"Сквозь ад за Гитлера" - читать интересную книгу автора (Метельман Генрих)

В Россию

«Мне нечего сказать о солнцах и мирах: Я вижу лишь одни мученья человека». Гёте, «Фауст»

Из Харбурга нас перебросили через Бельгию во Францию, где мы стали на постой в районе Тура дожидаться дальнейших распоряжений, пополнив, таким образом, численность оккупационных сил. По пути следования меня больше всего огорчали дети, выпрашивавшие у нас хлеб. Вот об этой стороне войны я никогда не задумывался. Большую часть времени мы посвящали учебе, надо сказать, довольно бессмысленной, кроме того, нас использовали и в роли сил оцепления и окружения в целях предотвращения возможных попыток прорыва противника, но тот подобных попыток не предпринимал.

В ходе подготовки к дальнейшей отправке зимой 1941/42 года, прошли слухи, что нас включат в состав резервных бронетанковых частей где-нибудь в Чехословакии. Но как это часто бывает в армии, события развивались совершенно не так, как мы ожидали. Пошла ли на пользу подобная секретность, сомнительно, ибо впоследствии выяснилось, что все наши переброски отслеживались разведкой противника. Однако, даже предполагая оказаться в Чехословакии, мы понимали, что дела на Восточном фронте обстоят далеко не лучшим образом и что туда необходимо постоянно отправлять все новые и новые части.

Наши танки и другая техника были погружены на железнодорожные платформы и надежно закреплены. К ним прицепили крытые вагоны с легкими видами вооружений и боеприпасами, запчастями, провиантом и, разумеется, самое важное — полевыми кухнями. В хвосте состава находились три старых деревянных пассажирских вагона, вероятно, еще кайзеровских времен. В одном из них имелось три или четыре мягких купе, где расположились наши офицеры. Остальные два вагона с деревянными скамейками относились к третьему классу.

Хотя нам в помощь прислали французских железнодорожников, почти всю работу нам приходилось выполнять самим. Мы им не доверяли. Хотя нам регулярно вдалбливали в головы, что, дескать, состоятельные французы в целом за наш «новый порядок в Европе», но одновременно и предупреждали, что в этой стране ничего не стоит получить пулю в лоб от коммунистов, которых во Франции великое множество. Нас инструктировали и насчет «маки» — французских партизан и советовали не очень-то бояться их, поскольку французские власти охотно сотрудничали с немцами, и разведка была поставлена как полагается. Хотя бытовало и такое мнение, что, мол, среди французов считается чуть ли не делом чести принадлежать к «маки» или хотя бы сочувствовать и помогать им. Что касается нас, мы знали только о коммунистическом движении Сопротивления, против которого мы были бессильны, поскольку проникнуть в его ряды было невозможно и действовало оно весьма решительно и эффективно. Как раз перед нашим отъездом я разговорился с одним французом в каком-то бистро в Партене, который явно перебрал и посему желал показаться в моих глазах человеком осведомленным. Он уверял меня, что в какой-то степени даже доволен приходом во Францию немцев и в то же время не сомневался, что в один прекрасный день нам придется убраться восвояси. Сделав экскурс в историю, он напомнил мне, что в 1871 году, когда в Париже пришли к власти коммунары, а консерватор Тьер ковал в Версале планы их разгрома, Париж окружили оккупационные войска Пруссии, готовые протянуть Франции, да и всей Европе, руку помощи и разделаться с революцией на тот случай, если Тьер потерпит неудачу. Я, утверждал он, понятия не имею, насколько сильны сейчас коммунисты во Франции, и что, вероятно, только вермахт сможет уберечь Францию от них. Таковы были незримые очертания странной лояльности, неприкрытой коррупции и невероятного хаоса во Франции под германским сапогом.

Мало кому из нашей роты, насчитывавшей около 200 человек, было больше двадцати. Поэтому не приходилось удивляться, что лишь немногие из нас понимали всю серьезность ситуации, в которой оказались; мы считали эту переброску, впрочем, как саму войну, скорее увлекательным приключением, дающим возможность избавиться от скуки на гражданке, и куда меньше как возможность с честью выполнить священный долг перед фюрером и фатерландом.

Всякий раз, когда мы миновали железнодорожные станции, начиналось настоящее столпотворение. Мы особенно не церемонились с «этими французиками», вели себя с ними довольно грубо, желая продемонстрировать таким образом неустрашимость и воинственный тевтонский дух. На нас сыпались жалобы, нас отчитывали и строго-настрого приказали вести себя как подобает истинному немецкому солдату. Мы никак не могли взять это в толк — разве Германия не разбила наголову Францию? — и что такого иногда показать себя победителем?

Эта переброска превратилась в забаву — было весело, гоготали буквально над всем, что видели. Главным нашим развлечением была игра в карты да чтение по очереди немногих книжек. Места было мало, так что по ночам приходилось скрючиваться, в особенности если ты спал на полу. А спали везде, где только можно, даже на багажных полках. Если тебе среди ночи потребовалось сходить в туалет, это превращалось в настоящую экспедицию — приходилось демонстрировать чудеса ловкости, чтобы не наступить на спящего товарища.

Кое-кто говорил, что зима 1941/42 года была самой холодной за все XX столетие и куда холоднее знаменательной зимы 1812 года, когда Наполеону крепко поддали на заснеженных полях России во время его отступления из-под Москвы. Нетрудно понять, почему именно Наполеон и Москва стали для нас главными темами обсуждения. Разве не он столь победоносно начал русскую кампанию, фатально завершившуюся для него? И разве не наши собственные войска, еще совсем недавно трубившие о том, что, дескать, дошли до конечных остановок московских трамваев, не отступали сейчас бесславно, повторяя судьбу императора Франции? До сих пор ни одной иностранной армии так и не удавалось завоевать Россию, и мысль эта не давала нам покоя. Пугали и сообщения о казнях высокопоставленных офицеров за трусость, проявленную перед лицом врага. Мы знали, что там, в России, стояли ужасные холода, а о том, сколько нижних чинов обрело там вечный покой, мы и предполагать не могли. Разве нам могли сказать об этом? А вот что касалось слухов, домыслов — им не было конца.

Ехали мы невыносимо медленно, потому что приходилось считаться с тем, что кто-нибудь из борцов Сопротивления возьмет да и подорвет рельсовый путь. Вообще железные дороги были забиты до отказа: иногда нас отгоняли на запасные пути дожидаться локомотива или же пропустить более важные военные составы. Хотя все решения, касавшиеся Транспортировки войск, принимались немецким транспортным руководством, их выполнение было возложено на французский железнодорожный персонал. Наблюдая за стрелочниками, орудовавшими рычагами, я иногда задавался вопросом, что у них на уме. Нас они явно терпеть не могли — вермахт разгромил их армию и оккупировал большую часть их страны. Но мне не давала покоя и мысль о том, что они, в конце концов, сидели в своих уютных будках, способствуя тому, чтобы я поскорее оказался на заснеженных просторах России. Какой прок был мне лично от того, что мы победили их?

И хотя мы всем своим видом, по крайней мере в присутствии командиров, старались показать, что рвемся на фронт сражаться с врагом, я прекрасно понимал, что в душе каждый был настроен по-другому. Хотя никто открыто не высказывался, сама мысль о России тяжким грузом давила на нас. Каждому из нас были известны случаи, когда кто-нибудь из родственников или знакомых погиб в России, как знали мы и о том, что статистика потерь на Восточном фронте явно не в нашу пользу. Мне вспомнился 1939 год, когда война только началась и мне еще не исполнилось семнадцати. В те дни в приступе патриотизма я всерьез жалел, что, мол, война началась так рано и что так и закончится без моего участия. Теперь в своих тайных помыслах я много бы отдал, чтобы Красная Армия сейчас рухнула под нашими сокрушительными ударами и чтобы мне не пришлось бы сейчас тащиться в снежные просторы России воевать, ну, разве за тем, чтобы приглядывать за населением оккупированных нами территорий.

Кое-где снег лежал и во Франции, и хотя было холодно, в вагонах было жарко натоплено. Как только повара успевали приготовить еду в полевой кухне, поезд останавливался, и мы выскакивали из вагонов и спешили наполнить котелки. На таких остановках кое-кто бежал с ведром к локомотиву запастись кипятком для мытья.

Дня три спустя мы добрались до Германии, куда въехали через Страсбург в Эльзасе. Нас поразило, что холода добрались до самого Рейна и восточнее. Рейн был преисполнен романтизма для нас, молодых. Мы знали много песен, посвященных «отцу Рейну», среди них самые известные были «Песня о Лорелее» и «Стража на Рейне». С самого рождения в нас глубоко засело чувство ненависти и жажда отмщения. В особенности это касалось Франции, нам сызмальства вдалбливали в головы, что Рейн — река немецкая и что французы не имеют права претендовать на нее даже в качестве естественной границы с Германией.

Объехав Шварцвальд с севера, мы проехали Пфорцхейм. Теперь мы наконец дождались, что в ответ на наши приветствия из окон вагона девушки отвечают нам взмахами платочков или воздушными поцелуями. Когда поезд делал остановку на станциях, люди встречали нас восторженно и не скрывали гордости, что мы отправляемся на фронт защищать фатерланд от врагов. Одна пожилая женщина даже расплакалась, глядя на нас, и в душе я понимал ее.

Разумеется, все мы были жертвами националистической пропаганды, но, если судить объективно, Германия — на самом деле живописный край. Все здесь казалось нам таким аккуратным, чистым, прибранным и куда лучшим, чем на чужбине, откуда мы возвращались. И осознание этого подпитывало нашу гордость, так легко переходившую в высокомерие и ксенофобию.

Вечерами в поезде, везущем нас через Германию, было уютно. Света в вагоне не было, но мы зажигали свечи, отчего купе выглядело совсем по-домашнему. Наши беседы все чаще приобретали философский оттенок. Главным предметом обсуждения стала любовь, этот предмет весьма занимал наши умы: мы едва начинали жить, и лишь немногие из нас испытали это чувство. Все мы подсознательно ощущали, что с каждым километром, приближающим нас к фронту, возможность испытать это чувство уменьшается, поэтому нам хотелось хотя бы порассуждать на тему любви. Но, рассуждая, мы бесконечно запутывались и не понимали друг друга. Да, мы призваны, чтобы отдать жизни во имя фатерланда и свободы, во имя западной цивилизации, нашей христианской веры, но неужели ради всего этого стоило непременно умирать? И я все чаще задумывался о том, что говорил мне мой отец. Среди нас было несколько человек, обладавших и голосом, и слухом, и мы пели о доме, о любимых и близких, но и о войне, и героической смерти. Однажды вечером мы пели «Лорелею», и кто-то напомнил, что написавший это стихотворение Генрих Гейне — еврей и что теперь все его произведения, кроме «Лорелеи», запрещены в Германии.

Потом мы прибыли в Штутгарт, город, живописно расположившийся в долине, окруженной лесистыми холмами. Мимо окон вагона проплывали огромные районы новостроек и заводы. Мы заметили разницу в поведении жителей больших городов и сельской местности. Здесь, в крупном городе, все куда-то торопились. Казалось, все поголовно испытывают жуткую нехватку времени, что даже на нас не обращают внимания, что нам, конечно же, пришлось не по душе. Штутгарт тогда еще не бомбили, в отличие от других городов, расположенных севернее и западнее Кёльна, Бремена и Гамбурга. Но даже здесь население переживало уже третью по счету военную зиму, и стала ощущаться острая нехватка всего самого необходимого. Хотя выдача продуктов питания осуществлялась по карточкам, никто не голодал. Все знали, что воротилы черного рынка процветают, и люди с деньгами могли позволить себе купить почти все, как и в мирное время. Среди простых людей росло разочарование тем, что бремя войны все несут по-разному, что, в свою очередь, заставляло думать о том, что коррупция разъедала даже высшие эшелоны власти.

Пока наш поезд стоял на запасном пути, в наш вагон зашла пожилая женщина и стала расспрашивать, не продаст ли кто-нибудь жир. Разумеется, никакого жира у нас не было. Мы спросили у нее, а разве она не получает жиры по карточкам, и сколько. «Сколько? — возмущенно переспросила она. — Вы что, шутите? Жалкие крохи, нет ничего — ни масла, ни жиров. Зато богатеи обжираются! Вы только посмотрите на этого толстяка Германа (она. имела в виду рейхсмаршала Геринга, ответственного за экономику страны), он на каком-то там митинге спросил своих партийных шишек: чего вы хотите — пушек или масла? И все заорали — пушек, пушек! И вот теперь у нас полным-полно пушек». С этими словами женщина показала на наши орудия. «А мне не на чем картошки поджарить». Штутгарт мы покидали в раздумьях на тему Геринга, отсутствия масла и наличия пушек вместо него.

Следующим крупным городом был Нюрнберг, город, знаменитый партийными съездами, ежегодно устраиваемыми нацистами. В 1939 году партийный съезд созвали, вероятно, для того, чтобы убедить мир в том, что фюрер не хочет войны, отчего и назвали его «Съездом мира». Однако война разразилась, едва съезд завершил работу. Один из нас распинался по поводу последней речи Геббельса, в которой имперский министр пропаганды расхваливал прозорливость фюрера, который решил напасть на Россию и таким образом упредил удар русских. У него тут же нашелся оппонент, который задал ему простой вопрос: а как ты думаешь, все остальные страны, которые мы захватили — Польша, Дания, Норвегия, Голландия, Бельгия, Люксембург, Франция, Югославия, — тоже собирались напасть на нас? А если собирались, почему решили нападать именно сейчас, когда мы набрались сил, а не раньше, тогда, когда мы были слабы? На этом спор прекратился.

Покинув Франконию и ее столицу Нюрнберг, мы вскоре оказались в древнем королевстве Саксония, утратившем корону во время революции 1918 года. До тех пор король Август вершил делами из своего дрезденского дворца Цвингер, впрочем, у него в распоряжении был не только Цвингер. Вошло в поговорку его знаменитое выражение, произнесенное, когда его вынудили отречься от престола, «Разгребайте свое дерьмо без меня!»

Лейпциг, крупный промышленный центр, теперь почти целиком работавший на войну, мы проехали ночью. За ним следовал самый красивый город Саксонии Дрезден, куда мы прибыли ранним утром. Расположившийся у излучины Эльбы город, почти сплошь состоявший из архитектурных памятников, окружали живописные, поросшие лесом холмы. Передвигались мы даже по военным меркам медленно. Но мы были молоды, все нам было интересно, посмотреть было на что, а что до России — подождет, никуда не денется! После Саксонии мы направлялись на восток вдоль прежней границы с Чехией, за которой располагались Судеты и Богемия с ее лесами и холмами. Когда три года назад фюрер присоединил эти земли, Судеты стали частью рейха, а Богемия — протекторатом. Теперь вся центральная Европа была под нашим контролем, включая и знаменитые заводы «Шкода» в Пльзене, где производились превосходные легкие танки.

Когда один из нас, бывший вожатый гитлерюгенда из Гамбурга, стал расхваливать наши достижения в центре Европы, пожилой солдат (ему было уже за тридцать!), по профессии докер, спросил его, а в чем, собственно, состоят эти достижения. По мне, заявил он, пусть эта чертова Богемия принадлежит хоть китайскому императору, а если говорить вообще, то страна должна принадлежать тем, кто в ней живет. У него замужняя сестра в Брюнне (ныне Брно), к которой он ездил в 1937 году погостить, еще до того, как все это началось и когда Чехословакия еще жила сама по себе. Ему там понравилось, и люди казались ему очень хорошими, он там друзей завел. А когда он в прошлом году поехал туда, уже после «освобождения», никто из его прежних друзей-чехов даже в его сторону не взглянул, да и сестра тоже не захотела с ним знаться.

Когда мы переехали границу прусской области Силезии, захваченной у Польши и колонизированной прусскими королями около двухсот лет тому назад, кто-то из твердолобых нацистов высказал мнение, что Силезия как была, так и осталась колонией, население которой сплошь неграмотно. Но с этим категорически был не согласен другой солдат, чьи родители были родом оттуда. Вследствие перебоев с транспортом мы на несколько дней застряли на станции формирования поездов близ Бреслау[4]. У меня складывалось впечатление, что чем дальше мы продвигались на восток, тем более угнетающей становилась атмосфера. То ли Силезия выглядела серой, мрачнее западной части рейха, то ли все было в осознании приближения русской зимы и Восточного фронта, судить было трудно.

Хотя офицеры имели право выбраться в город, никому из нас увольнение не предоставили и вообще запретили покидать территорию железнодорожной станции. Мы отыскали старый-престарый футбольный мяч, набили его бумагой, затем протоптали в снегу четыре стойки ворот и стали шумно играть в футбол между двумя длинными рядами поездов. Когда наступал вечер, мы усаживались спокойно поговорить. Большинство из нас считали, что Силезия на самом деле здорово отличалась от Германии. Здешние деревни выглядели куда неказистее, чем на западе, да и дороги были в ужасном состоянии. Один из наших офицеров заметил: «Восток понемногу напоминает о себе», и я мысленно согласился с ним.

Отношения с офицерами не выходили за рамки служебных и оставались вполне корректными, однако пропасть между нами, солдатами, и ими была довольно ощутимой. Всего офицеров было четверо на весь состав: один гауптман и трое лейтенантов. У каждого был свой денщик, и хотя питались они из той же самой полевой кухни, что и мы, им доставляли еду в термосах денщики, у которых, разумеется, было больше возможностей наесться до отвала, чем у нас, простых солдат. Нас это, разумеется, задевало. Между тремя вагонами не было прохода, и если кто-нибудь не поспевал после очередной остановки вскочить в свой вагон и довольствовался соседним, то на следующей дежурный по эшелону немедленно отправлял его восвояси. Иногда они присаживались к нам, пытались общаться с нижними чинами неофициально, однако скованность оставалась, хотя это было все же подобием дружелюбия и чуточку растопило лед официальности. И хотя они обращались к нам по фамилиям, мы должны были обращаться к ним не иначе, как «герр гауптман» или «герр лейтенант». В их присутствии мы не могли сохранять непринужденность и всегда были рады, когда они удалялись в следующее купе. Несколько раз за время поездки я играл в шахматы с одним из лейтенантов, и если офицер проигрывал, он всегда кривился, будто проигрыш рядовому был для него чем-то из ряда вон выходящим. Но по мере приближения к российскому фронту можно было заметить некоторое изменение в поведении офицеров. Видимо, и они начинали понимать суровую этику войны, в соответствии с которой было не всегда уместно глумиться над теми, с кем предстояло сражаться плечом к плечу.

Мы миновали Восточную Силезию, крупный индустриальный комплекс, второй по величине после Рура. Массивный приток сюда польской крови был заметен в преобладании широкоскулых, типично славянских лиц у местных жителей. Католическая церковь, похоже, ничуть не утратила здесь влияния — люди массами посещали костелы, и даже для представителей нацистской партии существовала на этот счет строгая директива — не претендовать на сферу влияния римско-католической церкви. Ватикан фактически признал существование нацистского государства в 1933 году подписанием печально известного конкордата с Гитлером, и многие из нас задавались вопросом, имело ли это отношение к тому, что все командующие германскими оккупационными войсками на территории бывшей Польши были по вероисповеданию католиками. Район этот представлял собой конгломерат городов: Каттовиц[5], Гинденбург[6], Глейвиц[7] и еще нескольких, незаметно переходящих друг в друга. Дома здесь выглядели запущенными, на стенах осела многолетняя копоть, изрыгаемая из фабричных труб. Воздух здесь был таков, что мы вынуждены были держать окна закрытыми. Под стать домам выглядели и люди, в большинстве одетые кое-как. Нам доставляло удовольствие передразнивать их странный акцент и даже отпускать в их адрес оскорбительные шутки.

Кто-то из нашего вагона напомнил, что именно здесь, в Глейвице, в 1939 году и произошло то, что положило начало войне. Дескать, польские солдаты незаконно пересекли границу рейха, захватили радиостанцию Глейвица и стали выкрикивать в эфир провокационные призывы. Их, конечно, вскоре уничтожили. Слушая это, все тот же бывший докер из Гамбурга в присущей ему ироничной манере заметил, что все до единого эти польские солдаты были перебиты во время подавления их акции и что Гитлер с помощью Йозефа Геббельса воспользовался этим инцидентом как поводом для объявления войны Польше. «Ну, что тут удивительного? — вмешался один солдат помоложе. — Ну, перестреляли их, так им и надо!», мол, пусть это послужит примером всем, кто задумает на рейх поднять оружие.

— Все так, — ответил докер, — но вот что удивительно — никого ведь не оставили в живых и не дали возможность объясниться людям, чтобы те смогли понять, кто есть кто.

— Что значит «понять, кто есть кто»?

— А то, что у нас в Гамбурге поговаривали, что это были никакие не поляки, а немцы, которых люди из СС вытащили из концлагеря, напялили на них польскую форму, привезли в Глейвиц и велели организовать «нападение» на радиостанцию и зачитать в эфир «обращение к польскому народу». А после их всех эсэсовцы же и расстреляли.

После этих слов даже завзятые картежники, прекратив играть, с нескрываемым любопытством стали смотреть на беседовавших. Все мгновенно сообразили, что разговор зашел в опасное русло. Кто-то предположил, что вся эта история, скорее всего, выдумка Би-би-си, направленная на подрыв нашего боевого духа. Как только прозвучало название британской радиостанции, беседа оборвалась — все мы прекрасно знали, что полагается за прослушивание вражеских передач, да еще в военное время, — смертная казна. Докер не предпринимал попыток возобновить беседу и, посасывая трубочку, с самым беспечным видом глазел в окно.

Я не сомневаюсь, что большинство из нас просто желали поиграть в «более информированных». И я, да и отец мой тоже страдали этой болезнью. Так, еще дома однажды я узнал из передачи Би-би-си о высадке наших десантников на остров Крит. Радио рейха сообщило об этом лишь несколько дней спустя. Как мне тогда хотелось похвастаться этим перед своими товарищами! Наверняка и им тоже передо мной.

Мы двигались в направлении Лемберга[8]. Повсюду царило запустение как следствие плохой организации. Не зря тогда вошло в обиход выражение «порядок по-польски», служившее для обозначения разрухи, грязи и дезорганизации. Любой визит в Польшу, и в частности во Львов, мог только укрепить расовые предрассудки. Германские железные дороги, или «рейхсбан», в этом городе заканчивались, от Лемберга дальше на Восток вели недавно созданные Восточные железные дороги, или «Остбан». Нам выложили кучу жутких историй о партизанах-коммунистах, почти ежедневно подрывавших железнодорожные пути на Восток. Наш состав перегнали на запасной путь позади станции, где он оставался в течение нескольких дней. В те дни мы мало-помалу переставали верить в бодрые сводки с Восточного фронта, поскольку своими глазами видели составы, прибывавшие оттуда. Мы наблюдали транспорты раненых солдат, возвращающихся в рейх; один из них стоял вплотную к нашему, и мы имели возможность поговорить с солдатами. Те рассказали нам и о страшных морозах, и о тяжелейших условиях, в которых приходилось воевать, и об уроках, преподанных вермахту Красной Армией. Все это несколько умерило наш безудержный оптимизм.

К тому времени мы пробыли в пути около двух недель, но именно в Лемберге впервые мы получили разрешение сходить в город. Несмотря на возможность размяться после двухнедельного безвылазного пребывания в вагоне, город произвел на нас угнетающее впечатление. Повсюду царила страшная бедность, нищета. Нам не требовалось объяснять, что местные жители в буквальном смысле слова голодали. Повсюду на улицах были заметны патрули СС, полевой жандармерии и местной полиции из поляков. Собиравшиеся даже в мелкие группы люди немедленно разгонялись. Дети, с осунувшимися лицами и ввалившимися глазами, часто одетые в лохмотья, выпрашивали у нас хлеб. Хлеба у нас с собой, разумеется, не было, к тому же перед выходом в город нас инструктировали, что это, мол, дети врага, к которым мы не имеем права проявлять сочувствие. Но даже невзирая на запреты, кое-кому из нас было очень трудно воздерживаться от проявления сочувствия, в особенности тем, кто, несмотря ни на что, продолжал руководствоваться заложенными в нас основами христианской морали.

Как нам сообщили, в этом городе проживало очень много евреев, все они были сосредоточены в гетто, располагавшемся в самом захудалом районе Лемберга. Причем гетто не было германским изобретением, его создали еще польские власти, и, прогуливаясь по городу, мы обнаружили, что и поляки ненавидели евреев, которые поголовно, включая и детей, были обязаны носить желтую «звезду Давида» на верхней одежде. Мы узнали и о том, что пресловутые звезды они были вынуждены покупать в особых магазинах за безумные деньги и что отказ от ношения их карался огромным штрафом. Нам приходилось иногда видеть и на родине евреев со звездами на груди, но здесь их было несчетно, и видеть стольких гонимых сразу вызывало в нас противоречивые чувства: и презрения, и глубокого сочувствия.

Мы с несколькими товарищами зашли в расположенную как раз напротив вокзала солдатскую гостиницу, при которой имелось и кафе. Едва мы уселись за круглый столик у окна и нам подали пирожные и кофе, как тут же за стеклом возникли дети, некоторые тоже с желтыми звездами на груди, и голодным взором уставились на пирожные. Нам от этого стало не по себе, и мы жестами попытались отогнать их от окна и задернули занавески. В кафе было полно солдат, было накурено до синевы и шумно. Большинство из них делали в Лемберге пересадку, направляясь на фронт или же домой в отпуск. Пункт назначения нетрудно было определить по лицам: если довольный, улыбающийся, это наверняка отпускник, а если молчаливо сидит, стало быть, возвращается на фронт.

К нам за столик подсели несколько солдат постарше, и мы разговорились. Они рассказали нам, что северо-западнее Лемберга под городом Радомом в хорошо охраняемом эсэсовцами имении жил старый польский землевладелец. Его зовут пан Голеневски, и, по его словам, он не кто иной, как российский царь Николай II, не расстрелянный большевиками в уральском Екатеринбурге, как предполагалось ранее, а каким-то образом уцелевший после революции. Хотя не имелось неоспоримых доказательств смерти российского царя, мы не поверили им, посчитав все заурядной солдатской байкой, и лишь смеялись в ответ. Но потом к нам подсели еще солдаты и принялись клясться, что все так и есть. Кто-то стал утверждать, что не устрани большевики царя, русская революция бы рассыпалась в прах. Нам было известно, что бывший кайзер Германии Вильгельм II до самой смерти в минувшем году проживал в голландском городке Доорне под неусыпным взором СС в условиях полной изоляции. Но что странно — приблизительно три года спустя, уже отступая из России через район Лемберга, мы вновь услышали ту же самую историю о пане Голеневском.

Длинный состав из крытых товарных вагонов остановился на соседнем пути. Мы тогда обратили внимание на то, что через вагонные окошки, расположенные метрах в двух над полом, на нас уставились десятки глаз. Приглядевшись, мы поняли, что лица в основном старческие, среди которых изредка попадались и довольно молодые женские лица, и тут же до нас донеслись детские голоса. Одна женщина, высунув руку из узенького окошка как раз напротив нашего окна, тихо произнесла: «Хлеба!». И тут приблизились двое охранников-эсэсовцев, патрулировавших состав. Оба выглядели хоть и вполне упитанными, но были явно не в духе. Когда мы спросили у них разрешения передать хлеб женщине, один, выругавшись, рявкнул, что, дескать, «пусть эти поганые жиды переварят то, чем обжирались вчера!» И нам ничего не оставалось, как жестами дать женщине понять, что, мол, ничего не получится. Когда позже поезд стал отходить и перед нами замелькали жуткие, голодные взоры, многие из нас почувствовали себя, если уж не впрямую виновными за происходящее, но явно не в своей тарелке, хотя никто не произнес ни слова. Всем нам не раз приходилось слышать о концентрационных лагерях, но общепринятое мнение склонялось к тому, что туда отправлялись лишь асоциальные элементы и враги рейха: коммунисты, гомосексуалисты, евреи, воры, толкователи Библии, цыгане, которым предоставляется благая возможность, может быть, впервые в жизни, принести хоть какую-то пользу обществу. И хотя Аушвиц[9] находился не так уж и далеко от рейха, я уверен, никто из нас и понятия не имел, что скрывается за этим названием.

За Лембергом, собственно, и начинался Советский Союз, территория Украины. Температура упала, и чтобы выглянуть в окно, требовалось дышать на стекло, чтобы оно оттаяло, в эти крохотные кружочки мы и созерцали плывущие за окном пейзажи. Надо сказать, бесконечная снежная пустыня особого оптимизма не прибавляла, напротив, даже пугала. Вот как, оказывается, выглядит та самая Россия, о которой приходилось столько слышать! От одной лишь мысли о том, что всем нам в скором будущем придется еще и воевать здесь, тревожно сжималось сердце. Деревенские жители напоминали египетские мумии, спасаясь от холода, они укутывались в толстую зимнюю одежду, так же гротескно выглядели и маленькие дети. Взрослые с полнейшим равнодушием взирали на проезжавший мимо поезд, дети выказывали подобие любопытства.

Мороз принес с собой первые неприятности: льдом сковало отхожие места в вагонах, и оттаять их не было никакой возможности. Нам оставалось лишь дожидаться остановки либо, если становилось совсем уж невтерпеж, выскакивать на подножку, зависать на ней и справлять нужду, большую или малую, рискуя жизнью. Это оказалось куда сложнее, чем может показаться — брюки приходилось стаскивать с себя еще в купе. И наши мучения наверняка здорово забавляли аборигенов.

При виде наших посиневших от холода задниц они злорадно хихикали — мол, поделом вам, ублюдки!

Мы проехали город, где в первые дни осуществления плана «Барбаросса» происходило одно из самых значительных сражений — Тернополь. Подбитые и сгоревшие танки, ржавевшие в снегу, внушали ужас. Они будто бы вопили нам: «Куда вас несет, ребята? Вы что, не видите то, что произошло с нами?» Большинство танков были советскими, но мы насчитали и несколько немецких. Всем не терпелось взглянуть на них, и народ рвался к обледенелым окнам. Картина поражала настолько, что все невольно шептали «Господи Иисусе!» Когда я разглядел подбитый танк той же модификации, что и мой, и представил себе, что и меня когда-нибудь вот так подстрелят, и моя машина станет для меня гробом на гусеницах, у меня в животе похолодело, и тут же заявили о себе недвусмысленные симптомы «медвежьей болезни». Надев перчатки и спустив штаны, я бросился к подножке. Разве мог я корить себя за это? Мне ведь едва стукнуло девятнадцать, и я не хотел умирать.

Где-то, должно быть, в первых числах декабря 1941 года наш поезд добрался до крупного индустриального центра Днепропетровска и по наспех восстановленному мосту со скоростью черепахи перебрался на другой берег широкого здесь Днепра. Думая и гадая, где все-таки линия фронта, мы проследовали на небольшую сортировочную станцию.

Едва мы прибыли, как началась страшная чехарда. Все солдаты-офицеры в панике бегали туда-сюда, и наш командир роты вынужден был немедленно связаться со штабом. Вернувшись, он объявил о том, что мы должны готовиться к бою.

Настроение у всех упало, мы погрузились в молчание, все успели привыкнуть к нашему купе, ставшему для нас почти домом родным. Сейчас же казалось, что у каждого своя дорога. И в свете скорого расставания все наши недавние споры и разногласия показались до ужаса глупыми, бессмысленными. Кто-то из солдат на платформе сообщил, что части Красной Армии прорвались где-то на востоке и сейчас направляются прямо сюда. Что и говорить, вести нерадостные.

Снег лежал слоем сантиметров в десять-пятнадцать, и стоял мороз, самое малое десять градусов, да еще с резким, пронизывающим ветром. Когда все наши танки и другая техника выстроились в колонну с работающими двигателями у станции, нам было приказано собраться у кучи сваленных дров, служившей нашему командиру роты трибуной. «Камераден», — обратился он к нам. Так он к нам еще не обращался, и мы сразу же уразумели, что дело серьезное. Заняв театральную позу, он заявил к нашему сведению, что мы, дескать, на вражеской территории. (Будто мы сами этого не понимали.) И решил доверить нам тайну — нам вскоре предстоит принять участие в боевой операции, и выразил уверенность, что проявим себя бесстрашными солдатами, на практике докажем, что помним все, чему нас учили, и готовыми сражаться за фюрера и фатерланд до последней капли крови. Вероятно, не будучи сам в курсе обстановки, наш командир роты и словом не обмолвился о характере предстоящей операции. Большинство из нас нетерпеливо переминалось с ноги на ногу, пытаясь отогреть ноги в сапожках из тонкой кожи, слишком тонкой для русской зимы! Командир роты, должно быть, заметил это. Дивно было смотреть на него, как он лихорадочно подыскивал слова, чтобы завершить свой пропагандистский спич.

Когда наша колонна бронетехники покидала город, пошел снег. Скоро пушистые хлопья забили перископ моего водителя, и машина ослепла. Я вынужден был вытащить кассету перископа и следить за дорогой через образовавшуюся щель. В машине мгновенно стало холодно, пришлось надеть перчатки, голыми руками орудовать стальными рычагами было невозможно. Шею я укутал толстым шерстяным шарфом, стало теплее, но управлять машиной в таком виде было чрезвычайно неудобно.

Утром взошло бледное зимнее солнце, оно поднималось прямо перед нами, и мы заняли позиции вдоль опушки леса. Отсюда было легко обозревать раскинувшееся перед нами заснеженное поле. Нас выручили сухие сучья, наломав их, мы разложили огромный костер, но тут же примчался один лейтенант и приказал нам погасить костер — дым демаскировал наши позиции. Но нам все же удалось убедить его, что врага поблизости нет и в помине, а без костра мы тут же обморозимся. Поворчав для порядка, офицер уступил, а потом и сам уселся у ярко пылавшего огня, отогревая замерзшие ноги. С одной стороны нас защищал лес, а с другой мы соорудили из снега нечто вроде низкой стенки и таким образом устроились поудобнее. На несколько километров вокруг не было ни души, если не считать сгорбленных местных жителей, и за все время, как стали лагерем, мы не услышали ни единого выстрела. В первый вечер один из офицеров, вероятно, для поднятия боевого духа обошел нашу позицию и дал отхлебнуть от бутыли со шнапсом. По крайней мере, хоть глоток шнапса получили. Позже мы заметили, как наши господа офицеры плюс обер-фельдфебель и группа любимчиков развели свой собственный костер и веселели буквально на глазах. Мы прекрасно понимали, что от одного глотка так не опьянеть, так что, скорее всего, они решили угоститься тем, что недодали нам. Подобный жест командования вызывал чувство, близкое к отвращению. А когда они стали горланить песни, это и вовсе показалось дурным предзнаменованием.

Три дня спустя ни с того ни с сего объявили тревогу. К этому времени мы уже успели привыкнуть к первому на Восточном фронте лагерю и нашему спасителю — костру. Если такая зима продолжится и дальше, мы готовы героически выстоять до ее конца, шутили мы. И наша колонна с грохотом вернулась в город, прямо на железнодорожную станцию, то есть туда, откуда выехала. Наш состав так и стоял там, хотя и без локомотива. После погрузки техники мы снова удобно устроились на наших деревянных скамейках, чувствуя себя в вагоне куда более защищенными, чем за броней танков. После затянувшегося и в целом довольно приятного ожидания мы двинулись в обратном направлении к Днепропетровску, но Днепр переезжать не стали, оставшись на восточном берегу реки, а потом повернули на юг к Запорожью. Днепр был очень широк и почти весь покрыт льдом, только на середине по воде продолжали плыть льдины. Над рекой висел влажный туман, скрывая горизонт и превращая все вокруг, включая и наши мысли, в серую кашу. Мы проезжали мимо спущенных под откос вагонов, усеивавших насыпь. Интересно, когда они оказались там? В период нашего летнего наступления? Или же были выведены из строя уже партизанами, когда перевозили наших солдат? Когда кто-то из дежурных остряков заметил, что совсем еще недавно мы разъезжали около французского городка под названием Коньяк, наслаждаясь ласковым солнышком, ему тут же велели заткнуться.

Миновало еще два дня, и мы достигли плоской заболоченной равнины, покрытой обдуваемым всеми ветрами льдом. Куда ни глянь — белая ледяная пустыня.

Унылое и в то же время отличавшееся своеобразной красотой зрелище. Низкие деревья, согнутые в одну сторону, и крытые соломой белые домишки, состоявшие, казалось, из одной только крыши, неведомой силой прибитой к матери-земле, чтобы противостоять ветру. Повсюду темными островками были разбросаны заросли камыша, в холодном воздухе носились потревоженные птицы. Мы достигли Сиваша, мелководья, расположенного восточнее Перекопского перешейка, связывающего Крымский полуостров с украинским материком.

После революции, в начале 20-х годов, когда части русской белой армии все еще удерживали Крым, вдоль этого перешейка были сооружены мощные линии укрепления, чтобы не допустить в Крым большевиков. Просчет этого плана обороны белых состоял в том, что они совершенно упустили из виду Сиваш, считая его непроходимым для огромной массы войск. Но когда сильный западный ветер угнал воды мелкого Сиваша в Азовское море, наступавшие с севера части Красной Армии дерзко воспользовались открывшейся им возможностью. Красноармейцы вместе с лошадьми и легким вооружением пересекли якобы непроходимые сивашские топи, уподобившись иудеям, перебравшимся через Красное море двумя тысячелетиями ранее. Многие солдаты погибли, утонув в трясине, но большинство добралось до южных берегов полуострова, где сосредоточились ничего не подозревавшие белые, и ударили им в тыл. Так весь Крым был отбит у войск белой армии. Мы прибыли в железнодорожный узел Джанкой, который мы сразу окрестили «Шанхаем». За время нашего пребывания там нам крепко досталось от атак советских самолетов, из чего мы заключили, что линия фронта не так уж и далеко. Добравшись по ведущей на юг однопутке до Симферополя, столицы Крыма, мы убедились, что близки к последней стадии нашего длительного странствия. И дня не прошло, как нас отогнали на запасные пути для предстоящей разгрузки. Наша четырехнедельная переброска подошла к концу. Как и во Франции, здешние железнодорожники тоже были одеты в довольно приличную темно-синюю форму. Они в наши дела не лезли, занимаясь только тем, что предписано их обязанностями, так что основная часть разгрузочных работ легла на наши плечи с той лишь разницей, как невесело шутили мы, что здесь, в отличие от Франции, уже не приходилось гадать, кто из местных железнодорожников коммунист, а кто нет — здесь ими были все поголовно.

С рассветом, таким же угрюмым, как и все вокруг, мы были готовы выступить. На сей раз наш командир роты решил обойтись без воодушевляющих речей. По отвратительной дороге мы двинулись к востоку и вскоре услышали грохот орудий — мы приближались к фронту. Дорога была забита техникой и гружеными автомобилями, навстречу мчались уже пустые грузовики. Управлять грузовиком на разбитой дороге было настоящим искусством, и мы не раз наблюдали, как многие водители, не справившись с управлением, съезжали в кювет.

Километров через двадцать мы оставили «шоссе», резко повернули направо и вошли в одинокую деревню, затерявшуюся среди холмов и кустарника. Она представляла собой одну-единственную немощеную улицу, вдоль которой по обе стороны тянулись неказистые глинобитные лачуги. Самое странное, что эта деревня носила вполне немецкое название Розентапь, меня очень заинтересовало это обстоятельство. Мне было известно, что императрица Екатерина приглашала немецких поселенцев из Швабии на постоянное жительство в Россию лет эдак двести назад. Я попытался отыскать их потомков, но, разумеется, не нашел — если не считать нескольких человек с величайшим трудом изъяснявшихся на ломаном немецком.

Нам было приказано занять по дому на экипаж, а хозяев выставить вон. Когда мы зашли в «нашу» лачугу, я увидел за столом у окна женщину и троих маленьких детей. Они, очевидно, только что закончили есть. Женщина была перепугана нашим нежданным визитом, я заметил, как дрожали у нее руки, а дети продолжали удивленно смотреть на нас. Наш фельдфебель, недолго думая, выкрикнул «…raus[10]», указав на дверь. Женщина пыталась было протестовать, дети, поняв, в чем дело, расплакались, но фельдфебель вновь рявкнул «…raus», сопроводив это недвусмысленным жестом. Он объяснил женщине на пальцах, что в ее распоряжении пять минут. И я понял, что на моих глазах война добралась и до этой женщины и ее детей. Муж ее наверняка был в Красной Армии, он ее защитить не мог, и ей ничего не оставалось, как быть выброшенной из собственного дома на улицу. Наскоро связав нажитое в узлы, она уложилась в пять минут, а то и меньше. Надев толстое деревенское одеяние, напялив на ноги толстые валенки, она взяла за руку младшего, и семья покинула свое жилище.

На улице стоял мороз, и когда я посмотрел в окно на них, увидел, как женщина стояла у дороги, растерянно озираясь, не зная, что сделать. Зрелище вызвало во мне странное чувство. Ни разу в жизни мне не приходилось оказываться в подобной ситуации. Когда я выглянул в окно чуть позже, их уже не было, и я заставил себя не думать об их дальнейшей участи.

Устроились мы быстро. Лачуга состояла из одной большой комнаты, разделенной не доходившими до потолка перегородками. Убожество воистину доисторическое. Большая глиняная печь все еще источала тепло, земляной пол был выложен камнями, потолок в привычном понимании отсутствовал — лишь солома. Стены были выложены из дикого камня и кое-как скреплены глиной. Тяжелая дверь выходила на угловатое крыльцо. Окна были крохотными, едва ли тридцать на тридцать сантиметров. Уборной не было, вместо нее примитивное сооружение на улице: две стенки и отверстие. И нас с нашим современным оружием занесло сюда, за две тысячи километров, воевать с этими неимущими людьми, отнимать у них последнее, что оставалось — кров над головой?!

Мы расстелили одеяла на соломе у стены, а наш фельдфебель изо всех сил старался примоститься на ветхой кровати в углу. Вся мебель была грубо сколоченной, создавалось впечатление, что сами жители делали ее кое-как. За водой приходилось ходить к колодцу, расположенному в нескольких домах от нашего. Мы быстро распаковали паек, и вскоре аппетитно запахло едой, и чайник был поставлен на огонь. Как только в животах стало разливаться живительное тепло, жизнь показалась вполне сносной. Мы говорили обо всем на свете, о доме и наших любимых — но никто не заикнулся о несчастной матери и ее маленьких детях, которые еще совсем недавно сидели за этим же столом.

Улегшись спать рядом со своими товарищами, я обнаружил, что, несмотря на всю убогость, жилище это было теплым. Мне пришло в голову, что эти крестьяне давным-давно достигли единения с природой, в то время как нам это еще только предстояло. Вошел наш охранник и подбросил в плиту торф, наваленный кучей около дома. Лишь свечка одиноко мерцала на столе, было тихо и спокойно. Я слушал, как потрескивает огонь в печи, как дышат во сне мои товарищи. Из-под двери тянуло холодом. У меня было ощущение, что в жизни моей произошла перемена. Будущее рисовалось неясным, я не мог знать даже, что принесет с собой утро. Но мы были молоды, мы жили сегодняшним днем и были уверены — или нам так только казалось? — что дело наше — справедливое.