"Мир и Дар Владимира Набокова" - читать интересную книгу автора (Носик Борис)В СТРАШНЫЙ ЧАС НАД ЧЕРНЫМ МОРЕМГаспра, что километрах в пятнадцати от Ялты, недалеко от Кореиза, нынче застраивается блочными домами так же стремительно и безобразно, как весь Южный берег Крыма. В набоковские времена, как, впрочем, и в те времена, когда я впервые приехал туда погостить к другу, в его дом, выросший на горе — над парком, над панинским дворцом, над берегом Черного моря, — Гаспра была еще совсем крошечная. Дом графини Паниной, построенный, как и большинство здешних дореволюционных дач, с размахом и в подражание чему-либо «историческому» — ханским гаремам, Букингемскому дворцу, средневековым замкам, мавританским хоромам или еще чему-то не вполне внятному, что пригрезилось состоятельным жителям столицы в промозглую петербургскую непогодь, когда с тоской вспоминается то прошлогодняя Майорка, то Альгамбра, то русское подворье в Иерусалиме, — стоял в великолепном парке, круто спускавшемся к морю. Дом принадлежал падчерице товарища В.Д. Набокова по партии Ивана Ильича Петрункевича графине С.В. Паниной. В этом доме гостил в 1904 году Л.Н. Толстой, на террасе этого дома он беседовал с Чеховым. Набоковы поселились во флигеле, отделенном от главного дома деревьями парка. Здесь были длинные коридоры и множество комнат. Крым поразил юного Набокова своей нерусскостью: «Все было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; все это решительно напоминало Багдад — и я немедленно окунулся в пушкинские ориенталии». Но не только восточные мотивы поэзии и легкий след его крошечной ноги на крымском берегу сближали сейчас юного поэта с Пушкиным, этим вечным изгнанником в собственной стране (разве ссылка не изгнанье?), но и пришедшее вдруг к нему ощущение утраты, изгнания из России, невозможности возврата и встречи. Чувства эти с особой остротой нахлынули на него, когда случайно дошло письмо Валентины, адресованное ею в Петербург: «Вдруг, с неменьшей силой, чем в последующие годы, я ощутил горечь и вдохновение изгнания. Тут не только влияли пушкинские элегии и привозные кипарисы, тут было настоящее…» Поэзия его эмигрантской тоски по России началась уже тогда, в нерусской Гаспре: Из Петербурга пришла страшная весть — друзья В.Д. Набокова, кадетские лидеры Шингарев и Кокошкин были заколоты матросскими штыками на больничной койке. В Ялте было спокойно — новая власть лютовала пока где-то в Севастополе. «Тревоги, страхи… — записал в дневнике В.Д. Набоков — Страшно угнетающее состояние… По вечерам шахматы с Володей». Они теперь много времени проводили вместе. Все утро переносили мебель к себе во флигель из главного дома. «Вот так, — спокойно сказал отец, — ты поможешь донести мой гроб до могилы». Ему еще не было пятидесяти, он был здоров и силен, но смерть царила вокруг, и он чувствовал, как сужается кольцо. Потом и в Ялте произошла смена власти: «Городок примерял то одну власть, то другую и все привередничал», — с легкой усмешкой сказано в «Подвиге». На самом деле все выглядело гораздо более трагично, и Набоков рассказал об этом в «Других берегах»: «Местное татарское правительство сменили новенькие советы, из Севастополя прибыли опытные пулеметчики и палачи, и мы попали в самое скучное и унизительное положение, в котором могут быть люди, — то положение, когда вокруг все время ходит идиотская преждевременная смерть, оттого, что хозяйничают человекоподобные, и обижаются, если им что-нибудь не по ноздре. Тупая эта опасность плелась за нами до апреля 1918 года. На ялтинском молу, где Дама с собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих на вытяжку мертвецов». Этой картиной навеяно было стихотворение Набокова «Ялтинский мол». Стихи в его альбомах уже насчитывались сотнями. Однажды он учинил строгую ревизию всему написанному с 1916 года и, забраковав около сотни стихотворений, оставил двести двадцать для включения в новую книгу, которой так и не суждено было выйти в свет. По ночам вместе с отцом или с братом Набоков выходил караулить дом и сад. Он проникся уже красотой крымских ночей, возникавших позднее в его прозе и стихах: «Сразу под ногами была широкая темная бездна, а за ней — как будто близкое, как будто приподнятое море с цареградской стезей посредине, лунной стезей, суживающейся к горизонту» «Слева, во мраке, в таинственной глубине, дрожащими алмазными огнями играла Ялта… Стрекотали кузнечики, по временам несло сладкой хвойной гарью, — и над черной Яйлой, над шелковым морем, огромное, всепоглощающее, сизое от звезд небо было головокружительно, и Мартын вдруг опять ощутил то, что уже ощущал не раз в детстве, — невыносимый подъем всех чувств, что-то очаровательное и требовательное, присутствие такого, для чего только и стоит жить» Это головокружительное упоение жизнью нарастало в юном поэте с приходом весны, с появлением крокусов и первых бабочек… Весной Набоков пишет свою первую пьесу: она еще совсем короткая, немногим больше полусотни стихотворных строк, однако, как отмечает Брайан Бойд, в ней уже есть многое из того, что неизменно встречается у зрелого Набокова: «Шахматы, судьба, сдвиг реальностей, время как неизбежность потери». В апреле немцы без единого выстрела вступили в Ялту, и местные жители с облегчением встретили долгожданные тишину и порядок. Это был один из тех редких случаев, когда юный Набоков отметил перемену власти и разделил радость населения: «Розовый дымок цветущего миндаля уже оживлял прибрежные склоны, и я давно занимался первыми бабочками, когда большевики исчезли и скромно появились немцы». Набоков ловил бабочек на кладбище прибрежной татарской деревни, на Ай-Петри, наконец, в Чуфут-кале и в Бахчисарае, после чего написал свой собственный «Бахчисарайский фонтан», опубликованный в газете «Ялтинский голос», — первая, но далеко не последняя газетная публикация его стихов. Набоков Старший много времени проводил за письменным столом — он решил описать для потомков события рокового года России (не в Берлине он писал свои воспоминания, а в Крыму, вопреки утверждению невнимательного Троцкого). Иногда вместе с сыном и соседом он отправлялся в далекие прогулки по окрестностям Гаспры («крутой обрыв Яйлы, по самые скалы венца обросший каракулем таврической сосны», «дубняк и магнолии между горой и морем»). Соседом их был крошечный энергичный человек, Владимир Поль, муж камерной певицы Ян-Рубан, свойственницы гр. Паниной, сам тоже музыкант, аккомпаниатор и композитор (его друг Рахманинов высоко ценил его «Поэму для левой руки»). Перенеся в молодости какое-то тяжелое заболевание, В. Поль всерьез занялся своим здоровьем и при помощи йоги, мистики, Блаватской и прочих таинств безмерно это здоровье укрепил (по сообщению З.А. Шаховской, которая видела его совсем старым в Париже, он, намного пережив свою жену, все еще регулярно стоял на голове и собирался прожить сто лет, что, кстати, довольно часто удавалось представителям Первой русской эмиграции). На крымских прогулках В. Поль шел впереди и совершенно загонял отца и сына Набоковых (младший в своих воспоминаниях называл его гигантом). По сообщению З. Шаховской, Владимир Поль якобы говорил позднее К С. Григорович, что это по его наущению юный Набоков, прочитав кое-какие книги по мистике и магии, написал цикл стихов об ангелах (никаких подтверждений этому нам найти не удалось). С музыкальным семейством В. Поля связан первый эстрадный успех юного Набокова (позднее эстрадные выступления, точнее, литературные чтения на долгие годы станут для него необходимостью). На даче страстного меломана генерала Мальцева в Симеизе дачники и беженцы готовились к благотворительному концерту. Ян-Рубан собиралась петь романс Шумана на слова Гейне и попросила юного поэта (о чьих успехах, конечно, была наслышана) перевести эти стихи на русский. Несмотря на весьма скромное знание немецкого, юный Набоков сделал перевод (может, просто Гейне пришелся ему под настроение: и публика устроила овацию не только певице, но и начинающему переводчику. Здесь же в Крыму Владимир Поль написал музыку на стихи Набокова «Дождь пролетел» (те самые вырские стихи о листе, роняющем жемчуг), а кузен Ника, будущий композитор, сочинил музыку на его стихи о Тайной Вечере. З. Шаховская считает, что религиозное чувство автора «ангельского цикла» было вполне искренним и «какая-то часть его личных переживаний входила в его юношеские стихи». В позднем предисловии к своим стихам Набоков уверял, что интерес к религии у него «ограничивается… литературной стилизацией» и «стремлением развить византийскую образность». Шаховская предупреждает в этой связи, что поздний Набоков был «великим камуфлятором», желающим сбить со следа и читателя и исследователя. Прислушаемся к голосу юного поэта, звучащему в «ангельском цикле»: Итак, юный Набоков в Крыму. Он ловит бабочек. Он впитывает красоту мира. Он снова влюбляется, но томится и прежней «большой любовью». Он много общается с любимым своим отцом, играет с ним в шахматы. Он читает запоем. Он валяется на гальке пляжа («было удивительно приятно нагишом лечь на раскаленные камни и смотреть, запрокинув голову, на черные кинжалы кипарисов, глубоко вдвинутые в небо»). И, конечно, он пишет стихи — каждый Божий день. За два или три первых июньских дня он написал свою первую, вполне еще скромную поэму «Светлой осенью», где присутствует многое из того, что находим потом у зрелого Набокова (хотя, конечно, и на другом уровне), в первую очередь его способность соединять зрительные и слуховые образы. Стихотворение говорит о первых днях золотой вырской осени (где же и когда ж погрустить о них, как не в блистающем весеннем Крыму?), о молодых влюбленных, забредших в пустой многоколонный дом и заснувших в объятьях друга, а поутру увидевших мир сквозь цветные стекла веранды… В тот же вечер он прочел поэму родителям, и отец с гордостью отметил в своем дневнике несомненный прогресс. За эти же первые дни июня, насыщенные поэзией, он успел взойти на Ай-Петри в погоне за бабочками. Ай-Петри! Неожиданные порывы буйного ветра, почти зимнего, а рядом, за кромкой луга, за обрывом, внизу — ликующая зелень парков, кипарисы, морская синь… И при виде этой буйной крымской красы — тоска по скромной красоте русского Севера. Она уже началась, эта его тоска, и не уймется до старости. Он признавался и на исходе шестого десятка лет: «Нынче, если воображаю колтунную траву Яйлы… я остаюся так же холоден в патриотическом и ностальгическом смысле, как в отношении, скажем, полынной полосы Невады… но дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие петербургскую губернию, и тогда душа вся перевертывается». Вот она где — знаменитая преданность «малой Родине», и какой же нынешний «славофил» или «почвенник» выразил ее сильнее, чем этот писатель, признанный космополитом? В Крыму юный Набоков в полной мере познал радость сочинительства, «блаженнейшее чувство», когда «пульсирующий туман» вдруг «начинает говорить человеческим голосом»: «Лучше этих мгновений ничего не могло быть на свете». Однако от писательства его еще отвлекало многое. Крым был населен тогда цветом столичной интеллигенции. Здесь жили художники, композиторы и актеры, здесь ставили спектакли и снимали кино. На горной тропинке юный Набоков, искавший бабочек, наткнулся однажды на знаменитого актера Мозжухина в гриме Хаджи-Мурата. Лошадь понесла поддельного татарина вниз, через заросли, и самые настоящие, некиношные крымские татары поспешили ему на помощь. В Ялте открылись многочисленные кафе на набережной — веселье накануне катастрофы было особенно буйным. А когда ж веселиться, как не в девятнадцать лет, и где ж, как не в Крыму и не в Ялте! («Разве может быть скучно в Эльдорадо?» — спросила как-то по телефону моя юная жена, когда я пожаловался ей по телефону из Ялты на скуку.) Набоков принял участие в спектакле — он играл студента Фрица Лобгеймера в «Забаве» Артура Шницлера, драматурга, весьма популярного в ту пору в России. Сорок лет спустя он так рассказывал об этом спектакле в «Пнине»: «Передние ряды были установлены так близко к сцене, что когда обманутый муж вытаскивал пачку любовных писем, посланных его жене драгуном и студентом Фрицем Лобгеймером и бросал их в лицо этому Фрицу, то можно было со всей отчетливостью видеть, что это старые открытки, у которых даже срезаны уголки с маркой». Вместе с братом Сергеем он часто бывал на соседской даче Токмаковых в Олеизе («Адреиз» в романе «Подвиг»): «Вечером поднимались узкими кипарисовыми коридорами в Адреиз, и большая нелепая дача с нелепыми лесенками, переходами, галереями, так забавно построенная, что порой никак нельзя было установить, в каком этаже находишься, ибо, поднявшись по каким-нибудь крутым ступеням, ты вдруг оказывался не в мезонине, а на террасе сада — уже была пронизана желтым керосиновым светом, и с главной веранды слышались голоса, звон посуды… Гостей вообще бывало много — смешливые барышни в ярких платках, офицеры из Ялты, и панические пожилые соседи, уходившие скопом в горы при зимнем нашествии красных. Было всегда неясно, кто кого привел, кто с кем дружен, но хлебосольство Лидиной матери… не знало предела». Я черпаю с такой свободой из «Подвига», потому что Набоков и сам отсылал своего биографа к этому роману за подробностями крымской жизни. Автобиографические детали точнее переданы в ранних его романах (в «Машеньке», «Подвиге» и даже «Даре»), чем в написанных еще через четверть века трех вариантах автобиографии. Английский вариант автобиографии добавляет, впрочем, к списку гостей, приведенному выше, загорелых красавиц с браслетами, одного танцора балета и одного известного художника, горяченогих дев в купальниках, пикники под луной на морском берегу близ фосфоресцирующих волн, добрый запас крымского муската и любовные приключения… У старшего из братьев завязался флирт с его сверстницей Лидией Токмаковой, он ее поддразнивал, и оба, кажется, не могли забыть о крымской истории Пушкина. Автобиография Набокова утверждает, что много лет спустя Лидия писала в манере мемуаристок пушкинской поры: «Набоков любил черешни, особенно спелые… Он прищуривался, когда глядел на заходящее солнце… Я помню одну ночь, когда, склонившись на муравчатый скат берега, оба мы…» Поскольку и мускат-люнель, и черешни, и муравчатый скат были уже в романе «Подвиг», то тем, кто ищет в автобиографиях «истинную жизнь», трудно будет решить, где истина. В мае вместе с Белой армией появился в Крыму Юрик Рауш фон Траубенберг. Братья теперь проводили время в веселой Ялте, и Набоков даже собирался записаться добровольцем в один полк со своим любимым кузеном. Нет, не сейчас, конечно, а когда кончатся бабочки. Да и то для того лишь, чтобы добраться вместе с деникинской армией до хутора, где жила теперь Валентина. В начале июня В.Д. Набоков уехал в Киев, надеясь пробраться оттуда в Петербург. В Киеве вождь кадетов, тонкий политик Милюков, стоявший до сих пор на неистово антигерманской позиции, призвал вдруг поддержать немцев. Крымские кадеты решили сохранять нейтралитет. Лозунги Милюкова уже и в Петербурге стали вызывать сомнения у его соратника В.Д. Набокова. Не сумев пробраться в Петербург, В.Д. Набоков вернулся в Гаспру. Вскоре он встретил в Ялте Волошина, знакомого ему, как и многие другие литераторы, по работе в Литературном фонде. Набоков представил Волошину сына-поэта. Эта была одна из самых удачных затей гордого отца, ибо знаменитый эрудит и поэт, грузный человек с львиной гривой торчащих во все стороны седых и русых волос, не был ни заносчивым, ни равнодушным. Он был один из добрейших людей в русской поэзии (наподобие «кормилицы русской поэзии» В.А. Жуковского). Некогда он сам явился на дом к юной Марине Цветаевой, прочитав впервые ее стихи. И кого он только не опекал, кто только не живал в его коктебельском доме (который был вовсе не «пансионом», как показалось Б. Войду, а просто-напросто гостеприимной русской дачей). А в ту пору, когда встретились в Ялте старый и молодой поэт, коктебельский Дом поэта был истинным ковчегом, где искали приюта «и красный вождь, и юный офицер, фанатики непримиримых вер». Грянула наконец искупительная революция, которую так долго пророчили Волошин и другие русские интеллигенты, и Волошин считал, что теперь он вместе со всей Россией должен испить до дна эту чашу испытаний. Может, именно оттого этот самый парижский не только из крымских, но и петербургских литераторов не двинулся в эмиграцию вместе со всеми. Чуть позднее Волошин стал свидетелем страшных большевистских расстрелов в Крыму. Потрясенный, он написал об этом цикл стихов и рискнул отправить их в Берлин. Однако в тот ветреный, непогожий августовский вечер, когда два поэта встретились на набережной, в татарской харчевне, они не говорили ни о политике, ни о судьбах России, ни о грядущем Апокалипсисе. Они говорили о стихосложении. Волошин обнаружил, что его юный собрат не знаком с теориями Андрея Белого, и не думаю, чтоб Набокову пришлось много говорить в тот вечер. Говорил эрудит Волошин. Он то декламировал под шум волны, ударявшей в набережную, строки из своего нового стихотворения «Родина» — пример четырехстопного ямба, где первая, вторая и четвертая стопа не имели ударения. То чертил на салфетке метрические схемы Белого, под обаянием которых Набоков потом находился очень долго. Как и сын известного математика странный гений Андрей Бугаев-Белый, молодой Владимир Набоков имел пристрастие к чертежам и схемам, к магии цифр и выкладок, к шахматным и литературным головоломкам. Позднее, в своем вполне автобиографическом «Даре» он вспоминал: «Монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с этой новой точки зрения и страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжение почти года, — скверного, грешного года, — я старался писать так, чтобы получалась как можно более сложная и богатая схема… язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которою балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда все медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь». Самых любопытных из читателей мы отсылаем здесь к соответствующей главе «Дара» и специальной работе о просодии, приложенной к набоковскому переводу «Евгения Онегина». Мне показалось, что Брайан Бойд прав был, предположив, что именно волошинская поэзия, а не восточные волшебства Блаватской и Владимира Поля навеяла юному Набокову его «ангельские» стихи… (А еще мне грезилось иногда, что если б не было революции, то, может, Набоков поехал бы в Коктебель к Волошину (кто к нему только не приезжал!) и они допоздна говорили бы на «башне» под звездным небом о стихосложении, о Бодлере, о Карадаге, об акварели и цвете… Впервые эта мысль пришла мне в голову весенним вечером, когда мы шли втроем по берегу от волошинского дома к «Элладе». Олег Чухонцев и Фазиль Искандер пересказывали друг другу «цветные сны». Я вспомнил тогда, что, по Волошину, именно те, кто «видит сны, кто помнит имена», становятся поэтами.) В конце сентября В.Д. Набоков подошел к концу своих записок о Временном правительстве и большевистском перевороте. Семье его в ту пору пришлось переехать ближе к Ялте, в Ливадию, так как младшие дети должны были начать в сентябре учебу в ялтинской гимназии. Белый ливадийский дворец царя стоял над морем. («Сам дворец и его сады, террасами спускавшиеся с холма, и город под дворцовым холмом…» — «Пнин».) Набоковы поселились в двухэтажном Доме певчих капеллы. Окна выходили на белый дворец императорской семьи, где над дверьми еще можно было прочесть инициалы всех членов царствовавшей фамилии. Сам дворец был теперь пуст, а судьба прежних его обитателей никому не известна. Братья и сестры юного поэта начали учебу в ялтинской гимназии (той самой, где когда-то попечителем состоял Чехов и где учились одно время сестры Цветаевы). Первенец В.Д. Набокова составил себе программу домашних занятий. Во-первых, он решил самостоятельно пройти курс университета за первый год, чтоб сразу поступать на второй курс. Во-вторых, составил для ялтинской библиотеки список необходимых ему книг (книги по энтомологии, книги о дуэлях, труды об исследователях-натуралистах, труды Ницше). В Ялте он брал также уроки латыни, а в Ливадии пользовался императорской библиотекой ливадийского дворца, где было много исторических журналов и богатейшее собрание новых русских поэтов, например, Белого, Брюсова. Он очень много читал в эти месяцы. Увлеченный теориями Белого, он вычерчивал ритмические схемы стихов, и в нескольких его уцелевших блокнотах того времени можно найти разбор стихов Жуковского, Баратынского, Ломоносова, Бенедиктова. Он усердно пытается проникнуть в тайны реальности и творенья, в очертания, которые таятся за подробностями устройства, — будь то цветок, бабочка или стих. Позднее он и в прозе искал тайный смысл, а прочитав позднее «Петербург» Белого, где разорванные связи призваны были помочь постижению иррационального, пережил огромное потрясение. Впрочем, там, где у Белого возбужденно сплетались ритмы и смыслы, в прозе самого Набокова все выстраивалось с точностью шахматной задачи. Упорное чтение той осени и учеба у классиков русской поэзии ощутимы не только в его тогдашнем «ангельском цикле», но и в более поздних произведениях. В наши дни одна из множества американских набоковедок поставила себе задачей понять, почему две немецкие баллады, переведенные Жуковским, «играют такую странную, столь важную роль в американских романах Набокова». Мы же по-просту вспомним библиотеку ливадийского дворца, парк над морем, поэтические штудии юного Лоди… Цикл из девяти стихотворений об ангелах — каждое посвящено какому-нибудь ангельскому чину — одна из самых серьезных его работ этой осени. Конечно, стихи эти были далеки от ортодоксальной трактовки сюжета, однако выдавали серьезные размышления о надземной красоте. Набоков часто думал тогда о вечном, в свою рабочую тетрадь он записал: «Существование вечной жизни — это продукт человеческой трусости; отрицание ее — ложь перед самим собой. Тот, кто говорит: „Души нет и нет вечности“, — тот думает втайне: „и все же, быть может?“» В.Д. Набоков теперь реже оставался дома. В середине ноября немцы ушли из Крыма, и по инициативе кадетов здесь было сформировано местное правительство Соломона Крыма, в котором В.Д. Набоков стал министром юстиции. Ему теперь часто приходилось бывать в Симферополе, и он предпринимал отчаянные попытки восстановить на прекрасном полуострове Южной России, истерзанном беззаконием, истинные закон и правосудие. Крымское правительство пыталось наладить земледелие в Крыму без уничтожения высококультурных хозяйств, обогащавших край. Крымское земледелие получило надежду выйти на одно из первых мест в Европе (Аксеновская утопия «Острова Крыма» не так уж фантастична). Новое правительство позаботилось о торговле, ввело разумные налоги, создало городскую милицию. По мнению как друзей так и врагов, самую активную деятельность в этом правительстве развил В.Д. Набоков, восстанавливавший суды и почти забытое в пору войны правосудие. На земско-городском съезде в Крыму в ноябре один из ораторов (В.В. Руднев) воскликнул: «Невольное изумление охватывает нас, когда видим, что здесь, в Крыму, посреди полыхающего вокруг пожара гражданской войны, словно на каком-то счастливом острове (вернее — полуострове) Утопии, создан свободный строй силами демократии, гарантирующей права всех граждан…» Крымское правительство ставило своей задачей временное управление Крымом до прихода демократической общероссийской власти, и, как отмечал историк, это было единственное из всех правительств, которое, не имея никаких сепаратистских намерений, «выявило высшую меру культурной деятельности». По мнению того же историка (д-р Даниил Пасманник), проводником такого «культурного парламентаризма был В.Д. Набоков». Д-р Пасманник полагал, что «основная ошибка Крымского правительства состояла в том, что оно в военной обстановке хотело осуществить идеально-парламентарный строй в Крыму… Революционная эпоха не время для мирного парламентаризма». Книга об истории Крыма была выпущена Д. Пасманником в 1926 году в эмиграции, но с критикой либеральных кадетов он выступил еще в Крыму — на собрании, приуроченном к годовщине гибели Шингарева и Кокошкина, заколотых матросами на больничной койке. После выступлений Набокова, Винавера и Оболенского, воздавших должное гуманизму убиенных товарищей, Д. Пасманник сказал, что в тот день убита была традиция русской интеллигенции, отличавшейся именно гуманностью, то есть отсутствием воли к власти. Пасманник сказал, что нужна новая интеллигенция, которая сможет быть жестокой во имя государственных интересов (он не представлял еще, с какой людоедской последовательностью будет осуществляться его теория). Пасманнику ответил позднее Иван Ильич Петрункевич, написавший, что Ленин, Троцкий и К° как раз и есть та самая интеллигенция, отказавшаяся от бессмертных идей гуманизма, в которые веровали Шингарев и Кокошкин. Министру юстиции Набокову приходилось решать в ту пору довольно сложные практические задачи. Ялтинские гостиницы были забиты офицерами могучего штаба, рассчитанного на огромную армию, а имевшего в своем распоряжении всего несколько рот. Привычки и взгляды этих людей были сформированы нескончаемым побоищем, войной и революцией. Вдобавок они были «социалистоеды, жидоеды, кадетоеды, для которых даже октябрист Гучков был первым кандидатом на виселицу, а Соломон Крым — вторым» (С. Крым — местный караим, видный крымский общественный деятель, кадет и друг В.Д. Набокова). Человеческая жизнь стоила для них недорого. Военное командование, как правило, покрывало преступников, а кадетских законников подозревало в тайных симпатиях к большевикам. Либерал В.Д. Набоков ненавидел беззаконие и грубую жестокость, которые, по верному наблюдению Бр. Бойда, сын его включал позднее в понятие «пошлости». Впрочем, уже и написанная в Крыму поэма В.В. Набокова «Двое» рассказывала о том, как разнузданная толпа мятежников преследует и убивает молодого ученого и его жену. В поэме — скрытая полемика со знаменитой поэмой Блока, который, как писал Набоков позднее, прилепил в конец розовую картинку с Христом. Разнузданный, одичавший сброд (его, конечно, сумел разглядеть в ту пору не один Набоков) не внушал симпатии юному поэту, по какую сторону баррикады он бы ни лютовал, и «лебединый стан», такой, каким он предстал перед юным Набоковым в Крыму, был уже не только незапятнанно романтичным. Может быть, отчасти и это объясняет неучастие молодого Набокова в «мерзкой гражданской суете» (так он выразился позднее о войне в романе «Отчаяние»). В эту пору в Ялте снова появился Юрик Рауш. Толпа набоковских кузенов весело праздновала его отпуск — веселой, лихой шеренгой (кроме Владимировичей, в Крыму были и Дмитриевичи, и Сергеевичи) братья шли по нарядной ялтинской набережной, громко шутили, смеялись. И снова два близких друга, Юрик и Лоди, мечтали, что они будут служить в одном полку. Как и в прошлый приезд, Юрик обещал похлопотать об этом и даже дал кузену примерить свои военные ботинки. Ведь они были товарищи отроческих игр, и военных и ковбойских, оба любили веселую опасность (Набоков написал об этом позднее в стихотворении, посвященном Юрику). Отчего же так долго колебался юный Набоков? Оттого ли только, что не обладал цельной монархической верой Юрика? Что симпатии его к деникинской армии могли быть в ту пору омрачены множеством противоречивых и кровавых фактов, сообщаемых отцом? Или тем, что он жил в Крыму такой насыщенной духовной и физической жизнью? Вероятно, и то, и другое, и третье, и еще многое. Одной из причин могло быть живое воображение поэта. Ему достаточно было примерить военную форму Юрика и его ботинки, чтоб пережить в воображении все, что готовит судьба. А воображение его не могло примириться со смертью. Множество раз пишет он (в Крыму и позднее) о том, как ужасна преждевременная и насильственная смерть, как она нестерпима и бессмысленна. Может быть, эта живость воображения и есть трусость. Во всяком случае, герои его романов бесконечно терзаются преодолением страха, колебаниями, раздумьями. Именно об этом ведь в значительной степени роман «Подвиг». Юный герой «Подвига» повторяет фразу своего профессора о нелепости Гражданской войны: «Одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего». Но если логические и психологические аргументы еще могли оправдать его неучастие в тогдашней борьбе, то избавиться от терзаний совести он так и не смог, и это для писателя, пожалуй, небесплодно. Справедливость требует отметить, что тему эту подняла в своей книге З. Шаховская, но именно ее книга и определила позицию «суда чести» по отношению к юному Набокову. Любопытно, что брат З.А. Шаховской о. Иоанн Санфранцисский в «Биографии юности» пишет о своем участии в братоубийственной войне без особой гордости. Сам Набоков рассказывал о своих колебаниях по-разному в разных вариантах автобиографии, однако речь всякий раз шла о работе воображения, о решительности, которая ослабевала в результате раздумий. Происходило то же, что произошло позднее с его давней мечтой пробраться в Россию, о которой Набоков говорит так: «…вряд ли я когда-нибудь сделаю это. Слишком долго, слишком поздно, слишком расточительно я об этом мечтал. Я промотал мечту. Разглядываньем мучительных миниатюр, мелким шрифтом, двойным светом, я безнадежно испортил себе внутреннее зрение. Совершенно так же я истратился, когда в 1918-ом году мечтал, что к зиме, когда покончу с энтомологическими прогулками, поступлю в Деникинскую армию и доберусь до тамариного хуторка…» Юрик Рауш уехал на фронт из Ялты, и уже через неделю его привезли мертвым: «Весь перед черепа был сдвинут назад силой пяти пуль, убивших его наповал, когда он один поскакал на красный пулемет. Может быть, я невольно подгоняю прошлое под известную стилизацию, но мне сдается теперь, что мой так рано погибший товарищ в сущности не успел выйти из воинственно-романтической майн-ридовой грезы, которая поглощала его настолько полнее, чем меня, во время наших, не таких уж частых и не очень долгих летних встреч». В английском варианте книги как всепоглощающую черту Юрика Набоков отмечал его «чувство чести»… Юрика отпевали в православной церкви близ набережной (звон ее колоколов доносится сейчас ко мне на Дарсан, в комнату ялтинского Дома творчества). Из церкви процессия шла по набережной, где шеренга английских солдат выстроилась в почетный караул. Володя вместе с другими нес гроб… Позднее события стали развиваться стремительно. Белое командование потребовало введения чрезвычайного положения в Ялте. Хотя правительство Крыма согласилось на это, отношения его с командованием все обострялись: Белая армия больше не обеспечивала защиты города. С. Крым и В.Д. Набоков обратились к французскому командованию, взявшему на себя после ухода немцев защиту севастопольского порта. Французы обещали прислать войска, однако так их и не прислали, а в начале апреля Красная Армия прорвала оборонительную линию белых и стала быстро продвигаться в Крым. Началась эвакуация. 8 апреля Набоковы покинули Ливадию. После всех петербургских потерь юный поэт понес еще одну потерю: он оставил в Ливадии всю свою новую коллекцию — больше двухсот крымских бабочек. Что ж поделаешь — «в свое время он растерял, рассорил, рассеял по свету много вещей, представлявших и большую ценность» («Пнин»). По тряской дороге они добрались до Севастополя и остановились в местной гостинице, номер которой В.Д. Набоков тут же и описал: Не то кровать, не то скамья. Угрюмо-желтые обои. Два стула. Зеркало кривое. Мы входим — я и тень моя. По соседству, здесь же в Севастополе, были и другие Набоковы (Сергеевичи и Дмитриевичи). В дневнике юного композитора Ники Набокова осталась запись: «26 марта 1919. Севастополь. Гостиница „Россия“ переполнена. Спекулянты… буржуазные семейства… киноактеры и киноактрисы… В вестибюле базар… все места заняты… везде груды багажа… Дядюшка Сергей Набоков здесь. Он добрался по большаку уже несколько дней тому назад… Тревожные слухи ползут по берегу. Говорят, что красные преодолели последний рубеж сопротивления Белой армии. Они вот-вот перейдут перешеек. Никто из союзников нам помогать не будет». А в убогом номере гостиницы «Метрополь», невдалеке от переполненной «России», кузен композитора, разобравшись на сегодня с неотвязным своим двойником, так завершил новое стихотворение: Вот она — сладостная капля меда в черном мраке эвакуации. Когда тебе двадцать, сладость жизни неистребима! 10 апреля министры Крымского правительства вместе с семьями (всего тридцать пять человек) взошли на борт греческого судна «Трапезунд», державшего курс на Константинополь. Однако около пяти пополудни французское командование вдруг потребовало от министров отчета о расходовании правительственных фондов. Правительство предоставило отчет: при всей военной неразберихе, столь благоприятной, как правило, для грабителей, в тогдашнем Крымском правительстве (может, самом пристойном правительстве за всю русскую историю) жуликов не было. Однако назавтра от французов поступил приказ министрам и их семьям сойти на берег. Сергеевичи и Дмитриевичи вышли в море без Владимировичей. Семьи министров были затем переведены на «невероятно грязное» греческое суденышко с оптимистическим названием «Надежда», однако разрешение на отход получено не было и тогда, когда французы разобрались наконец с чужими финансами. Красные заняли холмы, окружавшие город, и начали артиллерийский обстрел порта. После четырехчасового боя французов и греков против Красной Армии греческое суденышко начало наконец выруливать из гавани. Осколки снарядов уже ударяли по его корпусу… В.Д. Набоков играл с сыном в шахматы на палубе, пытаясь сосредоточиться на партии и ни о чем не думать. Поздним вечером 15 апреля русский берег скрылся из глаз. Кто знал, что навсегда? Через много лет другой поэт, злейший враг знаменитого писателя Набокова — Сирина писал: |
||
|