"Мир и Дар Владимира Набокова" - читать интересную книгу автора (Носик Борис)

ВЕСТМИНСТЕРСКИЕ КУРАНТЫ

Однако вернемся в Петербург набоковского детства, в знаменитый дом на Большой Морской: «…у нас был на Морской (№ 47) трехэтажный, розового гранита особняк с цветистой полоской мозаики над верхними окнами».

Ведомый своей безотказной памятью, Набоков и через пятьдесят лет бродит по этому дому, ожидая в зимних сумерках урока с очередным наставником-англичанином.

«Приходил камердинер, звучно включал электричество, неслышно опускал пышно-синие шторы, с перестуком колец затягивал цветные гардины и уходил. Покинув верхний, „детский“, этаж, я лениво обнимал лаковую балюстраду и в мутном трансе, полуразинув рот, соскальзывал вдоль по накалявшимся перилам лестницы на второй этаж, где находились апартаменты родителей…»

С трепетом входит мальчик в кабинет отца:

«Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по потолку…»

Магический дом. В нем есть еще гостиная, будуар с «фонарем», откуда видна Морская, есть концертная зала, проходной кабинетик, откуда «низвергается желтый паркет из овального зеркала над карельской березы диваном (всем этим я не раз меблировал детство героев)». На стенах комнат — замечательные картины. Среди их создателей и модные мирискусники, и тронутые патиной времени традиционалисты, мимо которых, фыркая, проходит Александр Бенуа, — он дает уроки рисования маленькой Елене Набоковой. Владимиру уроки дает сам Добужинский…

Отец с матерью не пропускают ни хороших концертов, ни интересных спектаклей (в день своей гибели театрал и знаток В.Д. Набоков закончил новую главу воспоминаний о театральной жизни Петербурга). В их доме на Морской дают концерты замечательные музыканты, поют знаменитые певцы. И все чаще собираются здесь бунтари-либералы, кому этот строй, дающий им столько привилегий и благ, кажется устаревшим, несправедливым. Юный Лоди, в отличие от этого поколения народолюбцев, не питает особых иллюзий в отношении простых людей, с которыми ему доводится иметь дело (правда, это по большей части петербургская прислуга, лакеи, может, и впрямь не лучшая часть русского населения). Что до В.Д. Набокова, то он не нуждается ни в какой эмпирической опоре для своих принципов. Он убежден, что справедливость и закон должны охранять права всех без исключения граждан, что права эти гарантирует конституция, их гарантирует избранный народом парламент — как в Англии… В доме культ всего английского. Вслед за парламентскими идеями проникают в набоковский дом английское мыло, прозрачное в мокром виде и черное — в сухом, английские пудинги, английские игрушки, «и хрустящее английское печенье, и приключения Артуровых рыцарей, та сладкая минута, когда юноша, племянник, быть может, сэра Тристрама, в первый раз надевает по частям блестящие выпуклые латы и едет на свой первый поединок» («Подвиг»), Эдемский сад представлялся маленькому Лоди британской колонией. Он и читать по-английски научился раньше, чем по-русски. Первые легенды и сказки этого ребенка были не русские, но «не все ли равно, откуда приходит нежный толчок, от которого трогается и катится душа, обреченная после сего никогда не прекращать движения?» («Подвиг»). Следом за английскими книжками пришли французские и русские. В петербургском доме В.Д. Набокова была огромная библиотека (а в ней даже библиотекарша, составлявшая каталог). Восьми лет от роду Лоди обнаружил там монументальные издания по энтомологии — голландские, немецкие, французские, английские. Чуть позже он стал зачитываться английскими энтомологическими журналами. Потом пришли романы, поэзия. Сперва он увлекался Майн Ридом и ковбойскими играми, потом открыл Уэллса, По, Браунинг, Китса, Киплинга, Конрада, Честертона, Уайлда, Флобера, Верлена, Рембо, Чехова, Блока. Флобера он, конечно, читал по-французски, Шекспира — по-английски, а Толстого снова и снова перечитывал по-русски. Чуть позднее, когда русские стихи стали его «алтарем, жизнью, безумием», у него, наряду с Пушкиным, с Блоком, появилось немало любимых поэтов, чьи имена вдруг всплывают ненароком то в поздних его интервью, то в письмах. Скажем, имя Апухтина. Или Случевского, упомянутого через сорок лет сестрой Еленой. Елена пишет брату из Женевы, что наткнулась на любимое стихотворение их отрочества:

Упала молния в ручей. Вода не стала горячей. А что ручей до дна пронзен, Сквозь шелест струй не слышит он. Зато и молнии струя, Упав, лишилась бытия. Другого не было пути… И я прощу, и ты прости.

В недрах отцовской библиотеки были соблазнительные для всякого подростка сочинения по вопросам секса — знаменитые книги Крафта-Эбинга, Эллиса и других сексологов. Вспоминая о затянувшейся своей невинности, Набоков писал полвека спустя:

«Невинность наша кажется мне теперь почти чудовищной при свете разных исповедей за те годы, приводимых Хавелок Эллисом, где речь идет о каких-то малютках всевозможных полов, занимающихся всеми греко-римскими грехами, постоянно и всюду, от англо-саксонских промышленных центров до Украины (откуда имеется одно особенно вавилонское донесение от помещика)».

В одном из уголков обширной отцовской библиотеки «приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток». Здесь, чуть поодаль от глубоких клубных кресел, отец брал уроки фехтования, а маленький Лоди колотил по грушевидному мешку для бокса. После революции, когда семья Набоковых покинула Петербург, «отцовская библиотека распалась, кое-что ушло на папиросную завертку, а некоторые довольно странные остаточки и бездомные тени появлялись, — как на спиритическом сеансе, — за границей. Прошли еще годы — и вот держу в руках обнаруженный в Нью-Йоркской публичной библиотеке экземпляр каталога отцовских книг, который был отпечатан еще тогда, когда они стояли, плотные и полнокровные, на дубовых полках, и застенчивая старуха-библиотекарша в пенсне работала над картотекой в неприметном углу».

Была у этого дома и другая жизнь, хотя и не составлявшая тайны, а все же, вследствие высокого понятия о «государственной безопасности», неизменно привлекавшая внимание шпиков, старавшихся подкупить прислугу (один из этих нерасторопных агентов, будучи обнаружен Лоди и Юриком Раушем в каком-то чуланчике за библиотекой, «неторопливо и тяжело опустился на колени перед старой библиотекаршей, Людмилой Абрамовной Гринберг»),

«Около восьми вечера, — вспоминает Набоков в „Других берегах“, — в распоряжение Устина поступали многочисленные галоши и шубы. Похожий несколько на Теодора Рузвельта, но в более розовых тонах, появлялся Милюков в своем целлулоидовом воротничке. И.В. Гессен, потирая руки и слегка наклонив набок умную лысую голову, вглядывался сквозь очки в присутствующих… постепенно переходили в комитетскую, рядом с библиотекой. Там, на темно-красном сукне длинного стола, были разложены стройные карандаши, блестели стаканы, толпились на полках переплетенные журналы и стучали маятником высокие часы с вестминстерскими курантами».

О, вряд ли они здесь случайны, эти вестминстерские куранты (как и все прочие детали у Набокова). Ведь собирались в доме товарищи В.Д. Набокова по кадетской партии, ее создатели и вожди, а пафос этой партии был в ее «правовом романтизме», в том, что Маклаков назвал «мистикой конституции». Эта самая молодая из либеральных партий Европы и, наверное, единственная в истории России (так, во всяком случае, считает историк М.Я. Геллер) либеральная партия, строя свою доктрину на основе европейской правовой науки, приучала население (да и власти заодно) к гражданственности и политическому мышлению, провозглашая необходимость подчинения «всех без исключения» закону, необходимость обеспечения «основных гражданских свобод» для всех. Программа партии подчеркивала внеклассовый и всенародный характер ее и объявляла высшей ценностью Россию, сильное русское государство. «Мы мечтали, — вспоминала деятельница кадетской партии Ариадна Тыркова-Вильямс, — мирным путем, через парламент осчастливить Россию, дать ей свободу мысли, создать для каждого обитателя великой империи, без различия сословий и национальностей, просторную, достойную жизнь». Парламент появился чуть позже — Первая Дума: «…прожила она недолго, — продолжает А. Тыркова, — и промелькнула через русскую историю… как выражение чаяний целого ряда идеологов, а не как законодательная палата». И здесь же, конечно, — о В.Д. Набокове, который «был искренний конституционалист, горячий защитник правового строя. Он был счастлив, что наконец мог в высоком собрании, открыто, во всей их полноте, высказывать свои политические воззрения…»

В речи, с которой тридцать лет спустя Владимир Набоков обратился к верному другу своего отца кадету Иосифу Гессену, содержались такие очень важные для нашей книги признания:

«…хотя я и тогда, в детстве, как и теперь, достаточно чужд общественных так называемых интересов, но Вы уже принадлежали в моем тогдашнем сознании к тому державному порядку существ и вещей, который определялся смутными, но добрыми понятиями, такими, как „Речь“ или Дума, и откуда, говоря точнее, исходил этот дух просвещенного либерализма, без коего цивилизации — не более, чем развлечение идиота. Я сейчас с завистью думаю о той климатической полосе русской истории, где Вы расцветали, и мучительно стараюсь вообразить многое, очень многое, что легко вспоминаете Вы…»

Вспоминая об этой деятельности отца еще тридцать лет спустя, писатель отмечал, что в его отношении к ней было множество «разных оттенков, — безоговорочная, как бы беспредметная, гордость, и нежная снисходительность, и тонкий учет мельчайших личных его способностей…».

О думских речах В.Д. Набокова и о нем самом написано немало. Вот как вспоминает самого Набокова и его речи Ариадна Тыркова-Вильямс:

«По Таврическому дворцу он скользил танцующей походкой, как прежде по бальным залам, где не раз искусно дирижировал котильоном. Но все эти мелькающие подробности своей блестящей жизни он рано перерос. У него был слишком деятельный ум, чтобы долго удовлетворяться бальными успехами. В нем, как и во многих тогдашних просвещенных русских людях, загорелась политическая совесть. Он стал выдающимся правоведом, профессором, одним из виднейших деятелей Освободительного Движения…»

А. Тыркова пишет о набоковской ясности мысли, привычке к юридическому анализу, его умении излагать сложные вопросы с изящной точностью:

«Некоторые фразы Набокова запоминались, повторялись. Большой успех имела его длинная речь по поводу адреса, где он подробно развил идею, очень дорогую кадетам, но совершенно неприемлемую для правительства, об ответственности министров перед Государственной Думой. Эту речь Набоков закончил словами, которые и теперь иногда повторяются людьми, не забывшими думский период русской истории:

— Власть исполнительная да подчинится власти законодательной.

Бросив этот вызов, Набоков под гром аплодисментов, легко, несмотря на некоторую раннюю грузность, сбежал по ступенькам думской трибуны, украдкой посылая очаровательные улыбки наверх, на галерею, где среди публики бывало немало хорошеньких женщин… Все же и одобрение красивых женщин его немало тешило».

Замечания В.В. Набокова к книге Э. Филда уточняют, что на галерее в тот день сидела Елена Ивановна Набокова, которая до конца своих дней гордилась этой речью мужа. И. Гессен вспоминает, с каким удивлением во время этой речи смотрел на оратора министр двора старый граф Фредерике («Неужто это тот самый Набоков, который недавно еще был камер-юнкером?»).

«В… усмешке, которая часто мелькала на его правильном, цветущем, холеном лице, — продолжает А. Тыркова-Вильямс, — Аладьин и некоторые его товарищи видели барское высокомерие. Хотя на самом деле, если в ней была доля высокомерия, то, конечно, интеллектуального, никак не классового. С политическими мыслями этого талантливого депутата и трудовики не могли не соглашаться. Все же сам Набоков вызывал в некоторых из них классовое недружелюбие, которого он к ним совсем не испытывал.

…Среди разных думских зрелищ одним из развлечений были набоковские галстуки. Набоков почти каждый день появлялся в новом костюме и каждый день в новом галстуке, еще более изысканном, чем галстук предыдущего дня… Эти галстуки для трудовиков стали враждебным символом кадетской партии, мешали сближению, расхолаживали. Но вредной исторической роли они все же не сыграли…»

Попавший на заседание Первой Думы известный английский историк Бернард Пэарз писал, что «в самой Думе первенствует в дебатах молодой кадет, обладающий замечательным умением и многообещающими парламентскими талантами, — Владимир Набоков».

Один из соратников В.Д. Набокова по партии (Максим Винавер) вспоминал, что время Первой Думы было, конечно, самым счастливым периодом в деятельности Владимира Дмитриевича Набокова. Он не желал ограничиваться кабинетной работой, но он не годился и для митингов. Ему нужна была интеллигентная аудитория, способная оценить ясность мысли, точность выражения, иронию, великолепие русского языка, блеск формулировок. Такую аудиторию он получил в Первой Думе и стал одним из ведущих ее ораторов.

Последние месяцы работы Первой Думы отмечены были некоторым спадом, хотя Набокову и приходилось еще иногда выступать. Он выступил против еврейских погромов и в защиту закона, запрещающего смертную казнь (закон этот был принят Думой). Борьба против смертной казни проходит через всю жизнь В.Д. Набокова: его последняя статья, написанная по-английски и отданная в журнал накануне гибели, тоже была посвящена этой проблеме.

Министр финансов Коковцов вспоминает в мемуарах, что император Николай II показывал ему список «министрабельных», с точки зрения его окружения, лиц, и в списке этом, где большинство составляли члены кадетской партии, против графы «министр юстиции» стояло имя Набокова. Список был составлен умеренным октябристом и представлен царю Треповым. Царь не мог ни на что решиться, а когда газета «Таймс» (со слов Трепова) предала этот список гласности, царь вернул его Трепову. Можно только гадать (а сейчас, вероятно, самое время для таких гаданий), как повернулись бы события, если б у правительства еще в ту пору появилось либеральное министерство…

Когда в июле 1906 года правительство в нарушение конституции распустило Первую Думу, В.Д. Набоков вместе с двумя сотнями депутатов отправился в Выборг протестовать против роспуска Думы.

Гессен не без удивления вспоминает, как провожал бунтаря Набокова в Финляндию: первым пришел к поезду камердинер Владимира Дмитриевича, принес сельтерскую воду и корзину с фруктами от Елисеева, поставил на столик фотографию Елены, навел порядок в купе…

Из Выборга депутаты обратились к населению страны с призывом отказаться от уплаты налогов и прохождения воинской повинности в знак протеста против роспуска Думы. Как и все, кто поставил подпись под этим, так называемым «Выборгским воззванием», — а В.Д. Набоков был к тому же одним из его авторов, — он был привлечен к суду и лишен права баллотироваться на выборах во Вторую Думу.

«Похоже, что все наши труды за последние два года похоронены, — писал тогда В. Д. Набоков брату Константину, — и надо все начинать сначала. Мы оглушены этим тяжелым ударом и еще не можем от него оправиться».

В конце июля черносотенцами был убит кадетский депутат Герценштейн. В августе Набоковы вдруг отправились в Голландию, а по дороге заехали в Брюссель, где находился в это время К.Д. Набоков. Елена Ивановна нервничала, так как причины их внезапного отъезда были ей неизвестны. По всей вероятности, их не узнал и В.В. Набоков. Объяснения событиям того лета Б. Бойд обнаружил недавно в письме К.Д. Набокова (от 23 августа 1906 года) к его знакомому Доналду Несбиту. К.Д. Набоков пишет, что Герценштейн был первым из шести депутатов, обреченных черносотенцами на смерть, следующим в списке шел В.Д. Набоков. «Его друзья, узнавшие об этом, убедили его покинуть Россию на некоторое время», — пишет К.Д. Набоков.

12 декабря 1907 года начался суд над депутатами, подписавшими «Выборгское воззвание». Адвокат В.Д. Набокова О.О. Грузенберг вспоминал, что Набоков держался с абсолютным «спокойствием и, хотя был непроницаем, не скрывал своего презрения к судьям».

В.Д. Набоков был приговорен к трем месяцам одиночного заключения и препровожден в петербургскую тюрьму «Кресты». Письма, которые он писал жене из тюремной камеры (он писал их на туалетной бумаге и передавал через своего друга Августа Исаковича Каменку), были спустя почти шестьдесят лет опубликованы его сыном в американском альманахе «Воздушные пути». Было бы жаль не привести хоть несколько отрывков из этих писем.

«17 мая 1908 г. …День у меня… распределен. 5 ч. — вставанье, туалет, чтение Библии; от 6 до 6½ — чай, от 6½ до 7-ми одевание, от 7-ми до 9½ — итальянский язык и первая прогулка, от 9½ до 12 — занятия уголовным правом, от 12 до 1 ч. — обед, и отдых от 1 ч. до 4 и вторая прогулка; от 4-х до половины 7-го — серьезное чтение, стоя, и гимнастика, от половины 7-го до 7 — ужин и отдых, от 7-ми до половины 9-го — чтение по-итальянски; в 8½ — 9½ легкое чтение, от половины 10-го до десяти укладываюсь спать… Могу только желать, чтобы все мои товарищи чувствовали себя так бодро, хорошо и весело, как я. Одна у меня забота: о тебе, не изводят ли тебя, не беспокоят ли напрасно…

21 мая 1908 г… Вчера вечером я был осчастливлен твоими тремя открытками, в одной из них — дорогие строки Lody. Спасибо ему, маленькому. Это — огромная радость.

…1 июня, 5 часов.

Радость моя, мое солнышко, я был несказанно счастлив видеть сегодня твое дорогое, родное личико и слышать твой обожаемый голосок. Я стараюсь не слишком это показывать, чтобы не растрогать тебя и себя, но теперь я мысленно обращаю к тебе все нежности, которые не мог сказать. Боюсь одного, что эти свидания тебя расстраивают, это меня мучит…

4 июня 1908 г., среда.

Мое солнышко, я еще не получил твоих Cartes postales… Но получил уже книги от Тура сегодня, а вчера, от Каменки, Данте и словарь. Большое спасибо… Я теперь читаю, кроме Библии и уголовного права: 1. Куно Фишера о Канте, 2. Ницше — Заратустру, 3. Михайловского „Литературные встречи“ и 4. d'Annunzio „Trionfo della morte“. Я нахожу, что гораздо менее утомительно читать сразу несколько книг, правильно распределенных, чем одну сплошь. Только что перечитал „Карамазовых“…

5 июня, четверг, 8¾ ч. вечера.

…сегодня я получил твои два длинных письма (от 2-го и 3-го): это такое счастье! Когда мне их приносят, я из жадности их не сразу читаю. Получил… множество открыток: от мамы, 5 от верного Кам., еще от Гессена. Ты мое сокровище, я тебя обожаю, надеюсь, что ты до конца будешь храбренькая. Помни все время, как ничтожны те неприятности, которые мы переживаем, сравнительно со столькими ужасными страданьями. Здесь как раз есть один бывший член совета раб. депутатов, старик дряхлый. Он был приговорен к поселению, и оно ему заменено пятью годами тюрьмы. Не говоря уже о других, об ушедших на каторгу, на поселение… Читаю много, очень совершенствуюсь в итальянском языке. Скажи Авг. Ис., что я так ему бесконечно признателен за все, что он для меня и тебя делает, что я не только готов простить ему пари, но взять проигрыш на себя. Серьезно, я страшно тронут его дружбой и никогда не забуду его доброты…

7 июня, суббота.

Сейчас получил твое драгоценное письмецо с бабочкой от Володи. Был очень тронут. Скажи ему, что здесь в саду, кроме rhamni и P. brassicae, никаких бабочек нет. Нашли ли вы egeria? Радость моя, я тебя люблю. Я бодр и здоров и… Я тоже хочу, чтобы ты была одна на свидании, чтобы ничто меня от тебя не отвлекало, но сделай так, чтобы мама не обиделась. Я хожу в голубой шелковой рубахе, очень эффектно. Целую без конца.

16 июня, 1908 г.

…Вчера ночью, часов в 10 с четвертью, на Неве проходил пароход, очевидно de plaisance, что-то играли, орали „ура“, чуть ли не по адресу Крестов. На „ура“ мы всегда способны.

25 июня в 8½ ч. вечера.

…само собой, поездка с детьми должна быть решена только зрело обдумав… A Lody уже знает об этом плане? Как я буду счастлив увидеть его и всех их…

6 июля 1908 г.

Солнышко мое ненаглядное, я был страшно счастлив видеть сегодня твое дорогое прелестное личико и слышать твой голос, такая радость думать, что через неделю опять тебя увижу… я с восторгом думаю о поездке в конце августа вдвоем с тобой. Думаю так: 5 дней в Мюнхене, 5 дней озеро (Белладжио), 5 дней — Венеция… Жду от детей писем, мысленно покрываю их поцелуями, цыпочных… Я кончил „Fuoсо“, есть удивительные места по яркости, красоте и глубине психологического анализа. Там появляется Вагнер. Это очень красиво. Но все же чувствуется какая-то impudeur в том, что он (меняя лишь имена и время) так подробно рассказывает свой роман с Дузе… я чувствую себя отлично несмотря на жару, делаю ежедневно гимнастику, ем и сплю хорошо, и бодро ожидаю конца этой дурацкой, позорной и низкой комедии. Целую тебя нежно, нежно. Обожаю тебя больше всего на свете».

***

Счастливый мир набоковского детства был до краев заполнен занятиями, увлеченьями, впечатлениями… Бабочки и книги, велосипед, коньки, теннис, бокс, и ранние влюбленности, и живопись, и языки, и шахматы, и таинственный мир цифр, и магия, и стихи… Легко понять, отчего одиннадцатилетнему Лоди не так уж хотелось уходить из этого увлекательного, своего мира в чужой мир школы. Для его маленького героя (Лужина) поступление в школу становится настоящей трагедией. Лоди чувствовал себя неловко в коллективе, в толпе чужих сверстников, где вряд ли отыщешь и полдюжины симпатичных лиц, а общаться надо со всеми. И ведь именно эти другие, наименее симпатичные, будут притязать на твое внимание, вторгаться в твой мир, требовать, чтоб ты был с ними заодно, чтоб ты становился существом «общественным». И уж непременно среди этого множества людей найдется один такой, кто попытается превратить твою жизнь в истинный ад. Лоди уже в этом возрасте не любил общества и оттого в обществе очень часто был малоприятен. Ясно, что, хотя он еще не был тогда признанным художником, индивидуалистом он уже был.

Школа, в которую его отдали, называлась Тенишевским училищем (это было так называемое «коммерческое» училище, основанное князем Тенишевым). По небрежному замечанию Набокова, отличие его от других школ и гимназий было не так уж велико: чуть меньше формализма, чуть больше спорта, тут не носили гимназической формы, не было классовых и религиозных ограничений. Воспоминания других писателей, обучавшихся там, дают училищу более высокую оценку: можно привести такой неординарный пример, как «Шум времени» Осипа Мандельштама. Однако и претензии Набокова к школе не кажутся такими уж чрезмерными. «Как во всех школах, — вспоминает Набоков, отмечая, что при этом сам он то ли сбивается, то ли „подделывается“ „под толстовский дидактический говорок“, — между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений и, как во всех школах, не полагалось слишком выделяться». Не выделяться же ему было трудно. У него был знаменитый, очень знаменитый отец, его привозил на машине шофер «в ливрее», школьные сочинения его пестрели английскими и французскими выражениями («которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык»). Одноклассник Набокова тенишевец Олег Волков (ныне писатель) вспоминает, что Набоков выделялся также своими способностями — все ему давалось: «И в теннис всех нас обыгрывал, и в шахматы. За что бы он ни брался, поражал всех своей талантливостью…» (из беседы О.В. Волкова с Д.М. Урновым.) Волков утверждает также, что Набоков ни с кем не дружил в классе и что «юношеский снобизм делал его белой вороной» (из письма О.В. Волкова в Париж З.А. Шаховской). В.В. Набоков и сам рассказывает об этом, не скрывая своего индивидуализма:

«Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавая школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, — своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, — и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня обвиняли в нежелании „приобщиться к среде“…»

Дирекцию в то время уже, видимо, представлял «темпераментный В.В. Гиппиус… довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов, которые он печатал под псевдонимами)». В.В. Гиппиус, чьи стихи удостоились тут редкостной набоковской похвалы, пытался втянуть мальчика в какие-то кружки, «где избиралось „правление“… а впоследствии даже происходили дискуссии на политические темы». Странный мальчик сопротивлялся «этой скуке, этим бесплатным добавлениям к школьному дню», подняться же до уважения детской свободы не могли ни эти «прекраснейшие благонамеренные люди», ни даже поэт Гиппиус. В упомянутом уже письме к З. Шаховской Олег Волков вспоминает, что «ни с кем не друживший» Набоков все же «несколько отличал» своих соперников-спортсменов: «сына английского пастора, стопроцентного бритта Любоше» и «отпрыска торгового дома Мандель и К°, не уступавшего ему на корте». Между тем и память В.В. Набокова, и его биографы, работавшие в архиве, извлекли на свет Божий по меньшей мере двух школьных друзей юного Лоди, и это мемуарное расхождение отчасти проясняется, если мы продолжим (с любезного позволения З. А. Шаховской) цитировать это письмо О.В. Волкова: «Тенишевское училище было Ноевым ковчегом, особенно когда влились в него учащиеся из западных местечек — беженцы-евреи, так что наставники и учителя наши умели обращаться с самой разношерстной публикой…» О.В. Волков этим подтверждал, что в училище царила терпимость, и только «белая ворона» Набоков держался от «публики» подальше. Но старые письма свидетельствуют, что сын либерала В.Д. Набокова, напрочь отметавшего расовые и классовые отличия, юный Лоди как раз и дружил с представителями «разношерстной публики». Одним из его лучших друзей был Саба (Савелий) Кянжунцев, прелестный охальник, классный гений и шутник, родом из карабахских армян. Это он, обнаружив, что скелет в анатомическом кабинете женский, во всеуслышание заявил, что отныне бросает мастурбацию и заводит новый роман. А лучшим другом Лоди был маленький, симпатичный Самуил Розов, всеобщий любимец, всем дававший списывать на контрольных. С Набоковым их объединяло раннее ощущение мистической тайны, скрытой за поверхностью жизни, умение наблюдать, страсть к поэзии и к Чехову. Розов (уехавший позднее в Израиль) вспоминал, что они однажды обсуждали с Набоковым все, вплоть до проблем Сионизма. Их дружеская симпатия сохранялась долго, и, судя по письму С. Розова, написанному через шестьдесят лет, «разношерстная публика» умела ценить в Лоди не только его многочисленные таланты, но и привитое ему либеральным отцом презрение к расово-классовому разделению человечества: «Классификаций для тебя не существовало — Кянджунцев, армянин, Розов, еврей, Неллис, немец. Ты различал людей только в соответствии с их индивидуальными особенностями, а не по каким бы то ни было ярлыкам».

Как во всякой школе, в Тенишевском были один-два любимых учителя и множество нелюбимых. Набоков с благодарностью вспоминал историка Вебера и с насмешкой — надменного географа Березина (это за ним Лоди поправил на доске ошибку в названии «Нил», написанном как бы по-иностранному, и можно посочувствовать учителю: легко ли иметь дело с трехъязычным учеником). И с настоящим содроганием вспоминал он школьную ежеутреннюю повинность (он ведь до старости любил валяться по утрам и сочинять в постели):

«Когда камердинер… будил меня, смуглая мгла еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. За какие-нибудь полчаса надо было подготовить скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом утра мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало».

Но еще страшней, чем эти лихорадочные предрассветные сборы, была неизбежность общения с развязной толпой одногодков, которые лезут тебе в душу, насмешничают, улюлюкают, пытаются проникнуть во все, самые заветные твои тайны. Именно с этими классными пересудами и любопытными взглядами связана в воспоминаниях Набокова (и в его рассказе «Лебеда») история отцовской дуэли. Газета «Речь» (одним из редакторов которой был В.Д. Набоков) обвинила сотрудника суворинского «Нового времени» (Снесарева) в коррупции. Снесарев отомстил богатому Набокову карикатурой, намекавшей на «его брак по расчету». Позднее В.Д. Набоков (не раз публично выступавший против дуэлей) объяснял, что у него не было другого выхода, как вызвать оскорбителя на дуэль. Конечно, не журналиста Снесарева, который был взяточник, негодяй и лицо, с точки зрения Набокова, «недуэлеспособное», а редактора газеты. Секундантом Владимира Дмитриевича согласился быть его свояк, второй муж его сестры Нины Дмитриевны и отчим Юрика Рауша адмирал Коломейцев, герой Цусимы. Узнав об этом от мальчиков в школе, Лоди испытал смертельный страх за отца (еще одна репетиция судьбы перед трагическим 1922 годом). И только добравшись домой и услышав на лестнице в передней громкие веселые голоса, он «понял, что дуэли не будет»: «Николай Николаевич Коломейцев в своих морских регалиях спускался по мраморной лестнице… мое сердце поднялось, — поднялось, как на зыби поднялся „Буйный“, когда его палуба на мгновенье сравнялась со срезом „Князя Суворова“, и у меня не было носового платка». (Привыкнув уже к чтению Набокова, мы догадываемся, что тут, на волне облегчения и счастливых слез, проносится в памяти мемуариста эпизод спасения Коломейцевым командующего флотом.)

Забегая вперед на много десятилетий, процитирую две строчки из послевоенного письма В. В. Набокова сестре, где он вспоминает о своем отъезде из Парижа в 1940 году: «…провожали нас Иосиф Владимирович[3] (здесь потом умерший) и тетя Нина (умершая в прошлом году в Париже. Ник. Ник., возвращаясь с похорон, попал под автомобиль и был убит)». Речь идет о матери Юрика Нине Дмитриевне и адмирале Коломейцеве.

В классе у Набокова (как, вероятно, в любом классе) был свой верзила-второгодник, который снился потом Набокову в дурных снах. Это на него, сжав крошечные кулачки, бросился однажды бесстрашный Розов. Лоди же, прежде чем быть изрядно измолоченным, успел разбить ему нос боксовым ударом. Этот обычный классный набор[4] — остряк, силач, тихоня — переходит у Набокова из книги в книгу. Иногда тень будущего ложится на повествование об этих последних годах перед катастрофой: тихоня из лужинского класса стал георгиевским кавалером в годы мировой войны, потом потерял руку в гражданскую… Когда Набоков оказался по ту сторону железного занавеса, по нашей земле еще бродили недобитые безжалостной властью интеллигенты-тенишевцы. Помню, как появился в писательском Доме творчества под Москвой высоченный, очень худой человек, борода лопатой — вернулся из долгой тьмы сталинских лагерей. Это был Олег Васильевич Волков. В воспоминаниях физиолога Евгения Михайловича Крепса (не отсюда ли лужинский одноклассник Кребс?) есть эпизод лагерной ночи, в самых дебрях ГУЛАГа.

Соученик Набокова и Евгения Эмильевича Мандельштама, заключенный Крепс подошел к костру и обратился к собрату по страданиям:

— Осип Эмильевич, я тоже тенишевец — брат Термена Крепса…

Но больной человек у костра был уже неспособен к воспоминаниям. Впрочем, он успел все сказать раньше. Еще до лагеря. Еще до ссылки: «век-волкодав»…

***

Однажды летом Елена Ивановна с детьми поехала в гости в имение сестры В.Д. Набокова (той, что была замужем за Сайн-Витгенштейном), в Каменку, близ Подольска. Это было одно из сравнительно немногих путешествий будущего писателя по России, и, видимо, от этого лета и тех впечатлений идет запущенное имение в «Пнине», которое писатель, впрочем, перенес в Прибалтику. Юный Лоди с прежним неистовством охотился здесь на бабочек, но иногда, в самый разгар охоты, вдруг замирал, увидев на небе «грозный в своем великолепии закат». Тогда он «еще не умел — как теперь отлично умею — справляться с такими небесами… и тогдашнее мое неумение отвязаться от красоты усугубляло томление». Томление было теперь чаще всего любовное: «Мои мысли в кои-то веки были далеко от воспитания бабочек. Колетт, моя пляжная подруга; танцовщица Луиза; все те раскрасневшиеся, душисто-волосатые, в низко повязанных, ярких шелковых поясах, девочки, с которыми я играл на детских праздниках; графиня Г., таинственная пассия моего двоюродного брата; Поленька, прислонившаяся с улыбкой странной муки к двери в огне моих новых снов; все это сливалось в один образ, мне еще неизвестный, но который мне скоро предстояло узнать». Он жил предчувствием большой любви.

Юрик Рауш приехал в Выру и похвастал обновой — портсигаром, на внутренней стороне которого были награвированы загадочные цифры 3, 4, 12. Это был счет гордых побед, одержанных в те безумные ночи, которыми графиня Г. наградила наконец своего юного поклонника. Юрик прочел кузену и наперснику свои первые стихи. И тут Лоди спохватился: разве он еще не пишет стихов? Упущение было столь очевидным, что он сходу стал читать кузену что-то вполне складное, еще, кажется, и не совсем свое (увы, «совсем свое» появится лишь через десятилетия труда). Он засел за стихи почти сразу — писал по-русски, по-английски и по-французски.

Господи, да кто же из русских мальчиков не пишет стихов?

***

Уголовная хроника в любые времена может представить публике немало кровавых историй. Среди жутких находок киевской полиции оказалось в один из дней 1913 года тело мальчика Андрюши Ющинского, носящее следы множества ножевых ударов. Министр юстиции Щегловитов и активисты черносотенных организаций решили из чужой трагедии извлечь пользу. Пользу, конечно, называли государственной, хотя ничего, кроме убытков и позора, русскому государству затея эта не принесла. Был арестован приказчик кирпичного завода Бейлис, и из него два с половиной года вытягивали признание в том, что это он убил мальчика, желая надоить из него крови для успешного производства мацы, — ритуальное убийство. Работали под процесс Дрейфуса, однако со средневековым жутким колоритом. Из Италии были выписаны «научные» книги, которые призваны были доказать, что такие убийства происходят. Или хотя бы происходили когда-то. Денег было истрачено до черта, но кончилось все позором. Приличные люди в России считали этот грязный процесс оскорблением русскому достоинству. Именно так восприняли его и Короленко, и Леонид Андреев, и, конечно, В.Д. Набоков, который присутствовал на процессе. Главный защитник Бейлиса О. Грузенберг, удивлявшийся спокойствию своего клиента во время суда над ним в 1908 году, видел в глазах В.Д. Набокова постоянное выражение боли и ужаса…

Елена Ивановна вырезала карикатуры на мужа из газет и журналов, раздосадованных провалом киевской фальшивки. «Русское знамя», которое только недавно рекомендовало правительству «поощрять законом» уничтожение евреев, поясняло для непонятливых: «Жидов надо поставить искусственно в такие условия, чтобы они постоянно вымирали: вот в чем состоит ныне обязанность правительства и лучших людей страны». И вот такой провал.

В.Д. Набоков за свои репортажи о процессе был снова наказан властями — оштрафован на… сто рублей.

Елена Набокова показала сыну карикатуру, на которой от ее мужа «и от многозубого котоусого Милюкова благодарное Мировое Еврейство (нос и бриллианты) принимает блюдо с хлеб-солью — матушку Россию». Такие обвинения были настолько популярны среди публики (как до революции, в России, так и потом, в эмиграции), что Ариадна Тыркова и спустя много лет сочла необходимым объяснять эмигрантскому читателю: «…еврейское равноправие… было обязательным пунктом в программе всех оппозционных партий, не потому, что так хотели евреи, а потому, что этого требовало чувство справедливости и интересы государства. Милюков не был ни евреем, ни еврейским наймитом, как его грубо называли правые. Его вообще нельзя было ни нанять, ни подкупить…». И уж тем более — это вы, вероятно, уже поняли — невозможно было подкупить В.Д. Набокова. Впрочем, так же невозможно было и убедить в чем-либо дремучего черносотенного «зубра» (Марков 2-й сам назвал «зубрами» себя и себе подобных).

…Пуля, предназначавшаяся В.Д. Набокову, уже была дослана в ствол.