"Сергей Сергеевич Аверинцев" - читать интересную книгу автора (Аверинцев Сергей Сергеевис, Бибихин...)

1987


2.1.1987. Я слушаю записи весенних лекций Аверинцева в ГИТИСе, и еще раз убеждаюсь: дар есть дар, он непостижим и не­объясним.


342


5.1.1987. Записываю средневековую импровизацию Аверинцева, и в чем его прелесть: он как ребенок залезает в картинку, просачива­ется сам, точно как он вот есть такой робкий, любопытный, умный и пишущий, — туда, о чем говорит, в эти Средние века, к тем тогдаш­ним людям. Царственная любознательность ребенка, и что прочное, на чем всё стоит — достойное спокойствие его теперешнего поло­жения, смирный ребенок при уважаемых родителях. Каждая фраза с его странной мелодией интересна, хоть слушая в четвертый раз, и дело не в содержании (разве что мелкие немцы и то, что ему меньше знакомо, чуть меньше интересно), а в том, есть у него вдохновение или нет. Вдохновение у него почти всегда есть. Вдохновение какое? Бодрая воля осторожно обходить края своих владений, внимательно и уважительно притрагиваться к вещам, с которыми соприкоснулась его жизнь. Она с так многими соприкоснулась и так многие ее без усилия впустили в себя, пригласили. Он такой тихий, живой и лю­безный, что его любят приглашать не только люди, но и вещи.

7.1.1987. Я транскрибирую средневековые лекции Аверинцева, и вот просыпаюсь ночью от сна: я в его кабинете и за его столом, но он сам по себе, мы с детьми, да и дети уже как-то поодаль. И я вдруг: да что же это? Спохватываюсь, собираю вещи, которыми я был занят, чем? То ли глина, то ли детали магнитофона, но света нет и не могу включить, хотя в висячих выключателях вся стена.

v 9.1.1987. Допечатываю Аверинцева, и что сказать? Возвышенно, мудро, крупно и, главное, не закрывает, а открывает, всегда почти только открывает — вычтя, конечно, места, где у него с самого на­чала не хватает глубины. Начал перепечатывать Шичалина, и как тонко, грациозно, грациозность в самом уме, но, очень боюсь, очень глубокая потерянность. Его Наталья Петровна прямо обвиняет в за­висимости от его теперешних обстоятельств. Но Наташа, это вулкан, она только себя смиряет и дисциплинирует.

15.1.1987. Мне муторно, я почти заболеваю и тогда бегу через лес к Аверинцевым. Там бледный Ванечка хватает меня за руки, так что Аверинцеву приходится разжимать ему пальцы: «Володя, не уходи, знаешь, как мне без тебя скучно». Я говорю ему, что прошел пеш­ком 5 километров, и ему хочется со мной: «А я не потеряюсь в лесу?»


343


В октябре же он у меня потерялся, посреди фешенебельного района Москвы.

Аверинцев говорил недавно о Ренессансе, что это время унифи­кации после средневекового авторитарного плюрализма, — в пику Баткину. Это неожиданная, сильная и правильная мысль, но сам Ренессанс получается баткинский, т.е. как опять же институт. — По­том он спрашивает, принимать ли на работу Р., кто он такой. Я рас­сказал, как царственно Р. врезался на своем мерседесе в «Москвича». «Золотая молодежь, у меня уже есть Гусейнов», задумался Авер, и заговорил с кошкой: «Авот мы с тобой разночинцы...» Ион вдруг оживился: я существую за счет их деток исключительно. Как у Анны Андреевны: «...Ваши дети за меня вас будут проклинать». Я сказал, что всегда говорил: на их деток главная надежда. — И главная угроза от них... Прими Р., сказала Наташа, и пусть они с Г. поедают друг друга. А потом, где ты еще найдешь человека, который читает Пла­тона?

16.1.1987. Звонил Р., месяц он не может передать мне свою ста­тью. Он идет к Аверинцеву, имеет протекцию, но не хотел бы ею пользоваться, если бы Аверинцев не хотел его иметь у себя, а Аверин­цев сфинкс, по нему не поймешь, что он думает. И в самом деле: я сказал Аверинцеву, что Р. дает ему статью, но он повел себя так, даже спросил тексты переводов для оценки, что Р. не решился ему статью передать. Р. хорош, избалован, сбивчив, смущен Аверинцевым, хо­чет к нему, и я сказал: главное помнить, что Аверинцев элементарно прост; он ведь стихийно прост, прост как стихия.

19.1.1987. Аверинцеву позвонили из немецкого посольства, го­ворить по ТВ об обновлении в культуре при Горбачеве. В диалоге с Раисой Копелевой. Он согласился.

24.1.1987. Аверинцев в Политехническом музее, какое скопле­ние народа, как его все любят. Лекция мне не показалась; главное в ней было о прекрасной, напряженной бодрости средневекового интеллектуала, о Катерине Сьенской, повелевавшей и добившейся; где теперь, после всех волн эмансипации, такие женщины? Так же интенсивно и радостно живет сам он, и так же отрешенно, «пускай будет так». Средневековье у него «корпоративный авторитарный плюрализм».


344


1.2.1987. У Николы, как всегда, людно, чинно. Аверинцев, как всегда теперь, внутри, и о. Владимир ради него разливается, гово­рит о женственной натуре церкви, о ее неопределимости. Народ напряженно внимательно слушает. Люди видимо устроены так, что с каждым новым днем жадно ждут вестей, новостей, глядят вот и ловят. В свете новости дает газета, регулярная передача, в Церкви литургия, благая весть, благое известие, и есть неожиданная глубина в том популярном немецком переводе, где Евангелие названо Gute Nachricht с газетными полосами на обложке. Аверинцев сказал, вый­дя, что меня хотят пригласить преподавать в богословский институт, в утопию. Через кого же, не через самого ли о. Владимира. — Дети милы, бодры, странны, как им и положено. Но Аверинцев с ними никогда не заигрывает, говорит всегда сам, и они терпеливо мол­чат. — Он говорил по поводу разгула русской партии в ЦДЛ, что если бы могущественные масоны существовали, они должны были бы тратить основные свои средства на разжигание масоноискатель-ства, юдофобии; так в одном рассказе Честертона парижский еврей систематически переодевался в антидрейфусарского офицера, шел в кафе напротив своего дома и вел там зажигательные речи, указывая на окна собственной квартиры: «Там живет грязный еврей». Не надо никогда давать им, партийным людям, думать, что мы их не любим за их такую-то программу: нет, за партийность. Они агенты нечисто­го, потому что партийны. — Как стояли у Николы и что мне сказал Аверинцев после, на улице, я уже написал. Потом поехали на Арбат, мимо Ренатиных мест, и Сережа вспомнил свое детство. Он пошел в школу с 5 класса. Школа была хулиганская, на него смотрели как на невероятную невидаль и бросали камнями. А кроме того, он не мог ничего сделать в общем туалете на виду у всех. Родители перевели его в другую школу, где V* было еврейских детей, и так раз навсегда решилось, что Аверинцеву не бывать почвенником: с еврейчатами оказалось легче. Хотя разное было, и он бывал очень нехорош, и, думает он сейчас, как мог не заслуживать неприязни человек, ко­торый однажды в порыве вдохновения прочертил линию по почти незаметному порогу, отделявшему их комнату от остальной комму­нальной квартиры, со словами: «Здесь вот кончается мое отечество», а тем более в школе всё считал чужим себе. Уже в старших классах он написал стихи о себе - Данте, тоже побывавшем в аду и тоже


345


непричастном аду: прошел через ад и остался ему чужд. Я слушал и думал, что не мог бы о себе такого сказать. — У пятнадцатилетнего, четырнадцатилетнего Аверинцева лучший друг, после отца и матери, был шестидесятилетний географ, человек, до революции напечатав­ший книгу стихов. И для Аверинцева было откровением, при общем чувстве полной отрезанности всего, что было до 17 года, слышать от этого человека: «А вот мы хотели переименования Петербурга в Пет­роград, по такой-то причине». Живой и нестарый осколок того мира. В 1952 они двое гуляли по Ленинграду, и «кто такой этот Халтурин?», заносчиво спросил Аверинцев о названии улицы. «Человек, который как раз всю эту красоту хотел взорвать». — Он рассказывал так задум­чиво, так загадочно. В нем главное не что, а когда, в какой момент он говорит, не говоримые вещи, а минута его жизни.

8.2.1987. Аверинцев отказался говорить в Кёльне с Раисой Ор-ловой-Копелевой: инфаркт у матери Натальи Петровны, и она во Владикавказе. Он справляется с детьми, следит, прибрана ли постель у Маши, и какой он хороший воспитатель! Не надо стелить пос­тель, потому что завтра снова придется? Прекрасно, давайте тогда и не завтракать сегодня, все равно потом придется это делать снова. Правила у него как бы безличны: так надо, так все делают. — В «Бо­гословских трудах» 27 выбросили его краткого энциклопедического Паламу, и зря: он отделял там догматиста от святого, недоумевал, как можно делать догмат об энергиях чуть не сердцевиной православия: жили без него 500 лет и еще проживем. Он так прав. Разве что, раз уж Палама так зажигателен, надо подхватить эту искру. — Как он вни­мателен, доброжелателен, мягок и тих.

15.2.1987. Сидим в машине, ждем Аверинцева, ругаем его, он мягко и весело отклоняет обвинения, отстаивает свое право остано­виться и заговориться. Он так спокоен, доволен, весел. Рассказыва­ет... вернее, слышит слово язык и вдруг переиначивает, jezyk. «А ты, Катя, скажешь нам что-нибудь по-польски? Muwimy po polsku? Зна­ете ли вы анекдот о пане Ивашевском? Он сопровождал по Польше католическую королеву, может быть бельгийскую. Она заходит в ko#163;ci61, и он; она опускает руки в святую воду, и он; и так далее. «Как же вы, коммунист, делаете всё это?» — говорит она с недоверием и неприязнью. «Jestem katolikem wierz^cem ale nie praktikuja_cem, —


346


отвечает он с важностью, — jestem kommunistem praktikuja^cem, ale nie wierza^cem». — Как открыто и ласково он смотрит, как мило говорит: «Друзья, я так рад вас видеть», что значит, нам всё-таки пора рас­статься. Наталья Петровна, наоборот, озабочена и напряжена, изра­боталась до грубости черт и сухости рук, убегающего взгляда. Дети угощают нас песенкой, которую выучили от асмусят: в лесу родилась елочка, под ней сидит бандит, и ждет когда Снегурочка притащит ди­намит. И вот идет Снегурочка и тащит динамит, еще одна минуточ­ка, и елочка взлетит.

28.2.1987. Почему-то мы у Аверинцевых весь вечер. Его нати­рает мазями шумливая дама шарлатанка, присланная и оплаченная поклонником. Дети ждут настоящих гостей, собственно, завтра; я запаиваю пластмассовый пистолет и поправляю «Олимпию», вспо­минаю Архив, и люблю эту маленькую, тихую машинку. Аверинцев рассказывает об алтаре в Англии, пораженном молнией, не одобряет ординации женщин. Я одобряю, ссылаясь на Августина. Он легко пе­ревертывает мой довод. Они с Наташей охотно мирятся с прибитой приниженностью наших молящихся: «Ну так что? По потенции они хороши». Тут несогласна Рената, с ужасом вспоминающая страстную ненависть к людям монахинь старца Тавриона под Елгавой. Для Аве­ринцевых это нехорошая тема разговора, это не надо, смущает, когда есть другие, бесспорно хорошие темы.

13.3.1987. Аверинцев, мягкий, мечтательный, любезный, с глубо­кими глазами, пока дети и Наташа куда-то собираются, заводит речь (на весь наш трехминутный разговор) о Грине (ценил Честертона), о Симоне Вейль (среднее что-то между Мариной Цветаевой и святой), о мизогинстве Грина, подозрительного к женской прилипчивой и настойчивой экзальтации, что сказалось в его вражде с Симоной Вейль. Похоже, благодаря мне отчасти Сережа оценил Грина. Дви­жется Ренатин «Жильсон», компендий по Жильсону.

25.3.1987. В последние секунды переодеваюсь, захватываем Аве­ринцева, едем в Дом ученых. Он говорит перед большим залом, где 20 человек стоят — но потом, как раньше не бывало, многие уходят, — через микрофон, так просто, о родителях, с которыми жил в одной комнате, о страхе перед ними и уважении к ним, к их взрослой тайне;


347


об их серьезности. Теперь наоборот, теперь недоступны скорее дети. Он рассказывал сказки о прошлом, вставил о сексе, заменившем все другие названия для жизни чувства и имеющем неисторический характер; и боюсь, что о сексе — немного для аудитории. Очень хо­рошо о том, что западное, не требующее усилия, проходит легко, а вот нравственное... его движению всегда преграды, в том числе и осо­бенно с Запада. И еще хорошо: ничего не бывает без нашего усилия, всегда действовали и действуют те, кто подставляет себя опасности получить по носу.

3.5.1987. В Переделкине. Особое, музейное пространство. Здесь дом Пастернака. Тут живут Асмусы, у них 16 внуков. Эту дачу вдо­вы Поповского хотел купить Расул Гамзатов, чтобы разобрать и построить двухэтажный особняк, но вдова отказалась и продала Аверинцевым и Софроницким, с условием не ломать, не перестраи­вать и кормить приблудных кошек. Миф вырастает как трава из-под ног. — Рассказы Аверинцева. Он рассказывает, говорит, где бы ни стоял. Потом легко снимается с места и движется. Я останавливаюсь в темном коридорчике рядом с горящим титаном, и он послушно там продолжает о Хлебникове и внеисторичности его славы, о der Siegel der Taufe auf der russischen Sprache. Он говорит и думает как пьяный, но сколько трезвости в его мысли и как благодатно он отрезан, са­нитарным кордоном, от грязи и болота. Ведь он собственно никого никогда не слушает и в чужую мысль не входит, только плетет свою и прослеживает еще линии вечных истин. Последний месяц он, по­хоже, весь в идее истории, которая одна действительна и из которой рвутся в архаику или в будущее. Секс, «славь» хлебниковская и мно­го такого, безвременного, подтачивают самый язык. И вспоминаю, как лет 10 или больше назад он говорил мне о парадоксе партийного съезда: вот к нему готовятся, но на нем сразу начинают славить его решения; прошлое и будущее без настоящего. Как он мудр и прозор­лив; помню, мы ехали года 2,5 назад среди лозунгов по Ленинскому проспекту; говорили о переделке мира, человека, и мне, пугливому, эти вещи виделись тогда очень ясно, вот еще немного застоя, и не выкарабкаешься. Он сказал, словно что-то зная: «Ну нет, это им не удастся».

14.5.1987. Аверинцев, только что приехавший из ФРГ


348


с богословской конференции, теперь приглашен на какое-то совещание по делам религии, где и приехавший в Москву Антоний Сурбжский (Блюм). Аверинцев недоволен ФРГ, в ужасе от о. Андроника (Труба-чева, внука Флоренского), с которым заседает в комиссии.

15.5.1987. Аверинцев в Архивном институте говорил о традиции, цитировал Ранке о том, как трудно знать, wie es eigentlich gewesen war, Тынянова; вершинные достижения никогда не следствие про­шлого, историческая причинность не ведет от одного вершинного достижения к другому. Человек 19 века еще bona fide, без рефлексии, принадлежал традиции. Или в 18 веке. Уютно в защищенном уголку, было. Теперь «мы не можем отказаться от понимания, если сохраним совесть». Но: уже нет гарантий для сохранения памяти, это нам уже только доступно как решение воли [13]. Он так хорошо говорил о бесе: он предлагает, любимая шутка его — выбирай, вот в моей правой руке, вот в моей левой. Но не надо принимать этот выбор; ясно, что у него ни в той, ни в другой руке ничего нет, одна дрянь. И еще так хо­рошо сказал: «Человека легко спровоцировать, и не надо его прово­цировать. Если оставить его за закрытой дверью, он будет сердиться, даже если за дверью делаются исключительно хорошие вещи».

Много говорил о личных правилах для себя и общих правилах для всех. Как люди выходят из парижского метро: каждый знает, что дверь перед ним придержат, и оттого движение исключительно быстрое и беспрепятственное. Снова цитировал Честертона: если я горжусь Шекспиром, стихами Чосера, трафальгарской победой, тогда как Чосеру не подал ни единой идеи, то я должен, принимая наследство, принять и все долги.

Спросили о Михаиле Александровиче Л ифшице. Его образ мысли мне был чужд, а его последовательность, как всякая прямота, внуша­ла уважение. Спросили о реформе образования. Я не профессионал и не буду строить утопии: к ним отнесутся с отвращением. Но мог бы высказать пожелание. Мне пришлось быть в школе, где учатся мои маленькие детки. Набор прозаиков на портретах в школе — еще куда ни шло, хотя многих мне там не хватало. Но поэты... они были в гро-


349


тескном противоречии с тем, что обычно читают культурные люди. В школе внушают иллюзорную беспроблемность. Подросток потом узнаёт другое, и мир для него раскалывается.

О плюрализме. Здесь опять дьявол, его любимая игра. Не надо выбирать между плюралистом и его оппонентом и бить инакомысля­щих по голове. Я отказываюсь выбирать между фанатизмом и реля­тивизмом, я скажу: неужели у вас нет чего-нибудь получше?

Другой — не объект, а партнер нашего сознания.

Оставляю на совести физиков их уверения, что предмет физиков гуманитарен.

Даже дата: внутри какого человеческого сообщества находится

сведение о дате?

Все гаспаровские заготовки были бы только заготовками, если бы Гаспаров не понимал еще к тому же стихи.

Я не уверен, что культура была сильной стороной Хемингуэя.

Книга — что-то вроде письма до востребования. Можно, конеч­но, читать книги, не мне адресованные. А ведь есть адресованные мне, которые сделали бы мою жизнь моей жизнью. Чтение включено в жизнь, не наоборот. «Вот я это прочитаю и я должен изменить свою жизнь, иначе зачем мне читать книги?»

Ему записка: «Говорите больше, пожалуйста, не подходите к кон­цу». — «Во многоглаголании несть спасения».

Что народ дал человечеству? Но важнее, что человечество взяло у народа.

Какое влияние массовой культуры на наше сознание? Думаю, такое, какое мы ей даем оказывать.

«Плаха» Чингиза Айтматова — важное явление социальной жиз­ни. Но литературы? Мне больше нравится не сам роман, а некоторые замечания автора в связи с ним.

Розанов чувствует свободу русской речи. Но его взгляды? Выра­зить только мгновение.

Гегель богаче чем кажется. И он страшен иногда.

Искусство? Его можно определить по Евангелию: удостоверение тех тайн, о которых необходимо молчать. Искусство дает ощущение моральной и духовной доброкачественности, арет^.

О французской культуре. Она больше закрытая. Она хуже поэто­му для перевода. А что с именами делают французы... Авеню Эсно-


350


вер... Сюке... Впрочем, и у англичан сайки. Нам близка тут немецкая культура. Мы и немцы это две культуры, которые дали явление лите­ратурного перевода как грандиозное литературное явление.

Портрет интеллигентного человека? Вот вместо портрета: у него должно быть различение между тем, что принято в его круге, и общи­ми нормами.

Читает записку себе: «Вы бы лучше не читали лекции. Дикции у вас нет. В изложении сумбур. Человек Вы, может быть, знающий, но донести свои знания не можете».

Слова постмодернизм, посттоталитаризм звучат так, словно на­ступает конец света. Но не обязательно от увлечений и крайностей путь ведет к остыванию, равнодушию. Может быть и к трезвости, которая не равнодушие.

Спросили о кооперативном архиве. Может быть; но прежде чем его организовывать надо изменить статус государственных архивов. Чтобы архивы, где нет военных секретов, были открыты и были па­мятью, а не запертым сундуком. У нас к сожалению сейчас другое. Один знакомый итальянец после посещения не архива даже, а прос­то Ленинской библиотеки, говорил мне: «Ну, знаете, я со времен, когда служил в армии, таких переживаний не имел».

Полная деидеологизация культуры? Это, похоже, утопия.

Итак больше 3,5 часов плотной работы. Было телевидение, по­хожее на громил; Афанасьев хотел было инсценировать: попросил авторов записок попозировать перед камерой. Аверинцев и ухом не повел, ничуть не перестроился и продолжал свой монолог наедине с записками. Потом было интервью с Афанасьевым, который сразу подобрался; подвернулся и француз Грабар. Всех под софитами охва­тывал тик официальной подробности; Аверинцев остался прежним. Когда его спросили, кого бы он мог порекомендовать для выступле­ний во Франции, он назвал Сергея Георгиевича Бочарова.

16.5.1987. Я увидел владыку Антония вблизи, и он очень по­старел, вынут как бы тот огонь. Но не страшная бездна, которая во взгляде. Он несколько раз качнулся, споткнулся о ступеньку, перед своим словом крепко оперся посохом о пол и лег лбом на рукоять. Говорил как бы мне о печи, в которой Бог, и об унынии, которое от­куда может быть, когда Он нас любит и занимается нами даже в мело-


351


чах. Было жарко и душно до обморока; как потом сказал Аверинцев, дышали только духом. Аверинцев как бы сожженный, очень худой, в один момент показался Ренате теряющим сознание. Нет; но он был в профиль почти страшен черной смертельной красотой боя. Он весь в бою: только что из ФРГ, сейчас на международной религиозной конференции в честь тысячелетия крещения и каждый день лекция или две. Сегодня в Политехническом: всё превратилось в ответы на вопросы на богословские темы, о законе природы и благодати. Ког­да мы проезжали метро «Университет», Аверинцев сказал, что в сре­ду умерла старая дама, еврейка, доминиканская монахиня, жившая в том доме, где рыбный магазин и кулинария. «И когда я узнал ее, то пространство стало для меня другим, я понял, что по видимости о вещах судить нельзя». Интересно, когда я слушал эти слова Аве­ринцева, для меня пространство стало другим — большим? Нет: про­странством вокруг таинства, ни большим, ни малым.

17.5.1987. Сегодня мы не были в храме, а Аверинцев, так изму­ченный вчера, поехал к ранней литургии, вернулся, и только тогда мы все отправились в Переделкино. Он рассказывал о Фери фон Лилиенфельд, которая сочувствует России, говорила в Тутцинге о мученичестве, вкладе русской церкви, и навлекла на себя скрипу­чие гадости официальных, Виталия Борового и др. Аверинцев сидел один в первом ряду и влюбленно смотрел на нее, аплодировал под ревнивыми взглядами соотечественников. Они публично упрекнули его после его доклада («Der Siegel derTaufe auf der nxssischen Sprache») за вяч-ивановское «всеславие». Как хорош Аверинцев, как терпеливо повторяет, отвечает на вопросы, как в нем совсем нет гордыни побе­дителя, как он легко несет свое превосходство. Но, скажем, я ни разу не видел, чтобы он что-то делал по дому, хотя ведь иногда он и один с детьми. И он абсолютно не терпит малейшей несвободы. Просить его, напоминать о долге — как? И я почувствовал в нем, во владыке Антонии, в Ирине Ивановне Софроницкой элитарность и печаль.

Бегаем ловя друг друга с веревками по переделкинской усадь­бе Аверинцевых-Софроницких. Retinarii, говорит благодушно он. Я впадаю в детство, по пути насаживаю для Наташи метлу на древко, мету. Маша, затаенная, строгая, простая душа, Ваня логичный фан­тазер, рассудительный. Аверинцев сидит в тени и ведет тихие беседы,


352


после безумной гонки, когда он сидел на совещании в честь тысяче­летия и читал лекции иногда дважды в день.

24.5.1987. Я позвонил Наташе, и как они хорошо, мирно, спокой­но живут с детьми, они никуда не рвутся, а главное, как смиренно принимают тяготы, как Наташа, уже почти раздавленная, терпела и несла. У нее и сейчас с души словно сорвана кожа, и она спокойна.

30.5.1987. Аверинцев говорил о Пастернаке в Литературном му­зее, сторонился там Вознесенского, который его шокировал. Возне­сенский похож на меня, а Аверинцев изящен и демонически красив, как тогда в храме я вдруг увидел его нечеловеческий профиль.

19.6.1987. Звонил Аверинцев вялым разбитым голосом. Таково его настроение от погоды. Я подумал на секунду, что это Ваня. Та же ласковая расслабленность. А я вот не позволяю себе такой свинг.

20.6.1987. Я еду к Аверинцеву, который собирает книги для Пере­делкино; какой мир, какой покой. Он рассказывает, как Бахтин ска­зал однажды какой-то даме после встречи с Андреем Битовым: «Как я завидую Андрею Битову!» Дама терялась в догадках. «Как я завидую Андрею Битову! У него три кошки, а у меня только две».

Аверинцев перебирал картошку, вернее, просто перекидывал ее из таза в сумку, не чистя; сказал, что все равно не сумеет ее сварить. И Наташа недовольна им, он ничего почти не привозит из еды. Дети немного тоскливые, но завтра приходит к ним десяток Асмусов. Аве­ринцев в споре мандельштамистов. Любезен и разборчив, в неприя­тии других крут.

15.7.1987. К Аверинцеву, и застряли там. Он один дома, Рената его кормила, он, похоже, не заваривает себе даже чай. На кухне за­валы «Дружбы народов», «Огонька» с его статьями, публикациями. Как ему уютно, среди любимой и любящей семьи, среди приглаше­ний, книг. Он говорит и говорит, думает, пишет, счастлив, всё одной вязью. Много думает о споре евреев с русофилами, уверен, что когда спор доходит до нетерпимости, приходит механически целесообраз­ный организатор, маньяк победы.

18.7.1987. Я в сущности могу без угнетения переносить очень не-


353


многих, Ренату, Катю, Аверинцева, Ахутина, остальные люди меня заражают паникой.

22.7.1987. Поздно, приезжаем в Переделкино и освещаем гуля­ющих Аверинцева с Асмусом. Асмус любезно подает руку, целуется три раза. Аверинцев сегодня не лег, завтра ложится в академическую больницу на Ленинском проспекте, у него грыжа и ежедневные боли. Как он легок и подвижен. Оброненное мной слово, режим, ему сразу повод для игры, regimen, de regimine principum, говорит он; и я под­хватил, первые две книги написаны Фомой, третья и четвертая кем? Lucca, Lucca, Tolomeo da Lucca в начале 14 века, в 1304 году.

4.10.1987. Совершенно суматошный и веселый гвалт. Аверинцев приезжает, обрывочно рассказывает о Париже, где он был у старого богослова иконы Успенского; ему 85, он в маразме после инсульта, жене 80, она легка и любезна, спала в дни кризиса рядом с мужем на полу, живут в страшном трущобном доме, нескромное место страшно, просто дыра в полу, и выбрали такой дом потому, что цент­ральное отопление вредно для икон, — и в семье Лосских, внук кото­рого перешел в иудаизм, а кто-то из его родителей католик, иудаист обедает за отдельным столиком, над ним весело шутят, что же это за кошерная пища под христианским иконостасом; а жилье так тесно, что близость исповеданий происходит сама собой. И я услышал это со злорадством, забота Владимира Лосского о православии догмата всегда казалась мне пустой. Аверинцев жил в Латинском квартале, где уже нет ничего от студенческой стихии Сорбонны; и la Sorbonne n'existe plus deja. Он ходил в храм, куда ходит Оливье Клеман, но не видел. Клеман стал уже причислять себя теперь к «неразделенному христианству»; что ненавидит жена Успенского, для которой католи­ки почти уже нелюди. Аверинцева потешили на конференции после­дователи Фуко со своим «comment a prouve Foucault, l'homme n'existe pas». Но, похоже, самого Фуко он не читал как раз. — Дети веселы, много знают, Маша часто угрюма от напряженного идеализма, Ваня памятлив и начитан. Аверинцев развеселился, умолял Линду сказать что-нибудь по-арабски, «утешь мою душу», пел Кате «цыпленок жа­реный, цыпленок пареный... он не показывал, он все доказывал: я не советский, я не кадетский, я только зернушки клевал, не агитировал,


354


не саботировал...» Но его все равно арестовали; попробуй докажи, что ты не агитировал и не саботировал.

5.10.1987. У Аверинцева не было и тени намека на недоумение даже тогда, когда мы исчезли надолго во время его операции и сразу после.

9.11.1987. К Аверинцевым, где Ваня болен, кашляет, кошка родила котят, из которых остался только один и очень слаб, все спешат в город и я, собственно, приехал поздно, хотя и не мог и не обещал раньше. Аверинцев связывает похолодание с речью Горбачева: еще бы, а на что вообще нужен правитель, который не умеет делать погоду?

10.11.1987. Сон. Моя измена, слепота таковы, что поправить ничего нельзя. — Это связано с чтением Аверинцева на ночь вчера, который говорит о кал6.\п#163;,щ, слезном умилении, Алексее Божием человеке и такой литературе: доводит сам до слез. Лучше всего он в предисловии, там, где говорит, как, сдирая с себя кожу, душа молит­венно рвется из мира, где говорит о свободе, жемчужине и царстве. Как я его понимаю, в этой страсти к свободе.

15.11.1987. Аверинцев звонил, мы с Машей, Ваней едем к Нико­ле, Аверинцев несет в сумке дарить священнослужителям свою «От берегов Босфора до берегов Евфрата», надписывает ее о. Владимиру Рожкову как «протопресвитеру», оказывается, тот «протоиерей» и требует за ошибку второй экземпляр с уже правильной надписью. Аверинцев составляет записку в ЦК о будущем устроении, «вернее, о нынешнем нестроении» нашей культурной жизни; хотя, собствен­но, вовсе, вовсе не оптимист и ждет скорее всего бунта и погромов, «причем Переделкино придут громить прежде всего». Рената с подачи Шамиля увлечена каким-то апокрифом якобы известного академика 60-х годов против антирелигиозников, с «документами» о Христе. Как восстал Аверинцев против! «Наталья, дочь моя Наталья, как ты знаешь, Христос явился не миру, а избранным ученикам, по­этому никаких «документов» о его пришествии не может быть; и Бог не нуждается, ну совершенно не нуждается в нашей лжи.» В машине он перелистнул «Новый мир», по поводу стихов одичавшего Юрия Кузнецова о мавзолее передал чьи-то слова, что очереди в магазинах у нас будут до тех пор, пока будет стоять очередь перед мавзолеем.


355


28.11.1987. Из блужданий, я думаю, выход только один, в непре­станном усилии. Примерно тому же служит подчинение духовному руководству. Но надежнее всего то и другое вместе, как у Аверинцева.

29.11.1987. Удивительный Аверинцев подробно, размеренно пе­ресказал мне вечер Чаадаева в Доме литераторов в среду. Он сам гото­вился выступать — как он мог так подробно всё запомнить? Ира гово­рит, что его выступление было полный провал, люди томились, он их замучил академизмом, время которого, говорит она, прошло. Почему прошло? И не так ли, что умы литераторов кипят, жаждут эффекта, а Аверинцев требует ясной, смиренной, спокойной головы?

Он поразителен. Он как старательный семилетний способный ученик, не избалованный и не знающий о своей гениальности. Он сел в машину и спросил, что нового. Я рассказал о том, что отныне 70% фондов в Институте философии будут отведены теме «диалек­тика перестройки, ее противоречия etc.»; и о том, как издательству «Прогресс», уже перешедшему на хозрасчет, невыгодно получать вы­году и для «Шагов за горизонт» оно назначает тираж 11 тысяч, ровно столько, чтобы окупить затраты на издание, ничуть не больше. «Но и моей 'От Босфора до Евфрата' поставили 10 тысяч». И, когда мы по­ворачивали с Бакинских комиссаров налево на Ленинский проспект, т.е. на том самом месте, где весной он сказал о последнем данном нам шансе, он теперь говорит, почти сладострастно: «Да, видно, фа­раон ожесточился сердцем, теперь ему погибнуть». После этого. По­сле этого он заговаривает: в среду 25 ноября в день католической св. Екатерины в доме литераторов было чаадаевское собрание. И обсто­ятельно, с содержанием и оценкой, половину на пути туда, половину на пути обратно, пересказывает выступления того вечера. Хороши были старики уже весомостью своего слова, впервые свободного и уже закатного. Лидию Чуковскую встретили стоя аплодисментами.

9.12.1987. Первая, кому нас представил Аверинцев, была Фери фон Лилиенфельд, как в сказке. Полная круглая дама, всегда добро­желательная, очень открытая, отзывчивая, четкая. Аверинцев мало говорил, шла в основном политическая сплетня. При царе, сказала Лилиенфельд, на вывесках стояло «Мясник», а в лавке продавалось мясо; теперь написано «Мясо», но в лавке один мясник. Впрочем, сказала она, наше западное изобилие чрезмерно, излишне:


356


300 сортов сыра, но ведь все равно вы берете только один сорт, который подешевле. Ира рассказала о чукче, отстоявшем «самую длинную» очередь за мясом, но напрасно: мясник уже умер. Аверинцев сказал, л как наши диалектики искали дефиницию дефициту: объективная реальность, данная в ощущении не нам.

10.12.1987. Я вчера подарил Аверинцеву «Шаги за горизонт», надписав: «Dem Zauberer... mit Bewundenmg». Это грубо, но что де­лать. — Он не спал ночь, но от этого только тих, слаб, и все равно Оговорит, говорит, цитирует стихи Иванова, 1917 года, «и не спешите праздновать победу», и Ахматовой, «всё расхищено, предано, прода­но» — он эти стихи приводил в прошлую субботу в Политехническом музее в подтверждение того, что, в отличие от Французской револю­ции, наша не имела великих поэтов, которые воспевали бы ее: наши поэты дали прозрения, пророчества, выходившие далеко за пределы политического момента, говорящие о чем-то по ту сторону этих событий. — Потом он говорил о случае с ним в Венеции, не очень любимом им городе, — случае, который для него стал, вернее, он ему придал символическое значение. Итак, уже вечером он приехал в Ве­нецию, один, имея телефон знакомого. И не мог ему дозвониться. С чемоданами он обошел весь город, и везде от гостиницы к гостинице шли вереницы молодых людей, туристов, не находя себе номеров. Вообще-то на такой случай у них предусмотрено, люди спят на улице в спальных мешках, потому что уже холодно. Но как? С непривычки Аверинцев боялся разболеться. И когда почти уже не мог идти со

/своим чемоданом от усталости, вдруг принудил себя думать: это вот сейчас мое хождение по Венеции и есть ее осмотр; прими, что всё j так и более благоприятного времени уже не будет. И распространи // на жизнь: более удобного, чем это неудобное, положения для жизни J) уже никогда не будет.

Он не спал, ему удалось задремать только на несколько минут, да и то он увидел кошмарный сон. К нему в ИМЛИ приходит Фери фон Лилиенфельд, она будет говорить, возможно, о нем же самом и на его чествовании. Официальное лицо подходит к ним, предлагает Лилиенфельд, ведь она плохо говорит по-русски, для облегчения задачи уже готовый текст ее выступления. Что за чушь, возражает она, это еще зачем, я прекрасно скажу все сама. Официальное лицо


357


однако настойчиво. Аверинцев берет этот текст, чтобы взглянуть на него, и видит, что текст составлен так хитро, чтобы представить саму Лилиенфельд в издевательском свете, а его, Аверинцева, оклеветать. И просыпается от ужаса.

Гаспаров сказал лучше, тоньше всех: о 30-летнем юбилее своего знакомства с Аверинцевым, когда они были на 1 и 5 курсе соответс­твенно; мягко, тактично, с просьбой к нему простить за помеху этого самого события. И вручил две книги, которые, сказал он, порадуют ли Аверинцева, не знаю, но у Аверинцева быть рады. — Федоров читал невнятно и долго латынь. — Михайлов вспомнил об одной ми­нуте разговора с Аверинцевым, идея «опубликовать одну минуту». — От сектора Робинсона потешно читали древнерусское приветс­твие. — Гасан Гусейнов смело читал латинские гекзаметры, quinque lib(e)ros scripsit, duo cum Natalia, etc. — Лилиенфельд говорила тепло о европействе, наш общий дом. — Васильева: что уже не время для легкомыслия, надо работать (Аверинцев недоверчиво и внимательно улыбался). О том, как он вывел нашу филологию из провинциаль­ности. И как за ним стало легко идти. Если сейчас нам всем не очень стыдно за то, что мы делаем, то заслуга здесь его. — Ира говорила «от имени читателей» о том, как Аверинцев много сделал для времени накопления, обогащения нашей жизни, собирал, усложнял. У Иры получилось, что теперь мы переходим ко второму этапу, который какой? И какое там место Аверинцева, осталось неясно. — Ванечка сидел рядом со мной, громко хлопал, комментировал: хорошо го­ворят; и тревожился, что перед папой стопка адресов не будет такая высокая, как перед Робинсоном. Когда под особо усердными хвала­ми Аверинцев склонился головой к столу, Ваня сказал: папе стыд­но; когда я еще не догадался, что Аверинцев покраснел. Благодаря Гаспарову, Михайлову, Васильевой, да и другим, было благородно, семейно; мало официальных поздравлений; Ваня и Маша бегали по залу. Это Россия, интимное, простое.

Аверинцев отвечал: я сначала был до крайности смущен и хотел залезть под стол. Доброту ко мне принимаю, благодарю; это не зна­чит, что я хоть отчасти соглашаюсь со сказанным обо мне. День рож-Ддения сомнительная вещь. Ориген заметил, что в Писании говорится explicite о дне рождения только царя Ирода. Но, правда, Честертон думал иначе... Благодарность всем. Друзьям; без друзей нельзя жить,

358


 (Зкк; офитах;; это знали во все века. Обращается к Робинсону, благо­дарит за старые работы, примечания к Аввакуму. Мать Андрея Нико­лаевича была биологом, оба мои родителя тоже. Отца моего мало кто из присутствующих знает. А одна моя слушательница, оказывается, была и слушательницей моего отца, и сказала, что я говорю так же как он. Времена большего света, которые наступают... Тогда особая благодарность и чувство кровной связи. Один старый человек сказал: вот, тебе можно говорить, а мне всю жизнь было нельзя. И это прида­ет чувство страшной ответственности. Нам как бы легко, мы можем говорить — но и за тех людей тоже, память о них придает страшную глубину. В моем полупочтенном возрасте думаю о... Прочту, себе в утешение, мой перевод стихотворения Клоделя о том, что отвечает мудрец на предложение вернуть ему молодость.

Я вижу, что ясный свет на всём, Туманность ушла... И этот четко исписанный лист ... этого неутомимого писца... Мне охота всё дочитать до конца. Холодный ветер овевает мое лицо, Я чую его, и он мне друг.

Почему так благосклонны ко мне? Я не красноречив, я сбиваюсь, я повторяюсь... Может быть потому, что я всегда принимаю каждого моего слушателя всерьез; а себя я никогда всерьез не принимаю.

Феликс Кузнецов говорил беспардонно о том, что Аверинцев принадлежит не себе; барин напомнил крепостному, чей он. Может быть, Кузнецов ощущает себя не барином, а управляющим, зато ка­ким преданным.

13.12.1987. Ложусь спать, читая удивительную классификацию снов, с описанием, у Макробия. Тут чистота, воздух, простор; то же Аверинцев. Рядом с этим Рязанов. Всё-таки грязь. При всей добро­желательности. В чем дело? Может быть беда в телевизоре, он всё портит?

25.12.1987. Ланда просит меня прочесть аверинцевскую «Дидахе», которую не хочет включать. И я ее не читаю. Я бы тоже не включил такую статью, но Аверинцева бы включил. Он стал членом-коррес-


359


пондентом АН и клятвенно обещал поздравлявшему его Ланде, что ничуть не охладеет к энциклопедическим статьям. Всё, что касается Аверинцева, значительно и символично. Священное. Все чуть ли не с испугом бросают свое на его алтарь, этим очень его подводят, но, видно, иначе история не делается: кумиры и служители. О.Е.Н. мно­го знает, но мне кажется, что она знает всё; я ее обожествляю, еще и как жрицу Аверинцева.

30.12.1987. Еду с утра по звонку Наташи в ветстанцию, ту самую, где и наш Вася страдал. Наташа — у нее свой круг знакомых — с мате­матиком Александром Абрамовичем, бородатый, знающий, веселый. Едем с ним на елочный базар, и он говорит об ущербности человека, которому не хватает скольких-то хромосом, и об исключительности кошек. Возможно, он и прав. На минуту захожу к Аверинцеву, и он задумчив, как всегда, он не сразу замечает, откликается, когда что ему попадает в глаза: у него нет такого рабства перед видимым, ве­щам он говорит свое царственное: подождите. Он сказал, что к нему придет сейчас журналист, и пришел высокий, внимательный, умный человек и, наверное, удивился, как все удивляются: домашний, ко­шачий, неэффектный Аверинцев. Меня он попросил попросить у Ренаты Флоренского о древних, и еще что-то, и еще, «но это уже похоже знаешь на что, 'много просьб у любимых'». Он часто говорит, как любит меня, нас; и знает, что его любят. Разве так не легко, разве это не рай? И рай так рядом, и всё равно так мне неприступен. Я су­ров, заворожен, холоден, я не могу любить так вот — сразу как в воду, захлебываясь, без оглядки.