"Мир и Дар Владимира Набокова" - читать интересную книгу автора (Носик Борис)

ФОТОГРАФИЯ ПОД ДРЕВОМ

С хаоса и тьмы начинается автобиография Набокова: «Колыбель качается над бездной». Бездна, которая существовала до нас с вами, и бездна, к которой мы с вами «летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час». И наша жизнь между ними — «только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями». Впрочем, это ведь только восприимчивый, чувствительный ребенок (или писатель) с таким страхом расспрашивает от том, как это так, что его когда-нибудь не было, вернее, что его не было в мире (помню, как неистово кричал мой маленький сын: «А где же я был?»). Взрослые приучаются «ограничивать воображение»: «…рядовой читатель так привыкает к непонятности ежедневной жизни, что относится с равнодушием к обеим черным пустотам, между которыми ему улыбается мираж, принимаемый им за ландшафт». Итак, младенчество — это пограничная полоса между нашей краткой жизнью и нашей черной вечностью. Младенчество и вечность всегда будут притягивать к себе Набокова, и он создаст свою философию детства. А пока вглядимся в освещенную часть вселенной, в которой качается колыбель. В ней младенец, рожденный 22 апреля 1899 года, — Набоков Владимир Владимирович, сын Владимира Дмитриевича Набокова и Елены Ивановны Набоковой, урожденной Рукавишниковой. Он выбрал для рождения замечательную семью, прекрасных родителей, удивительный город… Чуть-чуть, пожалуй, не подгадал со временем, но это обнаружится гораздо позднее. Пока же вглядимся в семейную фотографию, с юмором описанную когда-то отцовским другом Иосифом Гессеном: детская коляска в оборочках; над ней умиленно склоняются красивый, благородный, высокообразованный джентльмен Владимир Набоков Старший, его нежная жена, его миллионер-свояк… Чуть сзади, невидимая, маячит стена, а на ней — фамильный герб Набоковых, шутливо описанный позднее самим писателем: «…нечто вроде шашечницы с двумя медведями, держащими ее с боков: приглашение на шахматную партию, у камина, после облавы в майоратском бору…» Описание это вовсе не было (при набоковской-то феноменальной памяти) «маленькой, очаровательной неточностью», как определил его в своем генеалогическом очерке С.С. Набоков, кузен писателя. Это, конечно же, была насмешка: англоман и «сноб» Владимир Дмитриевич Набоков Старший не терпел аристократического снобизма, а сын его гордился прежде всего тем, что отец принадлежал «к великой бесклассовой русской интеллигенции». Познакомившись в английском варианте набоковской автобиографии с этим описанием герба, С.С. Набоков решил смолчать, но младщий брат написал В.В. Набокову о досадной неточности и даже послал ему рисунок фамильного герба, после чего увлеченный геральдикой С.С. Набоков и получил от своего знаменитого кузена-писателя любопытное письмо, которое мне приходится, к сожалению, приводить в переводе с французского:

«Неопытный геральдист подобен одному из тех средневековых путешественников, что привозили с Востока фантастические рассказы о тамошнем зверье, навеянные скорее собственным домашним бестиарием, засевшим в уголках памяти, чем новыми зоологическими находками. Так и я в первой версии этой главы, описывая фамильный герб Набоковых (мельком виденный мною много лет назад на крышке какой-то шкатулки, в ворохе семейных реликвий), ухитрился, сам уж не знаю как, преобразовать его в этакое прикаминное чудо — двух медведей, что держат по бокам огромную шахматную доску. Сейчас, внимательно рассматривая герб, я с сожалением отмечаю, что речь идет всего-навсего о паре львов, то есть совершенно иных тварей, хотя тоже достаточно смуглых и волосатых… Над щитом можно разглядеть то, что осталось от рыцаря: его неистребимый шлем, его несгораемый ворот, а также его неустрашимую руку, еще торчащую из его узорных ламбрекенов, тоже лазурных и червленых, и потрясающую мечом. Девиз гласит: „За храбрость“».

В этом письме к кузену, увлеченному геральдикой и генеалогией, вы без труда различите интонации нормального русского интеллигента, выходца из либеральной среды (а «дух просвещенного либерализма» Набоков принимал всерьез, ибо без него «цивилизация не более чем игрушка в руках идиота»). Очень похоже, например, отзывался о своем княжеском происхождении юный монах Иоанн (князь Дмитрий Шаховской, позднее архиепископ Иоанн Сан-Францисский). Вспоминают, что в пору гражданской войны (когда вопрос о «благородстве» и «черни» стоял так остро), услышав от любимого друга и кузена Юрика Рауша фон Траубенберга похвальбу о древнем его баронстве, юный Набоков спросил задорно: «Ну, а Набоковы что? Бывшие придворные лакеи?»

На седьмом десятке жизни Владимир Набоков начинает проявлять несколько больший интерес к своим предкам, однако чаще всего не из тщеславия (хотя редко можно наблюдать, чтобы тщеславие с возрастом убывало), а оттого, что по-прежнему ищет в прошлом «полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе». Именно поэтому взволновало его, например, сообщение кузена о том, что прадед их Николай Набоков (1795–1873), по всей видимости, участвовал в русской картографической экспедиции на Новую Землю (у писателя Набокова еще за два года до этого сообщения появилась в новом романе некая, столь похожая на Россию загадочная Нова Зембля). «Когда подумаешь, — написал Набоков кузену по этому поводу, — что сын мой Дмитрий — альпинист (и вскарабкался на непокоренную еще вершину в Британской Колумбии) и что я сам открыл и дал имя нескольким видам бабочек (а некоторым из них — например, редкостной аляскинской бабочке, одной моли из Уты и прочим, было присвоено мое имя), то река Набокова на Новой Зембле приобретает почти мистический смысл».

«Я люблю сцепление времен…» — говорит Набоков в той главе автобиографической книги, которая посвящена предкам. Давая их краткий перечень, он выбирает из череды славных, служилых, усыпанных бриллиантовыми знаками военной доблести или просто деньгами таких, в чьей судьбе можно проследить это вот самое «сцепление»: «По отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами. Думаю, что было уже почти темно, когда по скрипучему снегу внесли раненого в геккернскую карету…»

Обратите внимание, как свободно, с чисто набоковским изяществом фраза соскальзывает от всех этих немецких баронов, русских бояр и татарских мирз к главному родству — с Пушкиным, пусть хоть через друзей его, через секунданта… Соскальзывает к той самой минуте, воспоминание о которой уже полтора столетия заставляет учащенно биться русское сердце. Да ведь и само это сердце — оно потому и русское, что бьется при этом воспоминании так взволнованно. Что же касается крови, которую перегоняет оно по жилам, то разве русское это занятие — выявлять и вычислять процент разнообразных примесей в головокружительном коктейле такой еще молодой русской крови. То же и у Набоковых. Утверждают, что они ведут свой род от татарского князька, от мирзы Набока. Вполне вероятно, что это легенда, ибо вести свой род от иноземного, хотя бы и татарского аристократа было на Руси почетно (вон и Романовы, и Годуновы, и Зерновы, и Шеины гордились, что ведут свой род от татарского мирзы Чета, о чем велели начертать на памятной доске, выставив ее для всеобщего обозрения). Бабушка Набокова «была из древнего немецкого (вестфальского) рода и находила простую прелесть в том, что в честь предка-крестоносца был будто бы назван остров Корфу[1]». В результате всех этих смесей уже и отец писателя был истинно русский человек, русский аристократ и русский интеллигент. В толпе отдаленных предков внимание Набокова задерживают все те же «мистические смыслы», то же «сцепление времен», то же наследие, не измеримое капиталом. В восемнадцатом веке среди предков по материнской линии был композитор Карл Генрих Граун, обладавший замечательным тенором (не пропало даром, пригодилось Митеньке, единственному сыну). Был с материнской стороны ученый, президент медико-хирургической академии и патолог Николай Козлов, изучавший «сужение яремной дыры у людей умопомешанных и самоубийц» и писавший научные труды («в каком-то смысле, — отмечает Набоков, — служащие забавным прототипом и литературных и лепидоптерологических[2] моих работ»). Дочь этого Козлова «много писала по половым вопросам; она умерла в 1913 году, кажется, и ее странные, ясно произнесенные последние слова были „Теперь понимаю: все — вода“».

Из рассказов о предках писатель Набоков особенно ценил воспоминание матери о том, как в крымском имении ее деда Василия Рукавишникова, золотопромышленника и миллионщика, знаменитый Айвазовский рассказывал, «как он, юношей, видел Пушкина и его высокую жену». Среди предков со стороны отца «есть герой Фридляндского, Бородинского, Лейпцигского и многих других сражений, генерал от инфантерии Иван Набоков (брат моего прадеда), он же директор Чесменской богадельни и комендант С.-Петербургской крепости — той, в которой сидел супостат Достоевский (рапорты доброго Ивана Александровича царю напечатаны — кажется, в „Красном Архиве“.» Этот «добрый тюремщик» оттого и прослыл «добрым тюремщиком», что был не тюремщик по духу и воспитанию, а русский аристократ и боевой генерал, уже двадцати шести лет от роду получивший генеральский чин. Женат он был на Екатерине Ивановне Пущиной, и, когда брат ее Иван Иванович Пущин ехал в сельцо Михайловское навестить своего опального друга, останавливался он у сестры в Пскове, где муж ее командовал дивизией. Не смущаясь неудовольствием начальства, генерал не только принимал у себя Пущина, но и позднее, после декабря, когда Пущин уже был в Сибири, ходатайствовал об облегчении его участи, вступался за брата своей свояченицы декабриста Назимова; вступался и за Муравьевых, приходившихся кузенами Ольге Назарьевне Набоковой (урожденной Муравьевой). Может, тем и навлек неудовольствие, ибо был понижен в должности. «Добрым тюремщиком» из комендантского Белого дома Петропавловской крепости называл его и постоялец одной из крепостных камер Михаил Бакунин. Когда же комендант умер, мятежный Бакунин передал из крепости просьбу его свояченице Аннет Пущиной — чтоб за него (знали бы об этом нынешние анархисты!) поцеловала руку доброму генералу Ивану Набокову, лежащему во гробе. Прах генерала Набокова покоится в Петропавловском соборе крепости.

Знаменитый дед писателя — Дмитрий Николаевич Набоков — был судебный деятель эпохи великой русской судебной реформы 1864 года, человек близкий к окружению великого князя Константина и, по существу, один из творцов знаменитой реформы. В то время, когда, сменив графа Палена, он стал министром юстиции, русское независимое правосудие (не уступавшее в своей демократичности правосудию французскому или немецкому) стало подвергаться немалому давлению со стороны кругов, напуганных ростом терроризма в стране. Д.Н. Набоков как мог противостоял этому давлению, отстаивая независимость правосудия. В конце февраля 1881 года Александр II одобрил проект реформы, который даже крайние радикалы, даже начинающий юрист В.И. Ленин (впоследствии покончивший с русским демократическим правосудием) называли шагом к конституции. Речь шла о создании конституционного законодательного совета, и правительственное коммюнике, возвещавшее о намерении создать такой совет, было, как многие считают, написано Дмитрием Николаевичем Набоковым. 12 марта 1881 года под вечер Д.Н. Набоков получил записку от Александра II: «Дмитрий Николаевич, нынче, после вечерней службы, принесите мне новый закон. Александр». Наутро император отдал проект коммюнике на отзыв одному из своих министров, однако пополудни того же дня, в результате третьего покушения на его жизнь, он был убит бедолагами-террористами, спешившими достичь «зияющих вершин» любой ценой и как можно скорее.

Д.Н. Набоков бросился в Зимний дворец и очутился у смертного ложа императора. Несколько времени спустя новый император (при котором он еще четыре года оставался министром) вручил ему на память пуговицы с окровавленной рубашки отца. Но в 1885-м Катков и Победоносцев все же добились отставки Д.Н. Набокова, одного из последних защитников судебных реформ. В момент отставки «Александр III предложил ему на выбор либо графский титул, либо денежное вознаграждение; благоразумный Набоков выбрал второе», — пишет внук-писатель. Благоразумие оставило его в конце жизни, и В.В. Набоков поразительно рассказывает о дедовом безумии, о его комнате в Петербурге с декорацией Ривьеры. Преодолев соблазн дать это красочное описание дедова безумия из «Других берегов», отсылаю читателя к этой знаменитой книге, в которой ироничный внук-писатель не рассказывает, однако, о некоторых странностях дедовой женитьбы. Высокий, стройный, всегда элегантный, не обделенный остроумием, имевший некрасивое, несколько «азиатское» лицо, Дмитрий Николаевич Набоков был с молодых лет влюблен в красивую и страстную придворную даму, жену русского генерала баронессу Нину фон Корф (в девичестве Нину Шишкову), ту самую, что отказалась однажды в Париже платить портнихе за бальные платья, в которых декольте показалось ей слишком глубоким. Рассказывая эту забавную историю, В.В. Набоков роняет мимоходом, что его прабабка (Нина фон Корф) была «женщина страстного нрава (и не столь добродетельная, как можно было заключить из ее возмущения низким вырезом)». Кузен писателя композитор Н.Д. Набоков (по-семейному — Ника), тоже человек пишущий, не менее ироничный, чем сам В.В. Набоков, и, пожалуй, еще более раскованный, так излагает эту историю, ссылаясь на рассказы бабушки, дочери баронессы Нины фон Корф госпожи Марии фон Корф, в замужестве Марии Набоковой, с которой Николай Набоков общался уже в эмиграции, в Берлине (не следует конечно, забывать, что Ника Набоков такой же выдумщик, как и его кузен, о чем он сам и предупреждает в предисловии к своему прелестному «Багажу»): «Она вышла замуж в возрасте пятнадцати лет за чиновника. Ее муж был любовником ее матери. Тогда было так принято, в этом стыдливом XIX веке, — иметь почти что официальные внебрачные связи, что давало известную свободу, не подвергая опасности внешние приличия. Втроем они отправлялись в заграничные путешествия, и, судя по рассказам Бабушки, любовники были вполне счастливы, оберегаемые „законным“ присутствием супруги.

— Я была их гид и дуэнья, — говорила она мне, — но уверяю тебя, мне эта роль вовсе не была по душе».

Дмитрий Николаевич Набоков, муж-любовник этого семейного треугольника, был намного старше своей жены. Но по всей видимости, он отлично исполнял свой долг в отношении двух баронесс, дочки и матери, ибо за шесть лет сделал бабушке Набоковой четверых детей, несмотря на отвращение, которое она испытывала, разделяя с ним ложе. «Ноги у него были холодные, как лягушка», — рассказывала она.

Она не испытывала к любовнику матери никаких чувств, так что отцовство последующих ее пяти детей так и не было с точностью установлено. Отцовство троих из них приписывали очень высокопоставленным персонам, четвертый был самого смутного происхождения; что касается последнего, то он был, по всей вероятности, плодом нежной ее привязанности к наставнику одного из старших сыновей. Она говорила об этом намеками, никогда не называя ни имен, ни точных дат.

«В конце концов, — добавляла она, — разве мать Петра Великого не имела великого множества любовников, да и отцом Петра тоже ведь был вовсе не царь Алексей, а человек по фамилии Стрешнев…»

Ее мотовство доставило мужу немало неприятностей, и, возможно, именно его последствия побудили уходящего в отставку министра предпочесть денежный дар графскому титулу…

Если мы несколько задержались на специфическом семейном устройстве министра юстиции и на его безумной кончине, то вовсе не для того только, чтобы развлечь нашего серьезного читателя. Мы ведь тоже ищем «развития и повторения тайных тем в явной судьбе» и, пусть даже несколько забегая вперед, пытаемся ответить на вопросы, которые так часто задавали Набокову его критики и читатели: «Откуда все эти странности в ваших романах? Все эти безумцы, извращенцы? Да где вы их видели в жизни?» Набоков обычно отвечал, что он просто-напросто выдумщик, но мог бы ответить и по-другому. Кстати, дедова история в перевернутом виде (зато именно в том, в каком она реализовалась в жизни Эдгара По) отражена и в «Волшебнике», и в «Лолите».

Несмотря на эти странности брака Д.Н. Набокова, девять его детей с благодарностью вспоминали свое счастливое детство. Из всех девяти нас в наибольшей степени интересует шестой, самый любимый сын матери, — это он стал не только любимым отцом главного героя нашей книги, но и одним из главных героев набоковских книг. Речь идет о Владимире Дмитриевиче Набокове. Он родился в 1870 году в Царском Селе под Петербургом. Отец его в ту пору еще был полновластным министром юстиции. Впрочем, и позднее он оставался близок ко двору и получил еще Крест Святого Андрея, так что перед самым блестящим, самым любимым, самым способным и красивым из его сыновей открывалась великолепная карьера. Вначале он успешно проходил курс домашнего обучения с лучшими учителями и наставниками, потом (чтоб лучше подготовить его к университету) отдан был в престижную Третью гимназию, которую (несмотря на свое отвращение к гимназической рутине) закончил с золотой медалью. Ненависть к гимназическому духу, насаждаемому министром просвещения гр. Толстым, возможно, уже тогда сместила его симпатии влево, к бунту, что произошло и со многими его соучениками, например, с братом его Константином или знаменитым Петром Струве. У юного Набокова были уже тогда и стремление первенствовать, и все данные для первенства. После гимназии он отдан был в то же Императорское училище правоведения, что и старший брат Сергей, но вскоре обогнал брата: если Сергей окончил училище с золотой медалью девятнадцати лет от роду, то Владимир ту же золотую медаль получил в шестнадцать. Осенью 1887-го Владимир Набоков Старший поступил на юридический факультет университета, где, по свидетельству современников, атмосфера в те годы была не менее удручающей, чем в гимназии. В марте 1890 года в университете началось движение протеста, и во время студенческой демонстрации 19 марта вместе с другими смутьянами был арестован и Владимир Набоков, сын бывшего министра юстиции. Испытывая некоторую неловкость, начальство попыталось отпустить его, невинно напомнив, что отец ждет его к ужину. Будущий юрист дерзко осведомился, будут ли остальные арестованные также ужинать у себя дома. Получив отрицательный ответ, он сказал, что останется с товарищами. Тогда он и познакомился с тюрьмой «Кресты», откуда все они были выпущены через четыре дня: друзья его считали, что скорым освобождением обязаны именно его упрямству. Или его благородству, которому он оставался верен до последней минуты своей жизни (в дни трагической весны его гибели один из его товарищей по университету вспомнил вдруг эту первую, далекую уже бунтарскую весну их юности и написал о благородной роли, которую играл тогда студент Набоков).

Итак, он все решительней склонялся к бунту. Незадолго до мартовской забастовки студентов министр юстиции Манассеин разразился антисемитским докладом о «засилье» евреев в адвокатуре. Умеренный либерал Дмитрий Николаевич Набоков в бытность свою министром никому не позволял подобных выходок, однако к тому времени он уже четыре года находился в отставке. Сын его остро переживал всю унизительность этих «государственных соображений» для его «расово неполноценных» соучеников и друзей. Так день за днем среди многих умеренных или просто правых Набоковых созревал протестант, левак, или, как писал позднее его сын (в неопубликованной главе автобиографической книги), «здоровый и жизнерадостный бунтарь». Изучая право, В.Д. Набоков все больше проникался идеями конституции, индивидуальной свободы и либерализма. Окончив в 1892 году университет и отбыв военную службу, В.Д. Набоков поступил на службу в престижную канцелярию, а потом уехал изучать право в Германию. Там он и получил письмо от знаменитого Таганцева, приглашавшего его преподавать в Императорском училище правоведения. Таганцев видел в блестящем молодом ученом своего законного преемника. В 1896 году В.Д. Набоков начал читать курс в этом прославленном училище. Уже во вводной лекции он говорил о правах индивида перед лицом закона и его ответственности перед законом, равной для всех членов общества. Индивидуальные эти права и ответственность принадлежат личности, и их нельзя вменять целым группам и категориям людей, которые отчего-либо представляются власти опасными или просто отличными от других групп и категорий — будь то бродяги или гомосексуалисты, бывшие узники или евреи, политические ссыльные или цыгане. Именно эти взгляды В.Д. Набокова довольно последовательно отстаивал позднее в своем творчестве его знаменитый сын-писатель, которому пришлось быть свидетелем классовых и расовых притеснений в странах изгнания, где ему довелось жить и откуда он бежал, гонимый тоталитаризмом; подобно отцу, он с неизменностью отстаивал права личности, пусть даже самой непредсказуемой, самой извращенной личности; однако при этом всегда настаивал и на индивидуальной ответственности каждого…

Итак, молодой юрист Набоков, поклонник либеральных западных свобод, стал добиваться прав и свобод для России. Еще до преподавания в училище он начал печатать научные статьи. Теперь он мог проповедовать свои взгляды с престижной кафедры. Он был очень увлечен наукой. Однако он был и человек светский. Блистательный Петербург был открыт для красивого, одаренного молодого юриста, имеющего вдобавок придворный чин камер-юнкера, и Набоков не пренебрегал ни дружескими сборищами, ни балами, ни театральными премьерами, ни художественными выставками, ни скачками, ни охотой, ни семейными празднествами, ни задумчивой прохладой библиотек. Вскоре после начала его профессорской деятельности в жизни его произошло очень существенное для него и для нашего повествования событие. Чтоб представить его с некоторыми подробностями, приглашаем вас, читатель, на природу, так сказать, на пленэр, в места, где нам с вами еще не раз придется бывать.

В шестидесяти пяти километрах от Санкт-Петербурга, в живописной местности, называвшейся некогда Ингрией, раскинулись по берегам речки Оредежи леса, поля и усадьбы русской аристократии. Здесь, в родительском Батове (полученном его отцом в приданое за Марией фон Корф) В.Д. Набоков провел немало счастливых дней детства, а затем и юности. Ближнее к Батову селение Рождествено принадлежало мировому судье и миллионеру Ивану Рукавишникову, сыну богача-золотопромышленника, старообрядца Василья Рукавишникова. Судя по рассказам людей, знавших его, Иван Рукавишников был тяжелый деспот, немало мучивший своих двух (было больше, да выжило всего двое) детей — дочь Елену и сына Василия. Впрочем, предоставим слово его гениальному и безжалостному внуку-писателю: «На старых снимках это был благообразный господин с цепью мирового судьи, а в жизни тревожно-размашистый чудак с дикой страстью к охоте… с собственной гимназией для сыновей, где преподавали лучшие петербургские профессора, с частным театром, на котором у него играли Варламов и Давыдов, с картинной галереей, на три четверти полной всякого темного вздора. По поздним рассказам матери, бешеный его нрав угрожал чуть ли не жизни сына, и ужасные сцены разыгрывались в мрачном его кабинете…» В то же время он широко занимался благотворительностью, а в соседней деревушке Рождествено построил три школы, бесплатную библиотеку и двухэтажную больницу на восемьдесят коек.

Женился этот деспот на дочери первого президента русской Императорской медицинской академии. Жена его Ольга, бабушка будущего писателя (как, впрочем, и сестра ее, которая стала позднее психиатром и антропологом), увлекалась естественными науками и даже завела у себя в деревенском дворце химическую лабораторию. Для своей дочери Елены она приглашала на дом знаменитого университетского зоолога профессора Шимкевича. Елена получила прекрасное образование. Это была тонкая, нервная девушка, чувствительная к красоте. Как рассказывает ее дочь, живущая ныне в Женеве, к Елене сватался уже один из соседских сыновей (Д.Д. Набоков), но получил отказ. Владимир Дмитриевич Набоков познакомился с ней на рыбалке и вскоре, во время велосипедной прогулки по гористой дороге, ведущей через имение, сделал ей предложение (позднее они вдвоем посадили на этом месте липку). Он был очень хорош собой, умен, красноречив. Они поженились в ноябре 1897 года и уехали в свадебное путешествие во Флоренцию. Это был во всех отношениях счастливый брак. Через полгода Елена почувствовала, что носит под сердцем первенца.

Владимир Дмитриевич продолжал преподавать в знаменитом училище, писать научные статьи и жить жизнью истинного петербуржца из очень богатой, интеллигентной, знаменитой, близкой ко двору семьи. Он серьезно увлекался театром, дружил с художниками и все больше втягивался в общественную и политическую деятельность. Он был либерал, бунтарь, сторонник свобод и терпимости. Тысячи толстых книг и статей, написанных знающими людьми, пытаются раз и навсегда объяснить зарождение освободительных настроений у целых классов, групп и категорий людей, и все же каждый отдельный случай требует особого объяснения, так как снова ставит нас в тупик. Как объяснить, что из четырех братьев Набоковых, сыновей бывшего министра юстиции, два стали консерваторами, а два либералами? Один из двух либералов, Константин (кто-то из близких злоязычно писал о нем, что он был «левое ничто»), принадлежал к той категории людей, которых ныне с серьезностью называют «половыми меньшинствами». Племянник-писатель упоминает в автобиографии, что дядя был «равнодушен к женщинам» и что лондонская квартира его была завешана фотографиями молодых британских офицеров (в индийских главах своих воспоминаний К. Набоков и правда с большой теплотой пишет о британских военнослужащих). Когда представитель преследуемого, пусть даже сексуального, а не социального или национального, меньшинства занимает место на левом фланге, объяснение находится без труда. Но отчего стал либералом Владимир Дмитриевич Набоков, этот красавец, спортсмен, богач, женолюб, жизнелюб? Ни одно из воспоминаний о нем не дает ответа на этот вопрос. Он ведь был очень сдержан (и многих этим, между прочим, отталкивал), редко кого пускал в душу. Сын унаследовал эту редкую среди русских сдержанность, которую квалифицировали как надменность, снобизм, англицизм. У сына, конечно, наступали минуты, когда скрывать нельзя ничего: что у других на уме, то у писателя на кончике пера. Владимир Набоков Старший сохранял сдержанность до последней минуты своей жизни. Он так и не раскрылся — ни чужим, ни близким. И все же были на свете люди, которые наверняка понимали его, потому что любили его беззаветно, — мать, сын, жена, дочь, Август Каменка… Остальные только пытались его понять, без особого успеха. В этом смысле одна из самых характерных страниц, написанных о нем, — страничка из воспоминаний его товарища по партии князя В.А. Оболенского («Моя жизнь. Мои современники». Париж, ИМКА-ПРЕСС, 1988):

«Достаточно было взглянуть на этого стройного, красивого, всегда изящно одетого человека с холодно-надменным лицом римского патриция и с характерным говором петербургских придворных, чтобы безошибочно определить среду, из которой он вышел. Всем бытом своей молодости, привычками и знакомствами он был тесно связан с петербургской сановной средой… Постепенно он порывает свои старые связи и заводит знакомства в кругах радикальной петербургской интеллигенции… Вступив в новую среду, Набоков, однако, сохранил как внешний облик, так и все привычки богатого барина-аристократа. В его особняке на Морской, в котором стали появляться лохматые петербургские интеллигенты, наполнявшие его изящный кабинет клубами табачного дыма, они чувствовали себя неуютно, нарушая непривычный им этикет налаженной жизни барского дома. Удобства жизни, к которым Набоков с детства привык, он очень ценил… В Государственной Думе я не мог не любоваться этим стильным аристократом, но его внешняя холодность и надменность в обращении мешали сближению с ним. Да и сам он не искал сближения с новыми знакомыми. Впоследствии, в Крыму и за границей, мне пришлось ближе с ним познакомиться, и я понял, что типичная для него надменность была отчасти внешней формой, прикрывавшей свойственную ему замкнутость, отчасти же вытекала из глубокой эстетичности его натуры, которой органически противна была человеческая пошлость, не чуждая даже очень крупным людям. Все-таки он был, вероятно, холодным человеком, не только внешне, но и внутренне, однако сильные эстетические эмоции заменяли ему теплоту и глубину чувств, и внутренне он был так же изящен, как внешне. Все его речи и поступки поэтому отличались особым тактом и благородством. И умер Набоков так же красиво, как жил…»

Как видите, мы подошли здесь весьма близко к загадкам характера В.В. Набокова, главного героя нашей книги, однако так и не объяснили ни причин бунтарства, ни истоков либеральных эмоций его отца. Можно предположить, что, умевший скрывать свои чувства, В.Д. Набоков наделен был благородным сочувствием к обделенным, к униженным и ежечасно унижаемым. Что он ненавидел насилие, содрогался при мысли о самодовольных и самонадеянных палачах, посылающих на смерть себе подобных. Чем же иначе объяснить его неустанную (до последнего дня) борьбу против смертной казни? Его ненависть к расистам и погромщикам? Ненависть к пошлым диктаторам и убийцам? Его заступничество за слабых, за жалких, непохожих на других? А может, это вовсе необъяснимо. Как необъяснимо само добро. Существует, и ни в зуб ногой, как говорил злополучный тезка нашего героя.

Жизнь и смерть В.Д. Набокова сыграли совершенно особую роль в творчестве его сына, который собирался написать об отце подробнее. Все собирался, собирался — и, конечно, не успел… Впрочем, среди написанного им очень многое навеяно и этой жизнью, и этой гибелью…

В ту самую пору, когда жена его ждала рождения первенца, В.Д. Набоков сблизился с несколькими юристами леволиберального направления, затевавшими издание бюллетеня «Право». Они искали специалиста для отдела уголовного права, но не сразу решились предложить этот пост Набокову — он был человек другого круга («с другой планеты», как написал поздней издатель бюллетеня И. Гессен). К их удивлению, Набоков пошел к ним охотно. Он оказался отличным работником, старательным, честным, смелым. И, что еще удивительней, — прекрасным товарищем.

В апреле 1903 года, не без тайных стараний правительства, в Кишиневе грянул еврейский погром. Полсотни невинных жителей было убито, почти полторы сотни тяжело ранено, четыре тысячи семей пущено по миру. Газеты, подстрекавшие к резне, плохо прятали свое торжество. Власти, как всегда, разводили руками: никто ничего не знал, никто не предвидел… И вот тут прозвучал на всю Россию голос знаменитого юриста, гласного Петербургской думы и деятеля международных ассоциаций юристов — голос Владимира Дмитриевича Набокова. В статье «Кровавая кишиневская баня» (напечатанной в «Праве» 27 апреля 1903 года) Набоков поставил все точки над «i». Он писал, что при чтении правительственного сообщения о погроме «изумляет прежде всего возможность подобных событий в большом и благоустроенном городе, с администрацией, полицией и значительной военной силой. Изумление возрастает, когда узнаешь, что погром предвиделся заранее и, стало быть, никого, кроме несчастных жертв, врасплох не захватил… Вполне естественно, что в печати поднят вопрос о возможной ответственности — уголовной и гражданской — кишиневских властей за бездействие… Не знаем, будет ли поставлен вопрос об их уголовной и гражданской ответственности: от нравственной ответственности перед культурным обществом и перед историей им не уйти, она ложится на них всей тяжестью погибших человеческих жизней, разоренных и обездоленных семей».

В своей статье В.Д. Набоков занялся и антисемитской печатью (в частности, газетой «Знамя»), которая обнаружила «полнейшую… духовную солидарность» с «той разнузданной чернью, которая бушевала в Кишиневе»: «Как бы то ни было, — писало „Знамя“, — ужасная трагедия разразилась. Остается пожелать, чтобы она послужила искупительным уроком для евреев… а главное, чтобы из-за нее не пострадали те несчастные христиане, которые не по своей вине обречены жить вместе с ними…» Приводя эту цитату, Набоков густо испещрил ее в скобках вопросительными и восклицательными знаками, отметив напоследок, что газета рекомендует евреям немедленно доказать, что они готовы отдать за родину «свою жизнь до последней капли крови (?!)».

«Крики и вопли избиваемых презрительно именуются жидовским гвалтом, — пишет В.Д. Набоков, — матери, оплакивающей убитых своих сыновей, внушается, что она должна воспринять это убийство как искупительный урок за прегрешения еврейского племени…»

Разделавшись с шовинистской газетой, ученый-юрист и камер-юнкер Набоков переходит к главному виновнику событий: «Такого рода проповедь представляется хотя и уродливым, но, к несчастью, естественным плодом того режима, который, между прочим, ею же и поддерживается, — режима угнетения и бесправия». Дав детальное опровержение легенде о вине евреев, Набоков снова выявляет связь погромщиков и их прессы с властью:

«Недостает немногого для того, чтобы объявить буйную кишиневскую чернь защитницей „устоев“, давшей хороший урок подкапывающимся под эти устои… Истинное объяснение… в том законодательном и административном режиме, под влиянием которого создаются отношения христианского населения к евреям. С точки зрения этого режима еврей — пария, существо низшего порядка, нечто зловредное… Его можно только терпеть, но его следует всячески ограничить и связать, замыкая его в тесные пределы искусственной черты. В слоях населения, чуждого истинной культуре, от поколения к поколению переходит исторически сложившееся воззрение на еврея как на „жида“, виноватого уже в том одном, что он родился „жидом“. Такое жестокое и грубое отношение к целой народности встречает себе в государственном режиме как бы косвенное подтверждение и признание, в результате оказывается возможным чистосердечное убеждение крестьянского парня, убившего еврея, что „за них суда нету“. Можно быть совершенно уверенным, что огромное большинство участников кишиневского погрома… никаких опасных последствий для себя не предвидело. В этом, несомненно, самая трагическая сторона происшедших событий. Они действительно являются „искупительным уроком“… Но только не для евреев!»

Можно себе без труда представить, какое впечатление произвела статья в придворных кругах, щеголявших в той или иной степени небрежным антисемитизмом, в кругах ярых защитников власти, среди которых было немало Набоковых — братьев и сестер, дядьев и теток, кузенов и кузин. Мятежный Владимир Набоков, любимый сын бывшего министра юстиции и столь таинственно близкой ко двору Марии фон Корф, выступил с открытым забралом. Он выступил против нарушения прав человека и против живучего средневековья, выступил за права слабых и униженных. Бунт — да еще по такому поводу! Ранние впечатления детства, «слепое обожание», с которым будущий писатель Владимир Набоков относился к родителям, достаточно объясняют то, к чему современные набоковеды «почвеннической» школы относятся с не вполне искренним удивлением, — нетерпимость В.В. Сирина-Набокова к черносотенцам и антисемитам. Внимательный читатель не разделит этого удивления. Особенно, если он помнит «Другие берега»: «Для теток моих выступления отца против погромов и других мерзостей российской и мировой жизни были прихотью русского дворянина, забывшего своего царя…» Бунт в изнеженных и осыпанных привилегиями верхах общества не был в России новинкой. Уже среди декабрьских бунтовщиков 1825 года и сторонников конституции было немало людей, родственных набоковскому клану или стоящих выше их на социальной лестнице. В первые годы века В.Д. Набоков все активнее вовлекается в движение, сотрясающее Россию.

Когда в ноябре 1904-го в Петербурге проходил Первый всероссийский съезд земских союзов, новый министр юстиции (сменивший убитого террористами фон Плеве), вынужденный запретить продолжение съезда, разрешил завершить его частным образом у кого-нибудь дома. Земцы встретились на Морской улице в особняке флорентийского стиля, принадлежавшем В.Д. Набокову, и это собрание многие считали самым важным общественным собранием из всех, что когда-либо происходили в России. Петербургские почтальоны наизусть знали, куда нести вороха приветственных телеграмм с адресом: «В Петербург. На съезд земства».

Последние резолюции съезда были подписаны в музыкальной зале этого прекрасного особняка, и участники собрания уверены были, что когда-нибудь мемориальная доска на его стене увековечит происходящее. Остроумная судьба все переиграла по-своему. Вряд ли кто-нибудь из участников этого исторического события мог тогда догадаться, что если такая доска и появится когда-нибудь на фасаде дома, то посвящена она будет пятилетнему ангелоподобному сыну их гостеприимного соратника В.Д. Набокова.

Между тем страсти в стране разгорались. Передовая Россия все решительнее требовала реформ — пока, правда, чаще на многочасовых банкетах, чем на митингах. В том же 1904 году на одном из официальных банкетов В.Д. Набоков отказался пить за здоровье царя. Он отказался также от высокого поста в правительстве, предложенного ему Витте, заявив, что решительно не желает служить подобному режиму. В январе 1905 года многолюдная мирная процессия с иконами и царскими портретами, возглавленная популярным священником (по совместительству агентом полиции), шла по Невскому проспекту, когда войска начали неожиданно стрелять по толпе. Убито и ранено было больше тысячи человек. Многие из тех, кто спасались бегством, были убиты близ набоковского дома. В автобиографии В.В. Набоков рассказывал через полвека о том, как «конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию, точно хлопая по воробьям, сбивали удалыми выстрелами ребятишек, вскарабкавшихся на ветки» и наблюдавших за процессией.

Через три дня, на заседании Городской думы, гласный думы В.Д. Набоков осудил расправу над демонстрантами и предложил перечислить 25000 рублей семьям пострадавших. Хотя газетам запрещено было печатать эту речь, весть о ней разнеслась по всей России. Через несколько дней В.Д. Набоков был отстранен от преподавания в школе правоведения и лишен камер-юнкерского звания. Его отклик на эти репрессии был презрительно спокойным и воистину набоковским: он дал в петербургские газеты объявление о продаже камер-юнкерского мундира.

***

С блестящим военным мундиром отца связано первое земное воспоминание Владимира-младшего, первый осознанный им день жизни — тридцать третий день рождения отца, 21 июля 1902 года: «…отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот знаменательный день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки. Шутке, значит, я обязан первым проблеском полноценного сознания…» В автобиографической книге «Другие берега» (имеющей два не вполне совпадающих с русской книгой английских варианта) писатель дает удивительно красочную картинку пробуждения сознания, как бы включения света, подключения тока, этого, так сказать, второго крещения, «более действительного, чем первое»: «Я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, — моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня за правую руку, — отец… До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в тумане моего младенчества, появлялись там лишь инкогнито, нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр, крепкая, облая, крепко-блестящая кавалергардская кираса, обхватывавшая грудь и спину отца, взошла, как солнце, и слева, как дневная луна, повис парасоль матери…»

И потом, когда так трагически и безвременно зайдет это ослепительное, без пятнышка, отцовское солнце, когда останется в недоступной дали рай его детства, они будут неисчерпаемо жить в феноменальной памяти Владимира Набокова, возникая в его стихах, рассказах, романах, — и через тридцать, и через пятьдесят, и через семьдесят лет, снова и снова поражая читателей яркими красками воспоминаний, осязаемостью деталей, ощутимостью запахов… Он идет из детства, этот уникальный, без труда узнаваемый нами в каждом произведении Мир Набокова. В умении удержать и воссоздать рай детства, поделиться с нами его богатствами была одна из главных особенностей набоковского Дара. Оно ведь и было ему ниспослано, это детство (или этот дар детства), как часть его Дара. Любой из романов Набокова, его стихи и пьесы говорят нам, что детство — это ничем не омраченная радость, это чувственное и физическое постижение мира, что в детстве мы ближе всего стоим к другим, непознаваемым и непостижимым мирам, к «мирам иным», что в детстве мы близки к постижению и времени и вечности. Драгоценное богатство детских впечатлений Набоков раздавал позднее героям своих книг, «чтобы как-нибудь отделаться от бремени этого богатства», однако богатство не иссякало: «Загадочно болезненное блаженство не изошло за полвека, если и ныне возвращаюсь к этим первичным чувствам. Они принадлежат гармонии моего совершеннейшего, счастливейшего детства, и в силу этой гармонии, они с волшебной легкостью, сами по себе, без поэтического участия, откладываются в памяти сразу перебеленными черновиками». Набоков высказывает предположение, «что в смысле этого раннего набирания мира русские дети» его, набоковского, поколения и круга «одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось…».

Не верьте лукавому автору. Это его особенный Дар погружает нас в его особенный Мир. Десятки томов были написаны бесконечно тоскующими, и даже вполне одаренными, беженцами об их утраченном русском рае — увы, не было в этих книгах страниц, похожих на его страницы о детстве, и Набоков не мог не знать об этом. Как не было, вероятно, ни у кого, уже и в расцвете молодых сил и счастья, этой не убывающей тоски по детству, мерилу всякого счастья: «чудное дрожащее счастье, чем-то схожее и с его детством» («Облако, озеро, башня»); «тысяча мелочей, запахов, оттенков, которые все вместе составляли что-то упоительное, и раздирающее, и ничем не заменимое» («Защита Лужина»)… Мы могли бы цитировать до бесконечности, ибо все его шестнадцать законченных и два незаконченных романа так или иначе касаются неотвязного («Отвяжись, я тебя заклинаю»), счастливого детства.

Рай набоковского детства радует читателя и дает обильную пищу для сочинений набоковедов, из которых нас более интересуют русские, к тому же хорошо написанные по-русски. Скажем, Виктор Ерофеев замечает:

«Набоковский рай нельзя назвать языческим, несмотря на его чувственность, по причине того, что в нем есть парафраз христианской божественной иерархии, во всяком случае, ее элементы, связанные с существованием абсолютного авторитета в лице бога-отца или, вернее сказать, отца-бога, который, впрочем, выполняет функции не ветхозаветного карающего божества, но бога любви, любимого и любящего, идеального существа, воплощающего в себе черты отцовской и сыновней ипостасей, ибо ему надлежит погибнуть насильственной смертью по какому-то неумолимому закону бытия (и его воскрешения с безумной надеждой будет ждать герой романа „Дар“, и оно в конце концов произойдет в его сновидении).

…Память об изначальном, идеальном состоянии мира является основой набоковской этики… укорененной скорее в ощущении, в чувстве, нежели в категорическом императиве…»

Детство — это мир света и многоцветья, острых запахов, тонких и острых ощущений (которые наименее доброжелательные из критиков Набокова непременно называют «физиологическими»). Владимир Набоков сумел удержать их в памяти и воспроизвести с необычайной силой. Вы, наверное, помните, что первое воспоминание писателя связано с цветом, солнцем, блеском отцовской кирасы. И не случайно, ибо у маленького Володи (его звали на английский манер — Лоди) было очень острое ощущение цвета, воистину «ненасытное зрение», которому потакала его нежная, чувствительная матушка. Как поразительны эти детские игры с красным стеклянным яйцом, которое он заворачивал в специально смоченную простыню, или его «одисьóн колорэ», цветовой слух. Строя однажды замок из разноцветных азбучных кубиков, маленький Лоди сказал матери, что кубики окрашены неправильно, у этой буквы цвет должен быть другой. Тогда-то мать с сыном и выяснили, что для них обоих всякая звучащая буква имеет свой цвет (разные, впрочем, цвета для сына и для матери, для букв латинского и русского алфавита). Представление о цвете вызывали у маленького Лоди и самые разнообразные ощущения — обонятельные, тактильные: перегородки, разделяющие чувства, у этого странного ребенка были проницаемыми, они не защищали от «просачиваний и смешений чувств»…

Вообразим эту сцену: молодая Елена Набокова обнаруживает, что ее гениальный первенец так же слышит цвет, как она сама. К музыке, впрочем, в отличие от страстных меломанов-родителей, он оказался глух, но вот цвет… Елена пишет для него, совсем крошечного, яркие акварели («Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском цвету!»). Она вынимает из тайника в стене петербургского дома груду своих драгоценностей и дает их малышу Лоди, для которого они подобны в своем «загадочном очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек — сапфирных, изумрудных, рубиновых, — глухо горели над отороченными снегом карнизами домов».

Автор монографии «Чужой язык», посвященной двуязычным русским писателям, Элизабет Костли Божур, опираясь на наблюдения нейропсихологов, именно с двуязычием маленького Набокова связывает эту остроту восприятия и эту «синэстезию». Двуязычный (и трехъязычный) ребенок вообще, по наблюдениям психологов, весьма чувствительное и не вполне обычное существо.

Если верить Набокову, всякого ребенка посещают удивительные видения, у всякого бывают случаи прозрения и ясновидения. Не только перегородки между чувствами тонки: сужены расстояния между предметами, удаленными в пространстве и во времени, перегородки между этим и каким-то другим, неведомым миром. Да и сам здешний, с такой остротой воспринимаемый им мир, он для ребенка словно отзвук, оттиск, отпечаток того, другого, недоступного и непостижимого мира, той томящей тайны, которую писатель преследовал всю жизнь, подходя к ней совсем близко, однако не умея открыть (эти вот ощущения детства, этот видимый мир детства отчасти, может, все же приоткрывают ее).

Эпизоды и ощущения детства, все эти магически осязаемые, видимые, слышимые дни и минуты он потом щедро раздаривал своим героям, иногда вдруг огорчаясь, что воспоминания тускнеют. Но и потом, еще десятилетье спустя, они с той же яркостью вдруг возникали в его новом американском романе, и еще поздней, и еще — до последнего дня. Детские будни, детские болезни: «логика жара» («Другие берега»), «бедная куколка в коконе» компресса, узоры на обоях в детской, преследующие его в температурном жару («Пнин»), тропинка на акварели, в которую он, может быть, все же прыгнул однажды («Подвиг»).

У него были замечательные игрушки, купленные в Петербурге, в Биаррице, в Берлине — сохраненные в памяти, принесенные в зрелость и даже в старость, населившие его романы и ставшие символами утраченного рая: модели поездов и самолетов, английские велосипеды с ребристыми покрышками, теннисные ракетки и, конечно, мячи, мячи, мячи, — они катятся в его пьесах по сцене, закатываются под кровати, сверкают разноцветными боками, похрустывают кожей…

Поезда игрушечные, поезда настоящие… Международные экспрессы, воспоминание о которых томило всю жизнь (пока, может быть, не воплотилось отчасти в интерьере старомодного швейцарского отеля) — тяжелозвонные вагоны высшего класса, кожаные шторки окна, проводники в кофейной униформе, составы, окрашенные под дубовую обшивку, и тысячи искр за окном, и откидное сиденье в длинном коридоре…

Эти коричневые экспрессы в конце лета или в самом начале осени (когда так сыро и серо становится в Петербурге) увозили Набоковых в Париж и дальше, на берег Атлантики, в Биарриц, что всего в нескольких километрах от испанской границы, на Французскую Ривьеру или в Аббацию. Пляж, променад, парусиновые стулья, дети, играющие на песке, продавцы разной соблазнительной дряни, купальные кабинки, прислуга — «океанские банщики», спасатели, французская девочка Колетт, ее тоненькая искусанная шейка (предтеча всех этих женских шеек из его романов), его ранняя любовь Колетт, предтеча других его героинь-девочек, которым он, став знаменитым, дал родовое название, вошедшее во многие языки…

***

Так сложилась судьба, что на протяжении последних лет мне доводилось жить по две-три летних недели на Атлантике, на островке Олерон, в пансионате, разместившемся близ пляжа и форта Бойярд. И вот однажды на воскресном базаре, перебирая картинки на лотке старьевщика, я увидел на старой открытке знакомый пляж, но в иные, далекие времена, до нас, до меня — не слишком обнаженные дамы в соломенных шляпках и в блузках с оборочками, и кабинки, и дети в коротких штанишках… Все казалось отчего-то странно знакомым. Откуда?

— Вот наш Бойярд, — сказал я жене, протягивая ей открытку.

— А ты прочел, кто эти люди? — спросила она.

Я водрузил на нос очки и прочел, что к 1910 году дачники из России облюбовали пляж Бойярд. На снимке как раз и была русская колония на пляже. Тут мне все вспомнилось — «Другие берега», «Подвиг»…