"Лабиринт Два: Остается одно: Произвол" - читать интересную книгу автора (Ерофеев Виктор Владимирович)Остается одно: произвол философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва ШестоваПомните ли вы изображение ангела смерти? Он сплошь покрыт глазами. Он слетает на землю, чтобы разлучить душу человека с его телом. Но иногда, забывая о своей миссии, в силу особой симпатии и как знак избранничества, он дарит человеку свои глаза, и тогда, наделенный новым зрением, человек «внезапно начинает видеть сверх того… что он сам видит своими старыми глазами… А так как остальные органы восприятия и даже сам разум наш согласован с обычным зрением, и весь, личный и коллективный, «опыт» человека тоже согласован с обычным зрением, то новые видения кажутся незаконными, нелепыми, фантастическими, просто призраками или галлюцинациями расстроенного воображения. Кажется, что еще немного — и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновенное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии… а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями — естественным и неестественным — борьба, исход которой также кажется проблематичен и таинствен, как и ее начало…». Такое «новое зрение» Лев Шестов находил у Достоевского. Но в первую очередь оно было присуще ему самому. Лев Шестов (1866–1938) — влиятельная фигура в русском философском идеализме начала XX века, выработавшем специфический умственный тип философа-духоборца, который сам как личность вовлечен в познание законов бытия, в результате чего субъективный момент получает гипертрофированное развитие, а это ведет к тому, что обстоятельства жизни философа оказывают существенное воздействие на характер и тональность его творчества. Пример Шестова в данном случае весьма показателен. Родившись в Киеве в семье богатого фабриканта, Шестов получил образование в Московском университете, первоначально обучаясь на математическом факультете, а затем на юридическом. Закончив университет в 1889 году, молодой кандидат права написал диссертацию по рабочему законодательству в России, но опасливая цензура не допустила ее публикации. Первые статьи, Шестова были посвящены социально-экономической и финансовой проблематике, однако его интерес к литературе и философии возрастал год от года, и в конечном счете Шестов находит в философии свое призвание. В 1895 году (в тот год в киевских газетах появились первые его публикации на литературно-философские темы) Шестов пережил мучительную и затяжную нервную депрессию, которая вынудила его уехать за границу. Влияние нервного заболевания на его последующую философию следует признать весьма значительным (отметим также тот факт, что сам Шестов впоследствии постоянно связывал мировоззренческий кризис в творчестве исследуемых, им авторов — см., например, ниже случай с Ницше — с болезнью). Кризис самого Шестова определился открытием «нового зрения» — скорбного, редкого дара ангела смерти, — неминуемо; приковавшего внимание философа к теме трагизма индивидуального человеческого существования, который главным образом характеризуется фатальной неизбежностью смерти, конечного уничтожения мыслящего «я», отчаянно противящегося этому уничтожению, но также и другими причинами: болезнями, страданиями, «частными» конфликтами и, наконец, кабалой случая, в которую слишком часто попадает человек в течение жизни, чтобы не ощутить ее силы. Пребывание Шестова за границей (Германия, Италия, Швейцария), затянувшееся с некоторыми перерывами на много лет, объясняется не только болезнью, но и его самовольной женитьбой в 1897 году на русской православной женщине, женитьбой, которую Шестов на протяжении долгого времени должен был тщательно скрывать от своего религиозно нетерпимого отца иудейского вероисповедания. Длительная оторванность Шестова от родины несомненно способствовала тому, что философ, по сути дела, оказался в стороне от тех катаклизмов, которые переживала Россия, вступив в новый век. Шестов остается один на один с проклятыми вопросами человеческого существования, пристрастному раскрытию которых он посвящает свою эрудицию и литературное дарование. Значение трагической темы проклятых вопросов таково, что если его уменьшить, то человеческая жизнь начнет стремительно приближаться к беспечному идиотизму животного существования, однако стоит его абсолютизировать, на чем настаивает Шестов, как жизнь потеряет присущие ей краски, превратится в кошмарный сон и человек восстанет против этого образа, инстинктивно ощущая его недостоверность. В контексте современной Шестову эпохи навязчивое видение трагедии, с одной стороны, являлось противовесом однобоко «бравурному» взгляду на жизнь и человеческой «глухоте», которая дает о себе знать не только во мнении «всемства», но и в высокоинтеллектуальных философских конструкциях, создатели которых оставляют вне сферы своего рассмотрения «удел человеческий»; с другой стороны, подобное видение ставило под сомнение всякий смысл социального преобразования. На Западе противостояние Шестова рационалистической традиции, развившееся из неприязни философа к позитивизму с его самодовольством и ограниченностью, с его отвращением к проблемам индивидуального человеческого существования, стало в известной мере моделью для позднейшей антирацирналистической реакции многих европейских писателей и мыслителей, реакции, возникшей после первой мировой войны и связанной с их разочарованием в оптимистических модификациях теории прогресса. «Мне нравится его «вызов Разуму»»,[84] — писал Д.-Г. Лоуренс о Шестове, к одной из книг которого он написал предисловие. В «Мифе о Сизифе», несущем известный отпечаток свободной и образной манеры мысли Шестова, А.Камю восхищался тем, что «никакие иронические самоочевидности, никакие нелепые противоречия, которые обесценивают разум, не ускользают от него (то есть Шестова. — В.Е.)… Он отказывает разуму в его правах и начинает двигаться с известной решительностью лишь тогда, когда оказывается в центре бесцветной пустыни, где всякая уверенность превратилась в камень».[85] Исследователь Шестова Дж. Вернхем видит «задачу Шестова» в том, чтобы выверить великих философов западного мира меркой библейского иррационализма.[86] Подходя к Шестову с иных позиций, В.Асмус, однако, также склоняется к аналогичному выводу: «Опровержение рационализма, восстание против разума — основная задача всей философской и литературной деятельности самого Шестова, единственный пафос всех его писаний и единственное их вдохновение».[87] «Вызов разуму» действительно определил смысл влияния Шестова на западную мысль XX века, и прежде всего на экзистенциализм. Сейчас, когда экзистенциальная философия ассимилирована западной культурой, вошла в ее плоть и кровь и, несмотря на неопозитивистскую контрреакцию в лице структурализма, составляет одну из ее основ, представляется необходимым еще раз с критической основательностью разобраться в генезисе этого направления, в его российских, среди прочих, корнях. Это тем более актуально, что интерес к Шестову на Западе остается значительным. Но значимость влияния Шестова на западную культуру далеко не всегда соответствует глубине знания западной культуры о Шестове. Это связано, очевидно, с методологической проблемой. «При изложении идей Шестова, — признавался В.Зеньковский, — очень нелегко нащупать основную магистраль в движении его мысли».[88] Думается, что реальная сложность усугубляется тем, что мировоззрение Шестова зачастую воспринимается преимущественно как нечто неподвижное, статичное, лишенное внутреннего движения (это особенно видно в книге Дж. Вернхема). В этой связи весьма характерно высказывание С.Франка, сделанное уже после смерти Шестова: «Шестов излагает во многих книгах свое собственное мировоззрение, оставшееся неизменным в течение всего его творчества».[89] Между тем творчество философа, считавшего время своим союзником, прославлявшего изменчивость и отказывавшегося «обожествить то, что всегда остается себе равным»[90] (10, 250), необходимо рассматривать в развитии, во всей его противоречивой эволюции. Только тогда прояснится смысл воззрений Шестова, только тогда станет очевидно, что он не просто констатировал жизненный трагизм, но предпринимал судорожные попытки его преодолеть, избавиться от ужаса смерти. Идея спасения в различных ее вариантах пронизывает все творчество Шестова. При этом напряженные, неустанные поиски спасения Шестов производит, прежде всего опираясь на опыт литературы, в центре внимания которой стоит живой человек со всем его величием и слабостью, со всеми бедами и радостями, страданиями и надеждами, верой и безверием. С самого начала своей деятельности Шестов бросается к литературе с отчаянной, лихорадочной жадностью нищею кладоискателя, напавшего на клад, из которого он в яростном нетерпении вышвыривает полуистлевший хлам и пустые красочные безделушки, чтобы где-то там, в глубине, на дне обнаружить драгоценности, которые в одно мгновение превратят его в богача, дадут ему возможность достойного и счастливого существования. Но нашел ли Шестов драгоценности? Смогла ли литература оправдать его надежды? Оказалась ли она той путеводной звездой, которая помогла Шестову найти выход из невыносимо трагического мироощущения? Какие, наконец, выводы сделал философ из своего безумного кладоискательства? Своим возникновением и первоначальным развитием тема спасения была обязана сопротивлению, которое Шестов оказал признанию фатальной роли случайности в человеческой жизни. Такого рода признание Шестов находил в двух современных ему типах мировоззрения. Во-первых, в «научном» (под ним Шестов подразумевал главным образом позитивизм, а в более частном порядке «научную критику» Тэна), которое рассматривает человека как вещь в ряду других вещей природного мира и вполне удовлетворяется этим. Во-вторых, в декадентстве, в людях «серии Метерлинка», которые скорбят, льют слезы, приходят в отчаяние, но справиться со случаем не могут и принимают его как закон жизни. Есть еще третий тип мировоззрения, соединяющий в себе два вышеуказанных. Его исповедуют люди, смотрящие на мир с «грустным недоумением», не находя причин для радости, но считая отчаяние слишком тяжелым чувством. В силу своего всепонимания они причисляют себя к духовной аристократии. К ним Шестов относит Брандеса. Против философии этого «синтеза» он и заостряет свою первую книгу — разросшуюся до внушительных размеров полемическую рецензию на труд Брандеса о Шекспире. С этим своеобразным «Анти-Брандесом» Шестов вошел в литературу как молодой «консерватор», обеспокоенный и раздосадованный новейшими философскими тенденциями, и в своей реакции на них он близок высоконравственным, гуманистическим традициям русской критики XIX века (особенно Н.Михайловскому, чей «субъективный метод» оказал несомненное влияние на раннего Шестова), отстаивавшей достоинство человека, хотя эти традиции уже несколько смещены в шестовской книге в результате их использования преимущественно не на благо социального критицизма, а в целях внесоциальной космодицеи. Шестова преследует пример с кирпичом, который «сорвался с домового карниза, падает на землю — и уродует человека» (1, 14). (Именно уродует, а не убивает — тема смерти отсутствует в первой книге.) Как соотнести случайное падение кирпича с изуродованным человеком? Если ужасы и страдания нагромождены в человеческой жизни беспорядочно и хаотически, без всякого смысла, то Шестов в знак протеста готов карамазовским жестом возвратить свой «билет». Он только тогда согласится примириться с жизнью, тогда оправдает мир, когда случай будет повержен. «…Со «случаем» жить нельзя» (1, 283). В победе над случаем ему как раз и видится спасение. Он алчет победы — и находит ее в творчестве Шекспира, который, по позднейшему свидетельству Шестова, был его «первым учителем философии»» (11, 304). Доказать необходимость, осмысленность страдания — такой путь выбирает автор книги «Шекспир и его критик Брандес» для борьбы с засильем случая. Уже в этом произведении начинает складываться темпераментная манера письма Шестова, адекватная теме. Ведь речь идет о самой возможности существования! Обращаясь к шекспировскому творчеству, Шестов анализирует духовное состояние героев до и после свершившейся с ними трагедии и приходит к выводу, что трагедия оказала, в глубоком смысле, благотворное воздействие на этих героев. Вот, например, король Лир, «который в первом действии умеет лишь охотиться, грозно окрикивать, делить царства, гнать от себя лучших людей» (1, 244). В результате целого сонма несчастий он поднимается до понимания того, что «одна искренняя, неподдельная любовь Корделии все ему заменит» (1, 243). То, что страдания могут обладать целебной силой не только для молодых людей, вроде меланхолического, далекого от живой жизни мыслителя Гамлета, лишенного, по мнению автора книги, каких-либо определенных нравственных достоинств до появления призрака отца, но и для восьмидесятилетнего старца, приводит Шестова к оптимистическому утверждению: «В «Короле Лире» Шекспир возвещает великий закон осмысленности явлений нравственного мира: случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем» (1, 245). Личность рождается при ударе судьбы, который не заменят «никакие проповеди, никакие книги, никакие зрелища» (1, 239), и, родившись, она устремляется к высоконравственной деятельности, вытекающей, по мнению философа, из требований самой жизни. Посрамление случая дает Шестову основание с легким сердцем, не думая больше о «кирпиче», обратиться к проблемам социально-этического характера, и здесь он на стороне Брута против Цезаря, видя в тираноубийстве «высочайший нравственный подвиг», на стороне свободы против рабства и деспотизма, что в целом можно рассматривать как выражение определенной политической позиции молодого Шестова. В отличие, однако, от своих друзей по Киеву, Н.Бердяева и С.Булгакова, Шестов никогда не был близок к марксизму, хотя на рубеже веков сочувственно отзывался о «бледных юношах, читающих Маркса», но вместе с тем никогда не вел с марксизмом напряженной полемики. Развитие шестовской концепции способствует созданию определенной модели художественного творчества с вытекающими из нее задачами поэта: «Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным» (1, 93). В этом отношении поэт противостоит «обыкновенным людям», чья душевная слабость порождает представление о «нелепом трагизме» человеческого существования. В результате: «Найти там закон, где все видят нелепость, отыскать там смысл, где, по общему мнению, не может не быть бессмыслицы, и не прибегнуть ко лжи, к метафорам, к натяжкам, а держаться все время правдивого воспроизведения действительности — это высший подвиг человеческого гения» (1,244). Истинный художник должен не замазывать ужасы жизни, а, напротив, всматриваться в них как можно более пристально, и чем глубже будет его взгляд, тем большим смыслом будут они наполняться. Таким образом, Шекспир спас Шестова от произвола случая, и Шестову скорее бы следовало назвать великого драматурга не первым своим учителем, а первым своим спасителем. Однако это спасение потребовало известных жертв: Шестову пришлось несколько «упростить» Шекспира, да и самому постараться быть не слишком требовательным к своим логическим построениям, ибо утверждения типа «случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем», как верно указывалось еще в критике начала века, едва ли возможно считать безупречными с точки зрения логики. К книге о Шекспире примыкает близкая ей по духу статья Шестова о Пушкине, написанная весной 1899 года, к столетнему юбилею поэта. Способна ли литература учить людей человечности, если действительность жестока и беспощадна? «Как же может поэт, оставаясь верным жизненной правде, сохранять высшие, лучшие порывы души?» (11, 334). Эту проблему, по мнению Шестова, не смогла разрешить западная словесность XIX века. Она либо превращалась в литературу «великих идеалистов» (Виктор Гюго, Жорж Санд), либо преклонялась перед очевидной действительностью с ее ужасами (Флобер, Золя). Зато русские писатели справились с задачей гораздо успешнее, и прежде всех Пушкин, который «первый не ушел с дороги, увидев перед собой грозного сфинкса, пожравшего уже не одного великого борца за человечество. Сфинкс спросил его: как можно быть идеалистом, оставаясь вместе с тем и реалистом, как можно, глядя на жизнь — верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги» (11, 334). Гоголю и Лермонтову при встрече с чудовищем повезло меньше, они стали его жертвой. Но что спасло Пушкина? Его вера в жизнь. Ужасы жизни не смутили его, он сумел заглянуть за их покров и обнаружить там лоно надежды. Сопоставляя «Евгения Онегина» с «Героем нашего времени», Шестов пишет, что Лермонтов не смог «остановить, победоносное шествие бездушного героя» и Печорин убивает «всякую веру, всякую надежду», в то время как Онегин, в конечном счете, «склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра» (11,337). Философия надежды, с которой выступает здесь Шестов, испрашивает сострадания и жалости к «великому убийце» Сальери. Загадка убийства им Моцарта раскрывается в его словах: «Укажите мне человека, — восклицает Шестов, — гнев которого не обезоружили бы простые и ужасные слова несчастного Сальери?.. Пусть пока в обыденной жизни нам нужны все ужасные способы, которыми охраняется общественная безопасность… но наедине со своей совестью, наученные великим поэтом, мы знаем уже иное: мы знаем, что преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни» (11, 340). Опасная мысль о преступлении как предельном выражении метафизического отчаяния в известной степени ослабляется поспешным разрешением вопроса: «Есть правда на земле, если люди могут понять и простить того, кто отнимает у них Моцарта…» (11, 340). Но ведь понять Сальери — еще не значит найти правду (и спасение). Скорее это значит стать его сообщником (не по преступлению — по отчаянию). Шестов не «успел» опубликовать свою статью о Пушкине.[91] Его философская конструкция рухнула внезапно и оглушительно. Предчувствие катастрофы, особенно в ретроспекции, в шестовском «Пушкине» угадывается по звучанию голоса. Он звонок от напряжения, порожденного внутренними сомнениями, которые автор пытается не выдать. Но Шестов все-таки выдает себя. Когда он пишет, что стихи Пушкина «призывают к мужеству, к борьбе, к надежде — и в тот миг, когда люди обыкновенно теряют всякую надежду и в бессильном отчаянии опускают руки» (11, 339), мы понимаем, что этот критический миг переживает сам Шестов, отчаянно цепляющийся за «надежду», чтобы не сорваться, не угодить в пасть «прожорливому чудовищу». Но он все-таки сорвался и угодил. Слишком шаткой была его конструкция, основанная на равновесии ужасов жизни и их разумной необходимости, которая постигалась лишь на высотах человеческого гения (Шекспир, Пушкин). Факты, почерпнутые из истории и элементарного жизненного опыта, бомбардировали конструкцию с такой частотой и энергичностью, что она не могла устоять. Литература способна породить оптический обман. Она повышает требовательность человека к жизни, но эти возросшие требования жизнь зачастую не в состоянии удовлетворить. Литература упорядочивает жизнь в соответствии со своими имманентными законами, которые можно ошибочно воспринять как законы самой жизни. Шестов стал жертвой такого обмана. «Воспитательная» трагедия, в развязке которой зритель проливает слезы очищения и проникается сознанием ее необходимости для духовного роста героя, — это лишь одна из многочисленных форм художественной организации жизненного материала, не имеющая никакого права претендовать на универсальность и реально-жизненное значение. Вера в добродетельный смысл трагедии, какой бы соблазнительной она ни была, открывая перспективу высоконравственной деятельности на благо человечеству, не могла устоять перед напором ужасов. Ужасов оказалось так много, что найти каждому разумное объяснение и применение для духовного роста было немыслимо. Как ни старался Шестов, он не мог с ними справиться. Надо было либо отмахнуться от ужасов, закрыть на них глаза, либо приписать им воспитательное значение уже не в рамках индивидуального существования, где они не могли его иметь (какое воспитательное значение имела для Офелии ее трагическая история?), но в рамках общечеловеческого развития. Ни то ни другое Шестова не удовлетворяло. Он не хотел ни обманывать себя, ни рассматривать человека в качестве «пушечного мяса прогресса». Он начинает свою вторую книгу «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше» (1900) отрывком из известного письма Белинского, разрывающего с гегельянством: «Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития — я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II-го и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии». Шестов подписывается под словами Белинского, но вкладывает в них особый смысл. В дореволюционной критике существовало мнение, что первая книга Шестова характеризовала собой для философа своего рода эпоху «разумной действительности» и что его перелом связан с отказом от этой формулы. В сущности, это означает, что Шестов пошел за Белинским. Однако это не так. Шестов не отказался от сакраментальной формулы — он ее решительно переосмыслил. Гуманистическая реакция Белинского на философию Гегеля вела к раскрепощению социального действия, которое, в свою очередь, должно было привести к социальному спасению. В своей основе также определившаяся болью за человека, реакция Шестова была направлена на освобождение индивидуального действия во имя личностного спасения. Однако в процессе этого освобождения началась агония гуманистического сознания. Как это произошло? Из слов «неистового Виссариона» Шестов вычленил прежде всего остро осознанное им самим признание беспомощности добра перед силой зла в жизни индивида и в мировой истории, беспомощности, которая толкает броситься «вниз головой». Шестова, как и Белинского, не удовлетворяет рассмотрение человека в качестве служебной единицы. Однако Шестов требует предоставить самостоятельное значение не только человеку, но и злу как необходимому фактору спасения. Отказываясь отныне видеть в зле тайного сообщника добра, как это было в «Анти-Брандесе», он призывает не спешить бороться со злом, на чем настаивает гуманизм, а понять его смысл и значение для разгадки тайны жизни, без чего не может быть спасения «тому единичному, случайному, незаметному, но живому человеку, которого до сих пор философия так старательно и методически выталкивала» (7, 24). Какое же переосмысление получает «обычная формула идеализма»? Шестов пишет: ««Действительность разумна» придется истолковывать не так, что ее следует сдабривать и обряжать до тех пор, пока разум не найдет ее устроенной по своим законам, а так, что разуму придется принять от нее, взамен старых a priori, новые a posteriori. Понимаете ли вы, какой отсюда вывод? Может быть, что если в этой действительности не найдется гуманности… то разуму совсем придется отказаться от своих великодушных принципов и отыскать себе иной закон…» (2, 16). Многоточие приобретает зловещий характер, в недосказанности ощущается страх самого философа за последствия высказанной им мысли. Но ответственность за нее он несет не один. Не нужно обладать особой проницательностью, чтобы заметить, что за Шестовым выросла и стоит фигура Ницше. Призрак Ницше возникает уже в первой книге Шестова, эпиграф к которой заимствуется из «Заратустры», однако смысл этого призрака еще неясен автору, и, сделав в его сторону несколько неопределенных реверансов, Шестов строго судит попытки Брандеса найти общие мировоззренческие позиции у Шекспира и Ницше, а особенно приписать английскому гению «антидемократические тенденции» немецкого мыслителя. По-настоящему Ницше открылся Шестову тогда, когда тот стал изнемогать в своем донкихотском сражении с ужасами, пытаясь подчинить их власти разума и добра. Углубившись в творчество автора «Заратустры», Шестов определил эволюцию Ницше, особенно интересуясь переходом философа от гуманистической настроенности книги «Человеческое, слишком человеческое» к «имморализму» последующих произведений. Существенную роль Шестов отвел болезни Ницше, опираясь на его высказывание: «Я ей (то есть болезни. — В.Е.) обязан всей моей философией… Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится, — только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное — в чем, быть может, прежде мы сами полагали свою человечность — отбросить от себя» (2, 107). Выводы, сделанные Ницше из путешествия в «последние глубины», были восприняты Шестовым как откровение. Они освобождали его от непосильной тяжбы с ужасами. Теперь Шестов твердо знал: «…В жизни есть зло — стало быть, нельзя его отрицать, проклинать; отрицания и проклятия бессильны. Самое страстное негодующее слово не может и мухи убить» (2, 171). Шестовским девизом становится отныне amor fati (любовь к року) — термин Ницше, и философия, по Шестову, отличается от проповеди тем, что руководствуется этим девизом. Смысл проповеди Шестов объясняет потребностью писателя обрести «прочную почву» для осмысления и изменения действительности. Но столь ли прочна эта почва? Шестов сомневается в эффективности проповеди. Останавливаясь на религиозных трактатах позднего Толстого, он оценивает их как высокие образцы «душеспасительной литературы», которые тем не менее не способны ничего изменить. «…Если европейские народы, столько столетий подряд признававшие Библию своей священной книгой, не исполнили ее заветов, то как гр. Толстой мог серьезно надеяться, что его слово сделает больше, чем слово его учителей!» (2, 61) — восклицает Шестов. Неэффективность проповеди, по его мнению, подчас остро ощущается самим проповедником, но он старательно скрывает свои сомнения, в результате чего становится «подобен раненой тигрице, прибежавшей в свое логовище к детенышам. У нее стрела в спине, а она должна кормить своим молоком беспомощные существа, которым дела нет до ее роковой раны» (2, 17). Такой «тигрицей» пытается изобразить Шестов Белинского. Он признает необходимость проповеди в нестерпимой социальной ситуации, которая существовала, в частности, в России во время крепостного права, когда стране «нужен был публицист, солдат» и когда сокрытие «раны» было не лицемерием, но героизмом. Однако тактика Белинского стала, как уверяет Шестов, «неуместной»: «Теперь молчать о том, о чем молчал он, было бы не подвигом, а преступлением» (2, 17). На это Шестову можно было возразить, что общественное положение в России в начале XX века требовало не менее безотлагательного изменения, нежели в эпоху крепостного рабства. Но Шестова не смущали такого рода возражения. В нем интенсивно развивался социальный индифферентизм, основанный на убеждении, что «трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства» (3, 240). В рамках либерализма Шестов по-прежнему продолжал принимать социальную проповедь, но придавал ей второстепенное значение в связи с непригодностью проповеди для разгадки тайн жизни. Принципиально вопрос для Шестова стоял следующим образом: «Что лучше — прятать ли свои сомнения и обращаться к людям с «учением» в надежде, что для них этого достаточно и что у них никогда не явятся те же вопросы, которые мучили учителя — или говорить открыто? А что, если эти вопросы придут, возникнут сами собой у учеников? Ученики, конечно, не посмеют говорить о том, о чем учитель молчал! Какое странное общество добросовестных лицемеров с ясными речами и затуманенными головами получится тогда! И разве эта, хотя и добрая, честная ложь не отметится и в седьмом колене?» (2, 118). При такой постановке вопроса возникает впечатление, что Шестов приписывает «учителям» свои собственные сомнения и, борясь с Белинским и Толстым, он, по сути дела, борется, со своей бывшей ипостасью. Но на этом мы еще остановимся более подробно, а пока посмотрим, какова шестовская альтернатива. Шестов восстает против представления о литературе как о своеобразном кодексе «бонтона», предписывающем людям определенные правила поведения, сулящем награды за благородные порывы и возвышенные идеалы, порицающем пороки и низменные страсти. Велика ли цена этому кодексу, если существует разрыв между реальной, жизненной философией его творцов и их парадными, показными мыслями? «Часто жестокие, мстительные, злопамятные, себялюбивые, мелочные люди, — пишет Шестов, — bona fide[92] восхваляют в своих сочинениях доброту, всепрощение, любовь к врагам, щедрость, великодушие, а о своих вкусах и страстях — ни слова… И такого рода скрытность не только не преследуется, но, как известно, поощряется. Получается столь обычная и знакомая картина: в жизни страсти судят «убеждения», в книгах «убеждения» или, как говорят, идеалы судят и осуждают страсти» (5,166). В результате писательский ригоризм оказывается не более чем потемкинской деревней, чьи фальшивые фасады, являясь знаком лояльности по отношению к «высоким идеалам», вполне удовлетворяют блюстителей бюргерского правопорядка. К тому, что творится за фасадами, они относятся снисходительно; это область частных интересов, и отступление от закона в приватном порядке не вызывает ни подозрения, ни неудовольствия. Другое дело — открытый бунт против закона, дерзновенное нежелание повиноваться, сожжение потемкинской деревни. Он подавляется самым безжалостным образом, но именно этот бунт, вызванный тем, что писатель с глубокой степенью откровенности «рассказал о себе», а не «воспел идеалы», близок и дорог Шестову, например, в творчестве Гейне. Ставя щекотливую проблему искренности в литературе, Шестов больше внимания уделяет свойствам человеческой природы, нежели природе литературы. Между тем месть самой литературы за писательскую неискренность достаточно эффективна для того, чтобы не допустить торжества фальшивых и выспренных «истин». Лукавящий художник совершенно беззащитен перед гневом муз: паралич таланта наступает в таком случае почти фатально. И если известное количество «идеалов» сохраняется в литературе, как пишет сам Шестов, «с незапамятных времен», то не благодаря хитрости контрабанды, но благодаря своей достоверности. Вопрос о сокращении вышеописанного разрыва решается Шестовым неожиданным ходом мысли. Он вовсе не призывает писателя жить в согласии с проповедуемыми им идеями, не восклицает: «Врачу — исцелися сам!» По его мнению, это не только невозможно, но, главное, абсолютно не нужно. Шестов обращается к строкам Пушкина: и комментирует их следующим образом: «Отчего Аполлон и Музы так неразборчивы и вместо того, чтобы награждать высокими дарованиями добродетель, они приближают к своим особам порок?.. Наверное, Аполлон любил добродетельных людей — но, очевидно, добродетельные люди безнадежно посредственны и совсем не годятся в жрецы. Так что, если кому-нибудь из них слишком захочется попасть на службу к светлому богу песен, то первым делом ему нужно проститься со своими добродетелями» (4, 143). Заменив пушкинскую «ничтожность» на самовольную «порочность», Шестов решительно пересматривает связь гения и злодейства. Эти понятия становятся не просто совместимыми, но гораздо более того — неразлучными. «Один Шиллер как будто бы ухитрился обойти Аполлона, — иронически замечает Шестов. — А может быть, он обошел своих биографов?.. Они, например, не видели ничего странного в том обстоятельстве, что Шиллер имел обыкновение во время работы держать ноги в холодной воде. И что, значит, если бы он жил у экватора, где вода ценится на вес золота и где поэт не только не может каждый день брать ножную ванну, но не всегда может вволю напиться, то, может быть, в речах маркиза Позы убыло бы наполовину благородства. Вероятно, Шиллер тоже не был таким уже непорочным, если ему для составления возвышенных речей требовалось искусственное возбуждение» (4, 144). Таким образом, в концепции Шестова добро оказывается препятствием для подлинного творчества, и потому не удивительно, что в книге «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше» Шестов рассматривает уход Ницше от добра как поступок, продиктованный угрызениями совести. Выбрав сторону Ницше, Шестов разорвал связь добра со спасением. Путь к последнему у него лежит через ужасы жизни, но, загипнотизированный ими, он теперь хочет видеть за ними не торжествующий образ добродетели, а нечто иное, находящееся «за пределами, поставляемыми всею совокупностью имеющихся в языке отвлеченных слов» (2, 78). В доказательство существования такого пути Шестов указывает на «Войну и мир». Сущность шестовских размышлений о «Войне и мире» заключается в том, что Толстой, создавая эпопею, жил в полной гармонии с тайными законами жизни. Улавливая их интуицией гения, он строил свое повествование исходя из ритма пульсации жизни, не привнося в нее субъективных оценок и нравоучительства, радостно подчиняясь ее необходимому разнообразию: «…Все живое живет; по-своему и имеет право на жизнь» (2, 82). Непредвзятый подход Толстого к жизни, порожденный желанием не учить жизнь, а учиться у нее, когда осуждению подвергаются только Наполеон, убежденный в том, что история в течение пятнадцати лет развивалась сообразно его воле, да «пустоцвет» Соня со своими «безрезультатными добродетелями», привел к тому, что «все ужасы двенадцатого года представились ему законченной, полной смысла картиной… Во всем он умел увидеть руку Провидения…» (2, 93). Навстречу этому Провидению и устремляется Шестов, заканчивая свою вторую книгу словами: «Нужно искать того, что выше сострадания, выше добра. Нужно искать Бога» (2, 187). Однако шестовское богоискательство шло в пустоте, вдалеке не только от «церковных стен», но и вообще христианства. Герои его книги не дали ему ответа: Ницше не нашел Бога; Толстой ушел к богу-добру. Не только одиночество затрудняло путь; еще более затрудняли его сомнения. Их испытывал «слишком современный человек, весь проникнутый идеей эволюции, которая представляет нам наш теперешний мир «естественно» развившимся из туманных пятен, а человека лишь звеном в этом развитии…» (2, 131). Бог, который, говоря словами Гейне, «может помочь», был далеко, в недосягаемой дали. Зато ужасы были рядом, они окружали Шестова, как безобразные ночные птицы Гойи. Шестов шептал свое заклинание: amor fati, amor fati! Но ужасы не становились от этого ни желаннее, ни милее: толстовского зрения Шестов не приобрел. И он не выдержал — закричал. Этот отчаянный крик возвестил о том, что Шестов вступил в область трагедии. Стремясь адекватно передать свое душевное состояние, он создает философию трагедии — такой подзаголовок получает его третья книга «Достоевский и Нитше» (1903). Шестов нуждается в проводнике — законы этой области суровы и недоступны простым смертным. Помимо Ницше, «вечного спутника» философа, шестовским Вергилием в книге становится Достоевский. У нового Вергилия отношения с адом сложны и противоречивы. Он не вольный служитель преисподней, но пленник (Шестов пишет, что эта область «не видела еще добровольцев» — 3, 16), не потерявший надежды выбраться из нее, несмотря на «Lasciate ogni speranza». Первоначально его творчество исчерпывалось проповедью, того, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Но вот пришли 60-е годы. Права «последнего человека» признали всенародно. В литературе великое празднество. И только Достоевский не разделяет общего ликования: надежды России — не его надежды. Он занят одним собой и свое новое кредо открывает в «Записках из подполья»: «…Никакие гармонии, никакие идеи, никакая любовь или прощение, словом, ничего из того, что от древнейших до новейших времен придумывали мудрецы, не может оправдать бессмыслицу и нелепость в судьбе отдельного человека» (3, 120). Мысль об этой «нелепости», серьезно обесценивающей значение социальной судьбы униженной личности, приводит Достоевского к тому, что он «предпочитает да изнеможения колотиться головой об стену, чем успокоиться на гуманном идеале» (3,99). Но где взять силы, чтобы жить этим нечеловеческим бунтом? Шестов находит истинную трагедию Раскольникова, который, по его словам, плоть от плоти самого Достоевского, в невозможности начать «новую, иную жизнь», свободную от морали обыденности. И так безысходна эта трагедия, что Достоевскому нетрудно выставить ее как причину мучительного переживания Раскольниковым убийства, которого на самом деле Родион не совершал: «…История со старухой-процентщицей и Лизаветой — выдумка, поклеп, напраслина» (3, 108). Скрыв подлинную трагедию в криминальной истории, Достоевский признал свое поражение. Он малодушно отступает назад, к людям, а «людям нужен идеализм, во что бы то ни стало. И Достоевский швыряет им это добро целыми пригоршнями, так что под конец и сам временами начинает думать, что такое занятие в самом деле что-нибудь стоит» (3, 112). Однако, как бы он ни прикрывался Мышкиным, «этой жалкой тенью, этим холодным, бескровным привидением», Алешей или Зосимой с его банальными рассуждениями о «будущем, уже великолепном соединении людей», как бы ни напяливал он «общепринятый мундир» и ни убеждал общественное мнение в своей лояльности и нормальности, ему не отделаться от образа подпольного человека, живущего в его душе. Писатель, мечущийся между правдой трагедии и ложью обыденности, скрывающий свои прозрения, как дурную болезнь, заискивающий перед: общественным мнением, — жуткий, трагический: образ. Таким увидел Шестов Достоевского. Это было видение человека, убежденного в том, что подлинная «философия… есть философия трагедии» (3, 245), а следовательно, приближение к истине связано с приобщением к трагедии. Большой художник не может, не обманывая себя, миновать эту скорбную область, однако литература как система целого ряда условностей эстетического порядка ослабляет и камуфлирует область трагедии. В акте сотворчества, оправданного тем, что «критик «видел» своими глазами то, о чем рассказывает поэт, и потому вправе пользоваться всеми привилегиями, дарованными Аполлоном своим избранникам» (6, 22). Шестов стремится прорваться сквозь толщу литературы к подлинному переживанию поэта, предпочитая литературе — «музыку» непосредственного самовыражения. Эта музыка неизбежно оказывается музыкой боли и отчаяния. Она рождена не в радостной беготне фантазии, а в холодном поту, конвульсиях страха. Шестов убежден, что «все лучшие поэтические создания, вся дивная мифология древних и новых народов имели своим источником боязнь смерти» (4, 84–85). Можно ли в таком случае говорить о восторгах творчества? Для Шестова это пустые слова, придуманные людьми, ничего общего с творчеством не имеющими. Творчество для него — «непрерывный переход от одной неудачи к другой. Общее состояние творящего — неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне, издерганность. И чем серьезнее, значительнее и оригинальнее взятая на себя человеком задача, тем мучительней его самочувствие» (4, 68). Предельного напряжения творчества в длительный период времени не выдерживает большинство людей, даже отмеченных гениальностью, и потому, приобретя технику, они начинают повторяться. Ценитель искусства доволен, узнав в новом произведении «манеру» художника, но Шестов полагает, что приобретение «манеры» знаменует собой «начало конца». Экстаз художника, необходимый для творчества, подменяется в повторении суррогатом душевного подъема, преднамеренной стимуляцией творческих «желез». Это приводит художника к творческому бессилию. Но, помимо момента; повторения, существует момент нетерпения. Не обладающий терпением долго выжидать и при первых признаках одушевления начинающий изливаться художник, чья мысль еще сыра и незрела, легко смешивает с экстазом распространенный вид «весеннего ликования», или «телячий восторг», который у невзыскательной публики встречает более радушный прием, нежели истинное вдохновение, ибо он ей «понятней — и ближе» (4, 70). Никто не встанет на защиту «телячьих восторгов», и все же требования Шестова предельно жестки. Отвергая счастливое разнообразие причин творческого экстаза, он хотел бы (в идеальном варианте) погрузить всех подлинных художников в темные воды смертельной жути и послушать, что они нам споют, тараща глаза и захлебываясь. Может быть, новое слово сорвется с их полинявших губ? Шестов скептически относится к самоценности литературы. Сами по себе условности изящной словесности, сплетенные в замысловатый узор, могут быть красивыми, даже великолепными, но они не имеют никакого отношения к реальной действительности и не способны содействовать ее глубинному осмыслению. С этих позиций он выступает критиком эстетизма. Смысл эстетизма Шестов раскрывает в статье о Вяч. Иванове. По его мнению, задача «Вячеслава Великолепного» состоит в том, «чтоб радикальным образом оторвать идеи от действительности и вдохнуть в них собственную, независимую жизнь, пусть и не похожую на обыкновенную, но свою — пышную и роскошную, прекрасную в той своей красе увядания, которую так любил Пушкин осенью… Для того, чтобы достичь этого, нужно, чтоб идеи перестали питаться соками, идущими от жизни. Только при таких условиях может получиться та пышная красота увядания, которой так богаты и проза и стихи В.Иванова» (7, 219). Эстетизму и — в более широком плане — всей литературе Шестов противопоставил концепцию «творчества из ничего», которую он развил в статье о Чехове. Шестов считает, что Чехову свойственно резко выраженное отвращение «ко всякого рода мировоззрениям и идеям», к помощи которых учителя жизни прибегают всякий раз, как только начинают раздаваться «слишком требовательные и неспокойные человеческие голоса». По Шестову, Чехов старался сладить со своим отвращением, хорошо зная, что мировоззрения полагается уважать и чтить, но, вопреки собственном разуму и сознательной воле, Чехов все больше эмансипировался от власти идей и даже терял представление о связи жизненных событий. В результате основой действия в его произведениях (например, в «Чайке») оказывается не логическое развитие страстей, а «голый, демонстративно ничем не прикрытый случай» (5, 13). Лишенный «тверди» расхожих истин, обобранный автором до нитки, чеховский герой в конце концов остается предоставленным самому себе. «У него ничего нет, он все должен создать сам. И вот «творчество из ничего», вернее, возможность творчества из ничего — единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова» (5, 39). «Творчество из ничего» начинается с акта раскрепощения и разрушения («Нужно портить, грызть, уничтожать, разрушать» — 5, 67) и развивается в отчаяние: герои колотятся об стену, вопят — пропала жизнь, пропала жизнь — и готовы палить из всех пушек, бить во все барабаны, звонить во все колокола, а «положительный мыслитель» вроде фон Корена, глядя на все это, клеймит их «мерзавцами, подлецами, вырождающимися, макаками». Неправота разгневанного фон Корена очевидна: бранью или декретом «положительного мыслителя» трагедию отменить невозможно, но гораздо менее очевидна конечная цель «творчества из ничего». «Не выходит ли эта задача за пределы человеческих сил, человеческих прав?» (5, 40) — задается вопросом Шестов и в растерянности перед сложностью проблемы отвечает сам, а также предлагает Чехову ответить «всем рыдающим и замученным людям»: «Не знаю» (5, 68). Существует сложность и другого рода. Она заключается в том, что писатели, которые далеки от эстетизма и идеи которых как раз питаются соками, идущими от жизни, оказывают «сопротивление» самому сотворчеству Шестова, его помощи в обнажении их «тенденции». В результате подобного «сопротивления» шестовское сотворчество трансформируется, незаметно принимая характер разоблачительства. В сокрытии трагедии оказывается повинна не только литература. Шестов подозревает самих писателей в малодушии, лицемерии, предательстве, «повороте назад» (Чехов, автор «Палаты № 6»), «обратном симулянтстве» (больные духом Достоевский и Ницше делали вид, что они здоровые). Основной смысл разоблачительства определяется тем, что Шестову глубоко чужд пафос дистанции по отношению к рассматриваемому им писателю, что, в свою очередь, связано с известной догматичностью его «адогматической» философии. При всей своей оппозиции к монизму Шестов утверждает некий монизм в самом переживании трагедии. Место пафоса дистанции в шестовской методологии занимает «произвол», деформирующий образ писателя порою до такой степени, что он похож на оригинал, как, если прибегнуть к любимому Шестовым сравнению Спинозы, созвездие Гончих Псов похоже на псов, лающих животных. Приступая к разбору Достоевского, создатель философии трагедии писал: «Возможны, конечно, ошибки в истолковании отдельных мест сочинений Достоевского, даже целых романов. На что же надеяться в таком случае? На критическое чутье?! Но читатель недоволен таким ответом. От него отдает мифологией, старостью, плесенью, ложью — даже умышленной ложью. Ну что ж? Тогда! остается одно: произвол» (3, 22). Такая методология критического исследования, не лишенная элемента эпатажа, занимает в творчестве Шестова центральное место, повторяясь из книги в книгу, распространяясь на писателей, библейских пророков, отцов церкви и философов, которые попадают в поле зрения Шестова (за исключением, пожалуй, одного Ницше, который изменил Шестова больше, чем Шестов — его), и случай приписки Белинскому шестовских сомнений, о чем шла речь выше, — факт аналогичного ряда. Верил ли Шестов в то, что создает достоверные образы писателей? Очевидно, вопрос о достоверности просто был лишен для него всякого смысла, потому что, по его мнению, «достоверность вовсе и не есть предикат истины или лучше сказать, что достоверность никакого отношения к истине не имеет» (8, 30). Легкость, с которой Шестов менял образы писателей, и не однажды, как это случилось с Толстым и Достоевским, говорит о том, что эти образы были обречены всякий раз, когда Шестов изменял свое мировоззрение, и что они наполнялись смыслом лишь как временные опорные пункты на шестовском пути к спасению, как вехи его эволюции. В результате сальвационизм Шестова в своей максималистской основе приходит в противоречие с требованиями культурной традиции, тем самым приводя философа к определенному культурному нигилизму. Пафос М.Гершензона как оппонента Вяч. Иванова по «Переписке из двух углов» в рассмотрении культуры в качестве «системы тончайших принуждений»[93] весьма родствен Шестову, который приходит в восторг всякий раз, когда «голос живой природы берет верх над наносными культурными привычками» (5, 29). Шестов настаивает на неискоренимом трагизме человеческого существования, адекватной формой восприятия которого становится битье головой об стену. Одновременно познание трагизма приводит к переоценке ценностей; нарушается равновесие между миром и человеком, человек ставит себя над миром («Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»). Таким образом, трагизм обостряет не только отчаяние, но и эгоизм, и «мораль трагедии» характеризуется движением человека «от гуманности к жестокости». В активизации эгоцентрических устремлений есть тот рациональный смысл, что они, разрывая связи человека с миром, ставят человека как самостоятельную проблему. Но Шестов, утрируя эту проблему, прибегает к проповеди своего рода духовного давления, рассматривая преодоление законов гуманности как символический акт приобщения к трагедии. Раскольников — в «перевернутом» толковании Шестова — не мог убить и остался в разряде обыкновенных людей. Но кто, собственно, является объектом преступления? Та самая отдельная личность, ценность которой выше ценности мира, и если дисгармония насилия необходима для гармонии трагедии, то письмо Белинского, которому рукоплескал Шестов, обращается против него самого: «Может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии». Конечно, было бы прямолинейно видеть в философии трагедии апологию жестокости. Идею жестокости скорее можно отнести к издержкам шестовской одержимости в борьбе с идеализмом и позитивизмом. Тем не менее с этой идеей нельзя не считаться. Правда, Шестов сам ослабляет ее силу, приподнимая философию трагедии над действительностью, превращая ее в предмет «ночных» размышлений. Шестовская мысль существует одновременно на двух уровнях: обыденности и трагедии. Это особенно ощущается в его статье «Пророческий дар», посвященной 25-летию со дня смерти Достоевского и написанной по горячим следам революции 1905 года. Странность этой юбилейной статьи состоит в том, что ее содержание составляет резкая критика политического утопизма Достоевского, но речь пойдет не об этом. В статье дан краткий анализ отношения Толстого к революции, который, по мнению Шестова, поставил себя над схваткой, «несомненно просмотрел Москву (то есть Московское вооруженное восстание. — В.Е.) и все, что было до Москвы» (5, 81). Эта позиция Толстого возбуждает в Шестове «негодование и раздражение». «…Разве не обидно, разве не возмутительно, — восклицает он, — что в великом столкновении враждующих меж собой в России сил он не умеет отличить правой от неправой и всех борющихся клеймит общим именем безбожников!» (5, 80–81). Шестову хотелось бы, чтобы Толстой «был с нами и за нас» (5, 81). Но это — «днем», когда он рассуждает с позиции гуманности, что для него равносильно позиции обыденности. А «ночью» его посещают другие мысли, и он стремится по-иному вникнуть в толстовское «равнодушие». «Что, если, спрашиваешь себя, — рассуждает «ночной» Шестов, — Толстой и Гете оттого не видели революции и не болели ее муками, что они видели нечто иное, может быть, более нужное и важное? Ведь это — люди величайшего духа! Может быть, и в самом деле на небе и земле есть вещи, которые не снились нашей учености?» (5, 82). Шестов не уточняет, что это за вещи, и нам остается догадываться, что они принадлежат философии трагедии, но ему ясно одно: «Ночь имеет свои права, а день — свои» (5, 82) Такая двойственность шестовского взгляда на мир разделялась в то время Н.Бердяевым, который в статье «Трагедия и обыденность» (1905), посвященной творчеству Шестова, стремился объяснить как свою собственную, так и шестовскую позицию: «Мы можем усомниться и в добре, и в прогрессе, и в науке, и в Боге, и во всем возвышенном и ценном, можем усомниться в существовании своем и других людей, но для нас остается несомненною гнусность предательства… мы по-прежнему ненавидим полицейское насилие и наша жажда свободы остается неутолимой».[94] Однако Н.Бердяев не отметил при этом, что «ночные» сомнения ослабляют действенность «дневного» негодования, а, в свою очередь, «дневная» мысль подрывает доверие к истинности «ночных» откровений. Как бы Шестов ни разграничивал ярусы своей мысли, как бы ни изолировал один от другого, между ними возникает невольное взаимодействие. Не случайно основой постижения Достоевским тайн трагедии становится у Шестова его соприкосновение с обыденными, отнюдь не метафизическими преступниками, чьему «нравственному величию» он будто бы завидовал и стремился подражать. Существует также обратная связь, влияние «ночного» уровня на «дневной», влияние, которое при условии моральной уязвимости «ночных» мыслей и «благоприятной» обстановки может привести к несчастным последствиям, что в наиболее радикальном виде гениально показал Достоевский на примере перехода метафизического раскрепощения Ивана в реальное, «дневное» преступление Смердякова. Шестов ощущал эту опасность и сочувственно повторял слова Ницше: «Мне нужно обвести оградой свои слова и свое учение, чтобы в них не ворвались свиньи». Вопрос лишь в том, не ущербно ли в своей основе то учение, которое нуждается в ограде? В «Достоевском и Нитше» Шестов окончательно изгнал из себя, как он полагал, всех бесов идеалистических иллюзий (на самом деле двухъярусность его мысли содействует возврату идеализма) и в знак победы воздвигнул триумфальную арку, которой стала его новая книга «Апофеоз беспочвенности» (1905), тем самым показывая, что даже отчаяние может быть поводом для торжества. Это книга афоризмов. В предисловии к ней Шестов оправдывает избранную им форму, ставшую впоследствии доминирующей в его творчестве, которая, конечно, заимствована у Ницше. Если афоризм — наиболее адекватная форма выражения асистемной философии Шестова, то парадокс — наиболее действенное средство борьбы с системами и идеями. Парадокс — душа шестовской философии. Собираясь написать «обычную» книгу, которая, по-видимому, должна была быть посвящена творчеству Тургенева, и даже написав половину ее, Шестов, по собственному признанию, стал чувствовать, что чем дальше, тем невыносимее и мучительнее продвигается его работа. Внешнее оформление материала требовало, чтобы в жертву последовательности была принесена «свободная мысль». Не только случайное соседство придавало мысли несвойственный ей оттенок, но даже «невинные союзы» оказывались для Шестова «беспощадными тиранами» (4, 10), и, чтобы ослабить их власть над собой, Шестов обратился к парадоксальному афоризму. Каждый из афоризмов — выстрел, произведенный в сторону врагов, уже знакомых нам по философии трагедии. Благодаря афористической форме Шестов получает достаточную мобильность, чтобы упрочить собственные позиции и одновременно изменить их. Потребность в изменении становится необходимой потому, что у Шестова появляется новый враг — законы природы, или, иначе говоря, та самая стена, о которую бьется философ в отчаянии. В книге возникают два противоречивых, но диалектически связанных между собой направления, одно из которых определяется апофеозом безнадежности, являющейся «торжественнейшим и величайшим моментом в нашей жизни» (4, 84), другое — стремлением к преодолению безнадежности, желанием во что бы то ни стало не дать захлопнуться двери для будущего спасения, которое попадает в зависимость от исхода борьбы с законами природы. В связи с этим Шестов переосмысливает понятие amor fati, которое теперь не означает вечного мира с действительностью, но знаменует собою «только примирение на более или менее продолжительный срок. Нужно время, чтобы изучить силы и намерения противника: под личиной дружбы старая вражда продолжает жить, и готовится страшная месть» (4, 80). «Месть» Шестова граничит с философским макиавеллизмом: amor fati, помогший ему найти передышку в море ужасов жизни, но оказавшийся неспособным выполнить миссию спасения, получает отставку в силу своей ненужности. Задача Шестова в том, чтобы поставить под сомнение «аксиомы научного познания», «взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли». Для преодоления законов природы Шестов пытается энергичным усилием разломать перегородку между посюсторонним и потусторонним мирами, допуская, что предположения о границах, отделяющих эти миры, «в сущности опытного происхождения, и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта» (4, 134). Подвергнув активному штурму законы природы, Шестов не менее решительно осаждает законы культуры, видя ее сущность в стремлении к «законченности», к «синтезу», к «пределу», позволяющим европейцу устроиться в жизни с известным комфортом, но не имеющим никакого отношения к истине. «Лжи» старой, культурной Европы Шестов противопоставляет правдивость «малокультурной» России и вытекающее из отсутствия проторенной культурной колеи бесстрашие ее литературы. «Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности, — характеризует Шестов русское искусство, — все же ограниченное — удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись перед Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее «трезвостью», была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия… Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек, — искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств…» (4, 223). Справедливо отмечая сложный и противоречивый характер духовного общения России с Европой, Шестов игнорирует то, что бескорыстные поиски истины, предпринятые русским искусством, контрастируют с невольной «корыстностью» его собственной концепции, стремящейся освободиться от культурной и природной «ограниченности» для того, чтобы можно было произнести: «В мире нет ничего невозможного» (4, 226). А раз нет ничего невозможного — то ненавистная стена может пасть. Но падет ли она? Нам известно, что в статье о Чехове, опубликованной, как и «Апофеоз беспочвенности», в 1905 году. Шестов ответил: «Не знаю». Но зато он уже знал другое: человек не всегда приспосабливается и уступает. Колотясь головою об стену и громко крича, он оказывает сопротивление. «…С природой все-таки возможна борьба! — убежден Шестов. — И в борьбе с природой все средства разрешаются. В борьбе с природой человек всегда остается человеком и, стало быть, правым, что бы он ни предпринял для своего спасения» (5, 57–58). Итак, колочение об стену наполнилось амбивалентным смыслом. Если в «Философии трагедии» оно означало: лучше отчаяние, чем идеализм, — то теперь из однозначного акта отчаяния оно становится также символом борьбы против законов природы, подмявших под себя человека, борьбы, исход которой пока неизвестен. Иными словами, спасения еще нет, но нет уже и неспасения. От «Философии трагедии» до статьи о Чехове простирается время самых болезненных и громких криков Шестова. Затем крики слабеют, удары о стену становятся глуше по мере того, как Шестов все более сомневается в правах разума на достоверное суждение о смысле мироздания. Он выбирает «непонятность» как «основной предикат бытия». Он обращает свое внимание на ненормальность, которая становится для него способом более глубинного познания тайн мира. «Эпилептики и сумасшедшие, — пишет Шестов, — может быть, знают такие вещи, о которых нормальные люди не имеют даже отдаленного предчувствия…» (6, 45). Шестов сравнивает нормального человека с крепко уснувшим, которого, чтобы разбудить, необходимо щипать, тормошить, щекотать и бить. Философия призвана быть побудчиком или, возможно, даже вирусом, вызывающим болезненное состояние. Шестов призывает терпеливо ждать событий: «40-градусной температуры, эпилептического припадка или чего-нибудь в таком роде, что облегчает трудную задачу искания…» (6, 48). Ненормальность, болезнь, бред — вот Архимедов рычаг, с помощью которого Шестов хочет окончательно своротить ненавистную стену законов природы. Он с энтузиазмом цитирует слова Свидригайлова: чем человек больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, а «когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Пораженный логикой свидригайловского рассуждения, Шестов принимает его, не замечая, в какую ловушку попадает. Дело в том, что ненормальность в своей соотнесенности с болезнью и смертью оказывается отказом не только от разума. «Другой мир», обеспечивающий спасение, познается через как можно большее удаление от жизни (в пределе: смерть), в результате чего спасение вместо первоначального примирения с жизнью, каким оно выступало в первой книге Шестова, обращается в разрыв с посюсторонней жизнью, и не случайно в поздних работах философ неоднократно цитирует слова Еврипида: «Кто знает, может быть, жить — значит умереть, а умереть — жить». Такие настроения впервые появляются в статье «Разрушающий и созидающий миры» (1908), написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого. В ней Шестов останавливается на чудотворном «спасении» Пьера Безухова. Как известно, попав в плен к французам, Пьер стал свидетелем расстрела, которого сам он едва избежал. Характеризуя душевное состояние Пьера, Шестов приводит слова Толстого: «С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство… в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога… Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти». Однако в ночь того же дня, когда Пьер находился на дне отчаяния, у него происходит знакомство и разговор с Платоном Каратаевым, и после этого разговора «Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе». Метаморфозу, совершившуюся с Пьером в течение считанных часов, приведшую его «от крайнего отчаяния и совершенного, окончательного неверия в Бога, в мир и людей… к твердой, прочной, незыблемой вере в мир и Творца» (6, 93). Шестов готов сравнивать с чудом воскресения Лазаря. Обретя новый мир, Пьер-Толстой, как пишет Шестов, преодолевает все эмпирические затруднения, и его отношение к жизни выражается в восклицаниях: «Ах, как хорошо! Как славно!». Однако эти восклицания быстро разочаровывают Шестова. Вера в жизнь оказывается «никуда не годной», потому что, устремляясь к счастью, человек немедленно впадает в метафизическую спячку, утрачивает вкус к последним вопросам бытия. Ему хорошо! Он забылся! Чтобы его отрезвить, Шестов призывает на помощь страх смерти. Мысль о смерти, ее неизбежности наполняет человека ужасом… Но что же? Даже проникнувшись ею, человек не способен быть достойным открывшейся ему истины. Он опять забывает! Он опять забывается! «На мгновение человек, как кузнечик, взлетит в высоту — и вот он уже снова на своем прежнем месте…» (6, 140), констатирует Шестов, и снова живет, руководствуясь своим разумом. Но все «что угодно, только не разумное!» (6,150) — восклицает философ. Для него «окаменевшие в своем безразличии истины разума» заграждают путь к спасению, из чего ясно видно, что критика рационализма в шестовском творчестве подчинена идее спасения, обусловлена ею и что гносеологическая проблема для Шестова вторична, несмотря на то важное место, которое она занимает в его работах. Книга статей и афоризмов, которая включает в себя статью «Разрушающий и созидающий миры», вышла под названием «Великие кануны» (1911). Название отражает настроение приподнятости и торжественности ожидания и одновременно невольно наводит на добролюбовский вопрос: когда же придет настоящий день? Этот день, однако, медлил наступать. «Великие кануны» оказались последней книгой, выпущенной Шестовым в России. Шестов остановился на пороге. Он сделал все от него зависящее, убедив себя в том, что законы природы необязательны, что наш опыт слишком поверхностен, чтобы быть надежным критерием истины. Считая отчаяние необходимой предпосылкой для веры (как и Киркегор, о существовании которого Шестов еще не подозревал), он «старательно» отчаивался, но вера не наступала… Между тем Н.Бердяев и С.Булгаков, да и другие богоискатели уже давно стали христианами с меньшей или большей степенью ортодоксальности и, надо сказать, без особых мучений. Шестов оказался похож на незадачливого ученика, ломающего себе голову над школьной задачкой, в то время как его сверстники с веселыми криками носятся по двору. Но, глядя на них в окно, закусив во рту изгрызенную ручку, несчастный школьник знает твердо одно: они тоже не решили задачку, они просто подогнали ответ. Недаром Шестов не может без иронии говорить о вере богоискателей. Бердяев, пишет он в одной из статей, «стал христианином прежде, чем выучился четко выговаривать слова символа веры… Даже Мережковский, вот уже столько лет упражняющийся на богословские темы, не дошел до сих пор до сколько-нибудь значительной виртуозности, несмотря на свое несомненное литературное дарование. Настоящего тона нет. Вроде того, как человек, в зрелом возрасте изучивший новый язык. Всегда узнаешь в нем иностранца. То же и Булгаков. Он оригинально решил трудную задачу и с первых же статей стал выговаривать слово «Христос» тем же тоном, каким прежде произносил слово «Маркс». И все-таки Булгаков, несмотря на все преимущество простоты и естественности манеры… не удовлетворяет чуткого слуха» (5, 97–98). Для того чтобы удовлетворить чуткий слух, причем не чужой, а свой собственный, и понять причину задержки своего «обращения», Шестов принимается за изучение истории христианства. Толчок к изучению ему дала работа У.Джемса «Многообразие религиозного опыта», в котором он открыл для себя учение Лютера. В 1911 году Шестов начинает писать книгу, центральным пунктом которой становится вопрос о философском содержании лютеровской реформы. Эта книга писалась философом вплоть до самого начала войны, осталась недописанной и была впервые издана к столетнему юбилею Шестова под названием «Sola fide» («Только верою»). Как известно, Лютер внес существенную поправку в немецкий перевод послания апостола Павла к римлянам. Если текст Евангелия гласит: «Человек оправдывается верою, независимо от дел закона», то Лютер добавил: «только верою». Однако Шестов произвольно толкует смысл произвольной лютеровской поправки, ибо великий немецкий реформатор, во главу угла ставя веру, тем самым прежде все го обращал свой удар против засилья «закона» католицизма, церковных догматов. Шестов же хочет видеть в формуле sola fide гораздо более глубокое содержание, связанное с пренебрежением к любому делу, и поэтому, естественно, не удовлетворяется результатами реформы. Но подлинный смысл книги следует искать по ту сторону теории sola fide. Он заключается в выборе бога, а точнее, в его создании. Это был сложный труд. Но куда сложнее было уверовать в дело рук своих. Бог в «Sola fide» еще слишком свежевыкрашенный, чтобы не чувствовать запаха краски, который исходит от него и который мало способствует вере. Шестов оказался в положении Шатова из «Бесов», только на месте веры в провиденциальную миссию русского народа он поставил лютеровскую формулу. Каким получился этот бог? В более поздней книге «На весах Иова» (1929) Шестов попытался найти ему определение: «Бог — воплощенный «каприз», отвергающий все гарантии» (8, 93). Этот «каприз» стал вершиной богостроительной активности скептического мыслителя, изъеденного рефлексией, разочарованного в слишком посюстороннем характере религиозного творчества, создававшегося на протяжении человеческой истории, плодом шестовского иррационализма и вражды к разуму (мисологии). Но жесточайший парадокс состоит в том, что боготворчество Шестова все время вращается вокруг разума; разум сторожит и контролирует его, накладывает вето на трафаретное представление о Творце, санкционирует иррационализм, поощряет изысканный обман самого себя, чтобы в конце концов, запутавшись в предъявленных ему самим собою доводах, заявить, что он к ним не имеет никакого отношения, и признать их трансцендентными, существующими независимо от него. Такова сущность рационалистического иррационализма Шестова. Выставив разум за дверь, Шестов не заметил, как тот проворно влез в окно и вновь стал хозяином положения, тем самым поставив под сомнение весь смысл шестовской концепции. «Всем можно пожертвовать, чтобы найти Бога», — говорил Шестов (8, 300), и действительно в «Sola fide» он жертвует всем: разумом (по крайней мере, так ему представляется), нравственностью, свободной волей, «чувственностью», «обыденной» жизнью во всем ее многообразии и, наконец, ценностью человеческой коммуникабельности. Уже в книге «Добро в учении…», полагая, что добро отвлекает человека от истины, Шестов положил начало разрыву связи индивида с «другими». Развивая эту мысль, Шестов выводит ее в «Апофеозе беспочвенности» в сферу эстетики. «В драме будущего, — пишет он, — обстановка будет совсем иная, чем в современной драме. Прежде всего будет устранена вся сложность перипетии. У героя есть прошлое — воспоминания, но нет настоящего: ни жены, ни невесты, ни друзей, ни дела. Он один и разговаривает только с самим собой или с воображаемыми слушателями. Живет вдали от людей. Так что сцена будет изображать либо необитаемый остров, либо комнату в большом многолюдном городе, где, среди миллионов обывателей, можно жить так же, как на необитаемом острове. Отступать назад к людям и общественным идеалам герою нельзя. Значит, нужно идти вперед к одиночеству, абсолютному одиночеству» (4, 104–105). Здесь следует отметить, что Шестову удалось предугадать эстетику экзистенциализма. Так, например, роман Сартра «Тошнота», а также многие произведения С.Беккета отвечают шестовским требованиям вплоть до деталей. Но еще важнее то, что шестовская идея об индивидуальной истине, добытой в абсолютном одиночестве, или, что то же, о множественности истин, которая составляет для него «идеал» («Множественность миров, множественность людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной, — да ведь это (да простится мне слово) идеал!» — 5, 157), явилась одним из основополагающих моментов «полифонической» эстетики, сыгравшей исключительную роль для развития искусства XX века. В «Sola fide» Шестов окончательно отделяет внутреннюю жизнь людей, чуждую «всяким нормам», от возвещаемых ими истин. Человек неспособен без ощутимых потерь передать другим познанную им истину. Истина теряется в передаче. Поэтому именно ««одиночество», глубже которого не бывает под землей и на дне морском, есть начало и условие приближения к последней тайне» (12, 284). В результате, жестко лимитируя пределы человеческого взаимопонимания, Шестов существенно обесценивает свою собственную философскую деятельность. Он так никогда и не разрешил сложной проблемы коммуникабельности, однако впоследствии он стремился не обострять ее в той степени, в какой это сделано в «Sola fide». Вообще, как мы видим, в «Sola fide» все проблемы обострены до последней грани, порой до абсурда, и, возможно, понимая, какой прекрасный подарок для критики он подготовил этой книгой, Шестов отказался от ее издания. Впрочем, вопрос не только в критиках. Сотворение бога для Шестова — слишком личное дело, чтобы его выставлять напоказ. «Sola fide» — это книга, написанная философом для одного себя. С началом первой мировой войны Шестов возвращается в Россию, как ему думается, навсегда, но его пребывание на родине оказывается весьма недолгим. Февральская и Октябрьская революции 1917 года застают его в Москве, однако к лету 1918 года он перебирается в Киев, где в Народном университете читает лекции по греческой философии. Неустроенность быта и уверенность в невозможности найти контакт с новой властью, чьи идеи он не мог принять (см. его возмущенную брошюру того времени «Что такое русский большевизм?»), побуждают Шестова возвратиться в свое швейцарское уединение, откуда он довольно скоро переезжает во Францию. В шестовской философии — это период перехода мыслителя от скептицизма к религиозной философии. В российских изданиях его произведений мы не находим непосредственных свидетельств Шестова о своей вере; начало эмиграции, напротив, связано с первыми такими свидетельствами. Характерны слова, которыми начинается первая книга Шестова, изданная в эмиграции, «Potestas Clavium» («Власть ключей», 1923): «Конечно, из того, что человек погибает, или даже из того, что гибнут государства, народы, даже высокие идеалы, — никак не «следует», что есть всеблагое, всемогущее, всеведущее Существо, к которому можно обратиться с мольбой и надеждой. Но если бы следовало, то и в вере не было бы никакой надобности…» (7, 9). Вопрос о вере и неверии Шестова отныне становится «частным» вопросом, так как Шестов чувствует себя в состоянии говорить как «имущий» веру, и это чувство крепнет с годами, превращаясь в устойчивую привычку. Это не означает, что Шестов окончательно изжил скептицизм. Он продолжает незримо присутствовать в его книгах, создавая атмосферу религиозного неблагополучия. Дальнейшее развитие шестовского творчества идет по двум основным направлениям. Шестов неустанно настаивает на разрыве между разумом, олицетворением которого становятся «Афины», и верой, хранителем откровения которой выступает «Иерусалим», а также между верой и нравственностью. Эти разрывы, в свою очередь, непосредственно подчинены шестовской идее полнейшего божественного произвола. Из статьи в статью, из книги в книгу Шестов переписывает полюбившиеся ему цитаты (например, из Паскаля: «Я одобряю лишь тех, кто ищет, стеная») или, напротив, цитаты-враги, которые он главным образом черпает из Спинозы, и обставляет ими свои исследования, как декорациями, остается выбрать только сюжет — творчество какого-нибудь писателя или философа, чтобы разыграть очередное действо, которое отличается от предыдущего, как правило, углублением критики рационализма. В статье о Вл. Соловьеве «Умозрение и Апокалипсис» Шестов вступает в спор с автором четвертого Евангелия из-за его зачина: «В начале было Слово», — дающего повод для торжества Логоса, и утверждает, что Иоанн был наказан за это тем, что стал автором Апокалипсиса. Мыслителям, продавшим душу разуму, Шестов противопоставляет писателей, пытавшихся совладать со «стеною» разума, не поддавшихся очарованию рациональных построений. В этой связи Шестов обращается к В.Розанову, находя суть его творчества в том, что хоть он и был «поросенок», похожий на Карамазова-отца, но «чувствовал, что он Бога любит больше всего на свете и что ему «Бога жалко», жалко Бога, которого убивало христианство — своим рационализмом» (11, 95). По мнению Шестова, Розанов не нашел в себе сил выступить против «естественной связи событий», против логики Гегеля, возмущавшегося случайностью евангельских чудес, и он убил Бога: лучше убить, чем жить с таким неполновластным существом. К Розанову Шестов стремится «присоединить» Достоевского, полагая, что «все его творчество, как он сам неоднократно, от своего собственного имени и через героев своих многочисленных романов, не раз возвещал, имело своим источником ужас перед тем, что Бог «образованных людей» должен занять место Бога Св. Писания» (11, 98). В статье «О «перерождении убеждений» у Достоевского» Шестов хочет видеть смысл этого перерождения в том, что писатель «перевернул» формулу «Любовь есть Бог», которая якобы определяла его раннее творчество, тем самым вправляя Достоевского в рамки старинного теологического спора: «Не любовь есть Бог, а Бог есть любовь… Чтоб обрести эту истину, Достоевский прошел сам и провел нас всех через те ужасы, которые изображены в его сочинениях…» (11, 195). Неизменность метода «произвола» по-прежнему не означала неизменности шестовской концепции. В 30-е годы произошла знаменательная «встреча» Шестова с Киркегором (на творчество которого ему указал Э.Гуссерль). По силе ее воздействия на философа она сопоставима лишь с шестовским открытием Ницше. Впрочем, если встреча с Ницше была встречей ученика с учителем, то в Киркегоре Шестов увидел своего двойника, хотя борьба «нового зрения» с обыденным окончилась у Киркегора, как полагает Шестов, тем компромиссом, который, по сути дела, означал поражение «нового зрения».[95] Из всего киркегоровского наследия самой привлекательной стала для Шестова идея «повторения». Эта идея явилась развитием мысли о всемогуществе Творца, для которого нет ничего невозможного и который свободен даже по отношению к тем истинам и заветам, которые сам утвердил, а следовательно, он имеет власть их изменять, и тогда возникает возможность изменения прошлого, победа над бывшим в том смысле, чтобы бывшее стало небывшим, могло быть переиграно. Условием такого «повторения» выступает вера, а носителем такой веры — библейский Иов, который, ведя тяжбу с Богом, причинившим ему столько беспричинных страданий, в конце концов получает потерянное: детей, здоровье, богатство, причем Шестов настаивает на том, что Иов обрел не новых детей, а старых, умерших. Идея «повторения» освободила Шестова от страшного гнета. Наконец-то появилась возможность разрыва порочного круга. Жертвы инквизиции Филиппа II оказались погибшими не безвозвратно. Теперь можно было перестать бросаться вниз головой. В связи с гибелью единственного сына в первую мировую войну идея «повторения» имела для Шестова сугубо личный смысл.[96] Отзвуки этой трагедии слышатся в его книгах; в судьбе Шестова и Иова есть родственные черты. Крик несчастного штабс-капитана Снегирева, теряющего своего Илюшечку: «Не хочу другого мальчика!» — можно считать лейтмотивом позднего шестовского творчества. Ради точности следует указать, что мысль о «повторении» не явилась для Шестова полной неожиданностью. Еще во «Власти ключей» Шестов писал о том, что «был в средние века на свете человек, по имени Петр Дамиани, который утверждал, что для Бога возможно даже и бывшее сделать никогда не бывшим…» (7, 58), но тогда Шестов не осмелился разделить мнение Дамиани и нашел ему только служебное применение в качестве «палки», которую можно воткнуть «в колеса быстро мчащейся колесницы» рационалистической философии. Шестов также сочувствовал идее «воскрешения отцов», которую развивал в России Н.Федоров и которую с известными оговорками следует признать одним из вариантов идеи «повторения». Однако Шестов скептически относился к тем средствам, которые предлагал для этого Федоров, видя в них преувеличенную веру в науку и разум. Теперь Шестов созрел для принятия идеи «повторения». В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело? К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов — от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок. Шестов обрушивается на закон противоречия: «Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ — есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется» (10, 268). Для Шестова «деревянное железо» куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но «деревянным железом» Шестов не ограничивается. В идею «повторения» он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи «повторения» могут происходить только как замена несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе — действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина — небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог «не страшен, он благостен» (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает «обратное» воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С.Булгаков — в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской «ересью», — заметил, что в желаниях возможен разнобой: «Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р.Ольсен. — В.Е.) на Киркегора». Так появление «благостного» бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки «оправдания добра». В одной из своих статей Шестов писал о том, что «по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо» (5, 121). Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой «заговор» крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы. «Заговор» был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в «однообразии», философ в своей последней книге «Афины и Иерусалим» писал: «На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю… Если бы я говорил одно и тоже, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились… И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой… станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу» (10, 231–232). Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию «всемства», настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге «На весах Иова» Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо: «Подпольный человек — самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но «нормальный» человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание — наиболее совершенное знание, его добро — абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот» (8, 49–50). Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология — дерзкий вызов обыденной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с «другими», погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению. В результате философия трагедии отчуждает Шестова от социальных проблем культуры и приводит его к глухой конфронтации с ними. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не допуская того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости. Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти, безусловно, способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии «всемства», и нельзя не согласиться с тем, что «человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью» (6, 114). Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском, — их можно адресовать Шестову: «Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас… Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: «Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь, ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец».[97] Суть этих иронических слов состоит в том, что человек в основе своей ориентирован на жизнь, и эта ориентация, как правило, определяет его отношение к миру. «Новое зрение» ангела смерти не в силах победить «старого», человеческого зрения, и причина «предательств», совершенных, по Шестову, Достоевским, Толстым и даже таким «надежным» поначалу Киркегором, скрыта именно здесь. Эти «предательства» ценны тем, что они не возвращают к обыденности, но открывают возможность двойного зрения, которое уничтожает разрыв между «ночным» и «дневным» уровнями мысли. Смысл человеческого существования сопряжен с реализацией внутренних потенций человеческой природы. «Отвлечение» человека от смерти к жизни входит в структуру человеческой природы полноценным элементом, выполняющим роль «глушителя» трагического конфликта. С большой силой и страстью вскрывая сущность жизненного трагизма, Шестов, однако, не соотносит его с законами живой жизни и забывает о важном моменте: чтобы спасти человека, необходимо понять его во всей целостности, иначе вместо спасения ему уготована катастрофа. |
||
|