешь, Константинов?

— Ты шустрый, смотрю. Не боисс, неси договоренное, на другой день сделаю.

— Я к тому, что он один дома будет только в понедельник, среду, или в пятницу, после шести, до девяти вечера. Только в это время, Константинов! Поняв?

— Нам это всё равно. Когда ты сказал, так и сделаем. Не боисс, Барахло!

На следующий день, заправив маслом дизель, Барахохло достал из-за выхлопной трубы неоконченную восьмигранную шкатулку, и ножом выковырял уже вклеенные на ее крышке буквы Тимохин и Тимохина. На их место он вклеил квадратики дубовой древесины.

Вечером, передавая надзирателю Бурдяеву очередную шкатулку, Барахохло сказал: — Гражданин начальник, мне две бутылки водки надо.

— Чо? Очумел, Барахло? Чтоб я должности лишилси? — Надо водку. Две политровки Московской Особой, поняв?

— А я думал ты турок, теперь вижу, ты и вправду русский. Водочки захотелось? Понимаю! Понимаю! Тольки никак!

Вздохнув, Барахохло отвернул одеяло, показывая восьмигранную шкатулку.

— А! — сказал Бурдяев, протягивая руку за шкатулкой. Его глаза загорелись.

— Не, — сказал Барахохло. — Сначала водку.

— Да ты что, отказ выполнять приказание? Нарушение режима? А ну, давай сюда, заключенный Барахло!

— Не. Хочешь, иди, докладывай. Пускай начальство знает, кто мне ножи давал, кто мои шкатулки сбывает. Пошумим, мне терять неча.

— Ах ты… — надзиратель помолчал. — Ладно, давай по-хорошему. Ну, пойми, не могу водку. Чо другое… Принесу.

— Могешь, — сказал Барахохло спокойно. — Завтра нужно.

— Чо мне с тобой изделать? — Бурдяев заплакал. — Чо ты со мной, гад, делаешь? Ладно, давай это сюда, завтра принесу.

— Сначала принеси, тогда получишь.

В следующий четверг, Барахохло вручил Константинову в ДОКе две бутылки водки и двадцать пачек чая. И стал ждать.

Пришла пятница, но в зоне было всё по-прежнему. Барахохло прислушивался к каждому звуку, ожидая вестей о лейтенанте Терехине. Но машина лагерных слухов молчала, производя лишь обычные, надоевшие параши об якобы предстоящих этапах или об амнистии, которую зеки постоянно, с небольшими перерывами, ожидали с минуты на минуту, но минуты шли, а амнистии всё не было. В субботу Барахохло увидел лейтенанта Терехина, который к этому времени должен был, в соответствии с планом, готовиться к собственным похоронам, но выглядел вполне живым, здоровым и благополучно пьяным и, слегка пошатываясь, шел от вахты к бараку, где помещалась планово-произ-водственная часть лагеря.

Барахохло почувствовал прилив неожиданной ненависти к лейтенанту. Какое право имел Терехин быть в живых, на третий день после того, как двадцать пачек чая и две бутылки Московской Особой оплатили усилия, необходимые для устранения этого препятствия на пути к счастью будущего Андрея Тимохина?

В понедельник, едва дождавшись обеденного перерыва, Барахохло побежал из электростанции к лесопилке.

— Константинов, гад, чо такое?

— А, это ты, муслим. Слышь, не было его в доме. Потом, у него оружие всякое, не только что Макаров, еще двустволка заряженная.

— Ты что, раньше не знал? — Вот что, Барахло. Неси еще банку, и десять чаев, будет сделано. — Водку не могу. Чай могу, после дела. — После дела тебя ищи-свищи. Неси сейчас. Ладно, скольки есть? — Пять осталось.

— Ладно, неси пока пять. Будет сделано, первый сорт. Не боисс, Барахло!

Во вторник Барахохло отнес Константинову последние оставшиеся у него пачки чая и снова стал ждать. В среду, по мере приближения шести часов вечера, напряжение, в котором он жил в последние недели, нарастало. После работы, не заходя в столовую, из которой, как всегда, несло запахом гнилой капусты, он бегал из одного угла зоны в другой, поглядывая на вахту. Около шести Таня, как всегда, появилась в дверях вахты и прошла к ларьку. Сейчас, в эту минуту, Константинов должен был быть где-то возле дома Терехиных. Барахохло пытался представить себе, как Константинов стучит в дверь, как Терехин открывает дверь и как Константинов тут же взмахивает рукой, в которой нож с широким лезвием. Дальше его воображение останавливалось и вновь возвращалось к видению Константинова перед дверью дома, которого он никогда не видел и который в его воображении выглядел, как резной теремок с башенкой и узорными решетками на окнах. “Скоро, Таня, скоро! Я избавлю тебя от него!” — мысленно говорил Барахохло.

Он не заметил, как пронеслись часы, Таня вышла из ларька и прошла к вахте. Через несколько минут она будет дома. Через несколько минут весь поселок и вся зона будут знать, что больше нет лейтенанта Терехина

Зона лежала тихая, покачивались лампы над запреткой и над рядами проволочных ограждений. На вышке часовой, смутно освещенный качающейся лампой, зевал, широко раскрывая черный рот.

Барахохло подошел к вахте, прислушиваясь. Наверняка Таня уже обнаружила, что она свободна. Почему не слышно никаких признаков тревоги, почему поселок за оградами так тих?

Медленно Барахохло пошел к своему бараку. Что-то помешало Константинову сдержать обещание.

Он забрался на вагонку, лег лицом вниз, и лежал без сна, пока серый сибирский рассвет не проник в барак через грязные окна, до половины высоты закрытые наваленным для утепления снегом.

В четверг, едва дождавшись обеденного перерыва, с замирающим сердцем Барахохло добежал до лесопилки.

— А, муслим-турок, — сказал Константинов, уставившись мутным глазом на Барахохло. — Ну, чо надо?

— Уговор был какой?

— Какой уговор? Ты чой-то брешешь, Барахло. Никаких уговоров у нас с тобой не бувает.

Его единственный глаз следил за Барахохло, его рука под полой ватника, где он наверняка сейчас прятал нож.

— Сволочь ты однако, — сказал Барахохло почти спокойно.

— А кто ты мне? Фраера облупить — святое дело. Был бы ты вор… Иди, покедова не надоел.

Неожиданно для Константинова, Барахохло подхватил с пола полено. Константинов вскочил, выдергивая нож из-под полы, но полено, свистнув над его головой, обрушилось на его руку. Нож выпал, и Барахохло отшвырнул его ногой в сторону. Бросив полено, Барахохло с размаха ударил Константинова кулаком в ухо. Константинов упал на колени. Барахохло ударил его теперь ногой в бок, плюнул в его сторону и, поворачиваясь уходить, сказал: — Такую шкатулку загубил ради тебя! Ежели чо мне попробуешь, я тебя, змей, раздавлю и мышам скормлю, глюкоза. Поняв?

Только теперь Барахохло понял, что стычка с Константиновым не осталась незамеченной. Четверо пильщиков, возившихся возле электропилы, смотрели в его сторону.

— Ладно ты его отделал, — сказал один из пильщиков. — Не знаю, об чем ты с ним облаживал, только все знают, для них не вора обмануть, всё одно как цыгану лошадь красть, самое родное дело. Шпана он отпетая, не знал?

С этого дня Барахохло, казалось, потерял интерес ко всему, только Таня по-прежнему постоянно мерещилась ему, во сне и наяву. Он перестал делать шкатулки и на ругань и угрозы надзирателя Бурдяева отвечал молчанием. Недавно еще лагерный аристократ, обладавший, казалось, неистощимым запасом валюты — пачками запрещенного чая, он снова сел на суп из подгнившей капусты и кашу, сваренную из злака, неизвестного на воле, но исправно поставляемого в лагерь, и имевшую вкус асфальта, замешанного на касторке. Через несколько дней брюки стали спадать с него. Он стал туже затягивать их обрывком веревки.

На работе, постоянно думая о Тане и мучительно ища способ отделаться от лейтенанта, стоящего на пути к женщине, которую, он был уверен, ему никогда не заменить никакой другой, он стал забывать, что отвечал за дизель. Несколько раз он пропускал срок замены масла, в другой раз слишком поздно заметил течь… Начальник электростанции вскоре обнаружил, что зек, приставленный к дизелю, то ли прикидывался дураком из лени, то ли сознательно саботировал. В ответ на жалобу начальника электростанции начальник лагпункта перевел Барахохло обратно в разгрузочную бригаду. Теперь он снова катал баланы, в одной бригаде с Асланом.

Когда состав с лесом подавался для разгрузки, бригаду вызывали из зоны в любое время суток, так как каждый час простоя платформ обходился ДОКу во многие тысячи. Начав разгрузку, бригада оставалась на работе день ли, ночь ли, пока все платформы не опустевали, и такая смена могла длиться десять, двенадцать, четырнадцать и даже восемнадцать часов без перерыва. Вызовы на разгрузку часто попадали на часы, когда Таня была в ларьке, но Барахохло был даже доволен этим, так как видеть Таню теперь стало для него пыткой, от которой он сам, по своей воле, был не в силах отказаться, когда находился в зоне. Если же в эти часы он оказывался на разгрузке баланов, ему казалось легче катать многопудовые бревна, чем стоять в полутьме ларька, всего в двух шагах от Тани, такой близкой к нему и такой мучительно недостижимой.

На каждой платформе работало по восемь человек. Двое из них — верхние, балансировали в семи метрах над уровнем рельс, на самом верху штабеля бревен, сложенных на платформе и обмотанных вкруговую железной проволокой. Орудуя кусачками, верхние обрезали петли проволоки и по-одному, придерживая их, перекатывали баланы через край штабеля. Их главная забота была не дать скатываемому бревну увлечь вниз остальные бревна. От верхних требовалось почти акробатическое чувство равновесия и отсутствие страха высоты. Двое средних, стоя на краю платформы, должны были направлять скатывающийся двухсоткилограммовый балан на деревянные полозья, наклонно приставленные к платформе. Их единственным инструментом были их бицепсы и руки в толстых ватных рукавицах. Двое нижних работали на уровне земли, где, вооруженные толстыми кольями, они принимали балан на полозья, притормаживая его, пока он соскальзывал до уровня бетонной площадки. Еще двое укладчиков откатывали баланы от состава и укладывали в штабеля, в три балана по высоте, на противоположной стороне площадки.

На каждой из четырех позиций время от времени происходили чп. Хоть и редко, но случалось, что верхний падал со штабеля; средний мог быть сорван с платформы падающим бревном; нижний мог угодить под уроненный балан. Заменить зека, выбывшего из бригады из-за аварии, было намного проще, чем заниматься таким скучным и хлопотным делом, как установка приспособлений, которые могли бы сделать их труд более или менее безопасным занятием — тем более, что речь шла всего лишь о зеках, да еще в большинстве иноподданных.

В этот понедельник состав с лесом прибыл около пяти вечера. Вскоре после начала разгрузки стемнело. Работа продолжалась при свете чадящих факелов, чей колеблющийся на ветру свет бросал гигантские тени на бетонную площадку, вдоль которой выстроились восемь платформ. Разгрузка первых четырех заняла более семи часов. Посидев немного на бревнах, разгрузчики неохотно вставали, подчиняясь крику бригадира.

По указанию бригадира, Барахохло стал средним, в паре с татарином Закировым. На верх штабеля бригадир послал двух корейцев, в то время как Аслан и еще один кореец оказались нижними. Несчастье случилось часа через три после начала разгрузки второй половины состава, когда восточный край неба уже светился серым над гребенчатым контуром сосновых верхушек. После более чем десяти часов разгрузки вся бригада работала уже в состоянии полусна, и окрики бригадира все меньше и меньше достигали цели.

К этому времени высота штабеля на платформе уменьшилась примерно наполовину, так что лицо Барахохло оказалось уже на уровне коленей корейцев, работавших на верху штабеля. Направив очередной балан на полозья, Барахохло на мгновение прикрыл глаза. Смутное ощущение внезапной опасности заставило его вздрогнуть. Он открыл глаза. В нескольких метрах от него, на верху штабеля кореец, размахивая руками, качался на бревне, которое почти наполовину уже нависало над пустотой. По неудержимому сползанию бревна было ясно, что кореец не удержит его. Второй кореец, который в это время был на другой стороне штабеля, побежал по бревнам к напарнику. Ноги его соскальзывали с круглых баланов, он протягивал руки к напарнику, очевидно опаздывая: ничто не могло уже удержать балан на краю штабеля. Падающее бревно поворачивалось под ногами корейца. Конец бревна, ближний к Барахохло, уходил мимо него, в сторону. Краем глаза Барахохло увидел, что Закиров уже спрыгнул с платформы и бежит в сторону от нее, но оба нижних, Аслан и его напарник-кореец, стоят на бетонной площадке, спиной к платформе, не видя начинающих валиться вниз бревен. На его крик Аслан и кореец стали поворачивать головы, но Барахохло знал, что они еще только начинают понимать, что происходит, и когда поймут, будет поздно и им не выскочить из-под грохочущего обвала двухсоткилограммовых монстров.

Колебание длилось долю секунды, и, оттолкнувшись от платформы ногами, Барахохло нырнул в сторону Аслана и корейца. Парабола его падения, задевая корейца по касательной, вынесла его тело в лоб на Аслана. Оба свалились на площадку, и, полуоглушенный ударом о бетон, Барахохло покатился по площадке, увлекая с собой Аслана, прочь с пути громыхающих баланов.

Факелы, дымясь, догорали; их дрожащий, неровный свет уже смешивался с бледной серостью рассвета. Бригадники столпились возле Барахохло и Аслана, всё еще лежащих на бетоне. В полуметре от ног Аслана, не затронутого падавшими бревнами, его напарник-кореец стонал, лежа навзничь на бетоне, и кровяное пятно расплывалось вокруг его странно вывернутой ноги. Закиров нервно ходил по площадке, бормоча что-то по-татарски. Один из корейцев, работавших наверху штабеля, сидел там, на остатках штабеля, шепча что-то, в то время как его напарник-верхний лежал на бетоне возле платформы, его грудь наискосок была придавлена бревном. И по всей ширине площадки лежали веером раскатившиеся, теперь неподвижные, упавшие баланы.

— Чо стоите, мать… — гаркнул бригадир. — Давай, подымай их, неча ждать.

Спустя полчаса бригадир стал перераспределять своих работников. Двух пострадавших корейцев унесли в зону. Оставшийся кореец-верхний был в шоке. Не слушая матерившегося бригадира, он шептал что-то. Бригадир стал трясти его за плечи. Голова корейца моталась, но он не переставал шептать, и, хрипло матерясь, бригадир отослал его в зону.

Ушибы и ссадины, полученные Барахохло и Асланом, не впечатлили бригадира. Платформы должны были быть разгружены. Барахохло теперь стал верхним, вместе с Закировым, а Аслан средним.

Понаблюдав несколько минут, как группа работает в новом составе, бригадир сказал:

— Слышь, чечен? Турок-то, Барахло-то, а? Он тебе жизнь спас. Ты ему банку должон, только что в зоне банки не разрешены.

Во вторник, в середине дня, Барахохло проснулся на вагонке, ощущая все саднящие ссадины и ушибы — последствия ночного эпизода. Он повернул голову и увидел, что возле его вагонки стоит Аслан.

— Выходи, говорить надо, — сказал чеченец.

Кутаясь в лагерные бушлаты, Барахохло и Аслан вышли из барака.

— Я твой должник теперь, — сказал Аслан. — Когда тебе будет надо, скажи. Нет? Где бы я ни был, приду и сделаю, что тебе надо. Всё! Понимаешь? Нет?

— Ты знаешь, что мне надо, — сказал Барахохло. — Только ты сам сказал, это может сделать только или вольный, или бесконвойник.

— Ты всё о ней думаешь? — удивился Аслан. — Что она тебе сдалась? Есть миллион таких, нет? Лучше ее! Что, не найдешь? И без мужа. Девушку, нет?

Барахохло промолчал. Он-то знал, что другой такой, как Таня, нет.

— Да и не хочет она тебя, — продолжал Аслан.

— Она меня хочет, — быстро сказал Барахохло. — Очень хочет, я знаю! Ей только ее лейтенант мешает. Если лейтенанта не будет, он моя будет.

— Вижу, ты совсем с ума сошел, турок. Знаешь кого-нибудь на поселке, кто может?

Барахохло помолчал.

— Я Константинову водку дал, две бутылки, и двадцать пять чаев.

— А! Константинов… Знаю его. Взял всё и обманул тебя?

Барахохло пожал плечами.

— Турок, я тебе должен жизнь. Пойдем к Константинову, я его заставлю. Он, гад, сделает для меня!

— Как ты его заставишь, Аслан? Он никого не боится, у него полпоселка в шестерках. Сам с ножом…

— Его нож против моего ножа ничего не стоит.

Через два дня бригада была вновь вызвана на разгрузку баланов. Темнело, когда вереница бригадников — в их серых бушлатах, лица опущены к заснеженной земле — проследовала из зоны в ДОК. Как только солдаты, отметив на деревянной дощечке количество бригадников, перешедших в ДОК, закрыли бревенчатые ворота, отделявшие зону от ДОКа, Аслан и Барахохло, слегка поотстав от колонны, нырнули за штабель нарезанных досок. Подождав, пока колонна повернула за электростанцию, к железной дороге, Аслан и Барахохло побежали по темнеющей тропе к лесопилке.

Константинов повернул голову, услышав шаги. Его мутный глаз уставился на Аслана, затем на Барахохло. Его рука была на ноже.

— Не надо, дорогой, — сказал Аслан. — Мы говорить пришли.

Константинов молча переводил глаз с Аслана на Барахохло и обратно.

— Я слышал, — продолжал Аслан, — что ты обещал что-то моему брату, — и он кивнул в сторону Барахохло. — Я слышал, что ты взял плату. Правильно я слышал?

Константинов не отвечал.

— Я слышал, что ты обманул. Правильно я слышал? Не хотел делать, не надо обещать. Обещал, делай! Молчишь? Молчи, если хочешь, мне от тебя слов не надо. Мне надо, чтобы ты сделал, что обещал моему брату. Срок тебе даю. Или завтра, в среду или в пятницу. Сделаешь, больше тебя трогать не будем. Не сделаешь, жалко мне тебя будет. Очень жалко. Хороший ты человек, но ничего не поделаешь, придется тебя зарезать. Ты наши чеченские законы знаешь? На конце земли тебя найдем. Если понял, кивни головой.

Константинов не отвечал. Он опустил голову, и его единственный глаз косился без выражения на Аслана.

— Помни, Константинов, завтра, в среду или в пятницу, не раньше шести и не позже девяти вечера. Я жду, кивни головой.

Константинов едва заметно наклонил голову.

— Вот и хорошо, — сказал Аслан. — Мы уходим и знаем, что ты на этот раз не обманешь. Будь здоров, дорогой.

Отойдя на несколько шагов, Аслан и Барахохло побежали к железной дороге: бригадир, наверное, хватился их, а сердить бригадира было ни к чему.

В среду, около шести часов вечера, Барахохло подошел к ларьку. На двери ларька белела прикнопленная бумага. “Ларек сегодня закрыт на покраску стен” прочитал Барахохло.

Сегодня он не увидит Тани. Барахохло, затягивая потуже веревку на штанах, становившихся всё просторнее в поясе с каждой неделей, медленно пошел обратно в барак.

В тот же день, около семи часов вечера, Константинов медленно шагал по тропе, с одной стороны от которой темнела сплошная стена сосен, а с другой тянулся длинный барак с пристроенной вдоль него узкой крытой верандой. Из нее два десятка одинаковых дверей — с узким окном рядом с каждой дверью, вели в квартиры офицеров лагерной администрации. За каждой дверью были маленькие неотапливаемые сени, за сенями почти столь же маленькая безоконная кухня, а за кухней чуть большая жилая комната с окном на противоположной стороне барака. Мягкий снежок медленно садился на тропу, на которой лежали желтые прямоугольники света, падавшего из окошек барака. Константинов отсчитал четвертую дверь от начала барака и остановился. Он огляделся. На тропе, в обе стороны, не было ни души. Постояв несколько минут, Константинов ступил на веранду и заглянул в окно. В сенях не было света, но через чуть приоткрытую дверь полоса света падала из кухни, где виднелась двигающаяся тень на стене.

Константинов, осторожно ступая по доскам пола, прошел по веранде к соседней двери и посмотрел в темное окно. Никого? Он вернулся к четвертой двери, снова глянул в окно, тень на стене кухни несколько переместилась, но всё еще была там. Он прошел к третьей квартире, из которой слышались глухие звуки музыкальной радиопередачи, прислушался и вернулся к четвертой двери. Еще раз посмотрев в обе стороны, Константинов тихо постучал в дверь и отступил в сторону.

— Кто это? — спросил мужской голос. Константинов не ответил. —

Показалось? — пробормотал лейтенант Терехин за дверью. Подождав немного, Константинов снова постучал в дверь.

— Ну, кто? — сказал Терехин. Клацнула задвижка, дверь стала отворяться. Константинов стоял у стены, за приоткрытой дверью.

Терехин выматерился и сделал шаг из двери на веранду, заглядывая за дверь. Его профиль был тускло освещен лампочкой через открытую дверь кухни. Быстрым движением снизу вверх Константинов ударил ножом в шею офицера и, держа нож в вытянутой руке, подальше от себя, чтобы кровь лейтенанта не попала на него, стал выворачивать нож в ране. В это мгновение он услышал неожиданный звук, который заставил его на ходу изменить план действий.

В ночь на четверг бригаду вновь вызвали на разгрузку, и, как только колонна бригадников прошла в ДОК, Аслан с Барахохло опять отстали от них и побежали к лесопилке.

— Ну, чо? — сказал Константинов. — Часа три уж, как сделал, чо вам надо. Утром весь поселок будет знать. Нам это глюкоза.

— Следов не будет? — сказал Аслан.

— Чо, мне впервой? Нам следов никогда не надо. Не боисс, никто про вас не узнает.

— Никто тебя не видел?

— Не-е. Только что он не один дома был, тут вы сбрехали.

— А-а? — хрипло сказал Барахохло. — Не один?

— Не. Баба его дома была, я не знал. Из комнаты вышла в самый момент.

— Ну, и чо? — закричал Барахохло.

— А ничо. Да ты не боисс, турок. Она не скажет.

— Ты чо? — закричал Барахохло, хватая Константинова за плечи.

— Говорю, не боисс, Барахохло. Я ее след за лейтенантом прибрал. Тем же ножичком. Мы следов не оставляем.

Барахохло тряс и тряс Константинова, и Аслан, безуспешно пытаясь оторвать его руки от шеи уже начавшего хрипеть урки, говорил:

— Кончай, турок, нам бежать надо, бригадир нас уже ищет.