"Мир и Дар Владимира Набокова" - читать интересную книгу автора (Носик Борис)РОМАН, ЕЩЕ РОМАН…О предстоящей счастливой перемене в жизни тридцатипятилетнего Набокова знали только самые близкие из его берлинских друзей и родственников, — в частности, Георгий Гессен и Анна. 10 мая счастливый отец смог известить всех о рождении сына. Младенец родился в частной клинике и был наречен Дмитрием, в честь прадеда. Позднее, давая описание этого события в автобиографической книге, Набоков сопровождал его одним из самых своих откровенных признаний в любви: — «Я отвез тебя в больницу около Байришер Платц и в пять часов утра шел домой, в Груневальд. Весенние цветы украшали крашеные фотографии Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов… Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы, другая же сторона вся еще синела от холода… Когда я думаю о моей любви к кому-нибудь, у меня привычка проводить радиусы… от нежного ядра личного чувства к чудовищно ускользающим точкам вселенной… Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и обволакивая меня сознанием чего-то значительно более настоящего, нетленного и мощного, чем весь набор веществ и энергии в любом космосе, тогда я должен мысленно себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен… сделать все пространство и время соучастниками в моем смертном чувстве любви, дабы как боль, смертность унять и помочь себе в борьбе с глупостью и ужасом этого унизительного положения, в котором я, человек, мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования». Была опьяняющая весна, когда даже Берлин становится соблазнительным, и молодой отец, точно пес, пьянел от всевозможных запахов. Именно так описывал он свою весеннюю радость в письме Ходасевичу, добавляя, что работает над чудовищно трудным романом, герой которого пишет биографию Чернышевского, имевшего меньше таланта, но больше мужества, чем многие. Дальше Набоков рассказывал, что, перерывая груды книг, он выуживает трогательные подробности о своем герое, которого Толстой называл клоповоняющим господином… Через несколько дней после рождения Дмитрия литературный агент сообщил Набокову, что его «Отчаянием» и «Камерой обскурой» удалось заинтересовать знаменитого английского издателя. Теперь предстояло перевести романы на английский язык. Кто переведет их и, главное, — как переведут? Невольно закрадывалась дерзкая мысль — отчего бы самому не написать роман по-английски? Нет, не сейчас, конечно: сейчас он был поглощен главным своим русским романом, от которого не мог оторваться. И вдруг оторвался — произошло новое, очень важное событие… Когда пишешь о жизни писателя, не следует разделять «даты жизни и даты творчества»: список его произведений и есть перечень главных событий писательской жизни. Так и чрезвычайное происшествие в разгар работы над главным романом было всего-навсего еще одним романом. Романом, который взял да и написался вдруг в разгар работы над другим романом, а вдобавок оказался еще и крупным событием в жизни писателя. Иные набоковеды (скажем, талантливый наш соотечественник Виктор Ерофеев) считают этот неожиданный роман главной книгой Набокова, во всяком случае его лучшей книгой. Роман назывался «Приглашение на казнь». Первый его вариант был написан за две недели упоенного труда — с конца июня до середины июля. Позднее началась доработка, в ходе которой Набоков отвлекался иногда, обращаясь к своему исследованию о Чернышевском, писал в промежутке чудесный рассказ «Красавица». Однако это было потом, а с конца июня по июль он находился в возбуждении упоенного творчества, так что даже старшему, глубоко почитаемому им Ходасевичу в связи с газетной полемикой о нуждах эмиграции отвечал чуть-чуть свысока (ибо когда ж ты можешь подняться на столь недосягаемую высоту, как не тогда, когда ты пишешь и когда тебе пишется?). Набоков написал старшему другу Ходасевичу, что писатель не должен тратить время на эмигрантскую идеологию. Место писателя в трюме, у топки, точно у кочегара, который даже не видит, куда идет корабль. Ибо это опьяняющее, невинное и бессмысленное писательское занятие не требует оправдания, поскольку самая странность этого существования (и одиночество его, и неудобства) таит в себе свои собственные радости. Оттого-то он испытывает неприязнь ко всем этим старым как мир разговорам о новизне «нашей эпохи», о «тревожности» времен, о «религиозном возрождении». Последняя строка его письма объясняла все, даже то, почему он сейчас «не читает газет»: «Я пишу роман»… Август принес ему огорчения. Он простудил шею. К тому же английский перевод «Камеры обскуры» был прислан из Лондона, и перевод этот был ужасен. Ко всему прочему Вера, ослабевшая после родов, занималась только ребенком, и диктовать было некому, даже в сентябре, когда он кончил править черновик нового романа. Разделавшись с правкой, он ответил на письма, давно ждавшие ответа, в частности, на письмо Зинаиды Шаховской, в архиве которой я и видел этот набоковский ответ: «Дорогая Зина! У меня был грипп, не мог повернуть голову, вот причина того, что я не сразу ответил. Я очень тронут, что вы мне прислали милейший „Уход“ (названье я понимаю в смысле „ухода за своими“ стихами, но не ошибаюсь ли? А ведь это главное). Мне очень многое понравилось… Но вообще говоря, и это не относится прямо ни к статье, ни к хорошим вашим стихам, — …Зина, Зина, я все-таки боюсь, что вы на ложном пути, и что вы не отдаете себе отчета в том, что к писанью прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религия, или „духовные запросы“ и „отзыв на современность“. Будем прежде всего сочинителями, Зина! Уверяю вас, что одно только важно: это, простите за выражение, искусство. Я думаю, что все остальное приложится, а если нет — …О публицистика, о поучительство! Заметили ли вы поганенькую добролюбовщину и елейность нашей эмигрантской критики? Это, конечно, только жалкий анахронизм по отношению к дикому, ликующему мещанству (или „ученому марксизму“), до которого в России (во время бездарного Белинского еще) докатилось наливное яблочко русской мысли. И точно так же, как мне противна вся советская беллетристика (Леонов и лубочный А. Толстой) с ее правительственным фаршем, так, читая французов, я в рот не беру ничего такого, где есть хоть капля католицизма… Наш сын сплошное очарование… Я только что закончил новый роман: „Приглашение на казнь“…». Анна Фейгина побывала в «Современных записках» у Руднева и рассказала ему о материальных трудностях молодого отца. Руднев жаждал печатать «Биографию Чернышевского». На счастье, Набоков не показал ему законченную главу, а просто попросил аванс под будущие произведения. В ноябре он кончил диктовать Вере «Приглашение на казнь» и почувствовал, что надо еще вносить изменения. Только в 1935 году роман этот был окончательно готов к печатанию. У догадливого читателя, открывающего «Приглашение на казнь», невольно возникают ассоциации с произведениями Кафки. Набоков отрицает какую бы то ни было связь с высоко им ценимым Кафкой. Брайан Бойд говорит, что у нас нет оснований не верить ему, и рассказывает, что Набоков совсем плохо читал по-немецки. Однако русские литераторы (с самого 1936 года терзавшие Набокова вопросом о Кафке) и вовсе немецким не владели — существовали уже переводы. Но главное тут, конечно, не во влияниях. В конце концов «Приглашение на казнь» останется оригинальным произведением, даже если чем-то и напомнит нам Кафку. Самая близость этих двух писателей, без сомнения, интересна. Позднее, за океаном, читая лекции о рассказе Кафки «Превращение» американским студентам, Набоков назвал Кафку величайшим немецким писателем нашего времени. «Красота собственных индивидуальных кошмаров Кафки и Гоголя, — сказал Набоков, — в том, что их главные человеческие характеры принадлежат к тому же самому индивидуальному фантастическому миру, что и окружающие их бесчеловечные существа, однако главные герои пытаются вырваться из этого мира, сбросить маску, сбросить скорлупу или шинель… Абсурдный главный герой Гоголя и Кафки принадлежит к окружающему его миру абсурда, но трагически и трогательно пытается вырваться в мир человеческий — и умирает в отчаянье… Кафка прежде всего художник, и, хотя можно сказать, что всякий художник в каком-то смысле обладает святостью (я и сам нечто подобное очень ясно ощущаю), все же в его гении неразличимы признаки какой-либо определенной религии». Дальше Набоков говорил в этой лекции о влиянии, которое на Кафку (как и на него самого) оказал Флобер. Думаю, мы не зря заглянули сейчас хоть одним глазком в поздние профессорские конспекты. Мы обнаружили в них рядышком и Кафку, и Гоголя, и Флобера, всех тех, от чьих имен уводил еще позднее заезжих репортеров обитатель швейцарской гостиницы «Монтрё Палас». Есть и другие литературные родственники Набокова, которых следует хотя бы упомянуть. Например, Льюис Кэрролл. Набоков говорил как-то, что в «Алисе» путем юмористического сопоставленья можно обнаружить за примыкающим с тылу видением вполне прочный и довольно сентиментальный мир. Об «Алисе» с неизбежностью вспомнил и автор предисловия к «Приглашению на казнь» американский набоковед Джулиан Мойнаган, высказав при этом здравое суждение о влияньях вообще: «Молодым человеком Набоков начал свою литературную деятельность с перевода на русский язык… Льюиса Кэрролла, и произведения Набокова, от первого до последнего, с их зеркальными отражениями, с размытыми перспективами и удивительными метаморфозами, обнаруживают сходство с писаниями этого своеобразнейшего английского математика и рассказчика. Впрочем, одна фантастичность еще не дает полной характеристики Набокова, и всякая попытка связать его с какой-то литературной традицией неизбежно оказывается задачей сложной и не поддающейся пока окончательному решению». На том мы и порешим, дорогой читатель, приступая к новому роману Набокова. Сюжет его и прост, и сложен. Узнику Цинциннату Ц. «сообразно с законом… объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками». Эта нежность судей и стражников, улыбки и интимный шепот нуждаются в объяснениях. В разгар работы над биографией Чернышевского Набоков наткнулся на идею добрейшего В.А. Жуковского, желавшего упорядочить смертную казнь, которую Василий Андреевич рекомендовал совершать под звуки сладостной духовной музыки и желательно за закрытой дверью, а не публично. Набоков (как и Чернышевский до него) пришел в ярость, прочитав эти рекомендации. Подобно отцу, Набоков был противником смертной казни. От этих вот рассуждений о смертной казни мысль его, вероятно, и потекла к Цинциннату Ц., к новому роману… Цинциннат повинен в своей непрозрачности, а стало быть, и в непохожести на прочих, вполне прозрачных, одинаковых, оптимистических граждан некоего фантастического тоталитарного государства будущего, где царит не расцвет, а упадок всего, что привычно связывают с культурой и прогрессом цивилизаций, царит абсурдная непроизводительность труда и тотальное сотрудничество с режимом. Такие, как Цинциннат, появляются в этом обществе все реже — и погибают. Таким, вероятно, был его отец. Цинциннат томится по раю некоего далекого пристойного прошлого и должен быть казнен за «гносеологическое» преступление. Однако его тюремщикам мало просто казнить человека. Они хотят низвести его до соучастия в собственной казни. И жена, и мать, и все родственники Цинцинната призывают его «покаяться» в собственной непрозрачности, и те современники Набокова, которые видели в его романе сатиру на тоталитарное государство нашего века, сразу опознали это извечное желание палачей втоптать в грязь подсудимого, прежде чем его уничтожить, заставить его каяться, поливать себя грязью. Этого добивались от жертв и в Берлине, и в Пекине, и в Праге, и в Ленинграде. А вот совсем недавно в московской «Литературной газете» опубликовано было поразительное письмо, написанное дочерью знаменитой русской поэтессы, с которой был некогда знаком и Набоков. Безвинно отбыв срок в лагерях и ссылке, эта бедная женщина пылко благодарила своих палачей за освобождение и желала им успеха в их благородном труде. Чем не роман Набокова… Таков один из уровней прочтения этого знаменитого романа, и он обозначился сразу по его выходе. Социальное прочтение романа обнаружили многие русские и зарубежные критики, и одним из них был писатель-монпарнасец Владимир Варшавский, писавший об этом романе в статье «О прозе „младших“ эмигрантских писателей», а позднее в книге «Незамеченное поколение». Полемизируя с Ходасевичем, Варшавский заявлял, что завороженное царство, окружающее Цинцинната, не плод воображения героя, не бред его, «а бред существующий… вполне объективно»: «Это именно тот „общий мир“, за которым стоит вся тяжесть социального давления и который всем представляется единственно реальным». В этом обществе, где индивид существует лишь постольку, поскольку выполняет какую-либо социальную функцию, «внутренний эмигрант» — тот, кто «отказывается признать „генеральную линию“ и не хочет признавать „общий мир“ за единственную реальность». Говоря о советских как бы реалистических романах той поры (создающих «совершенно фиктивный мир», лишенный и внутренней свободы и реальности), Варшавский указывает, что «это такой же, как в „Приглашении на казнь“, страшный мир существ, живущих только условно и умирающих, никогда не узнав свободы». Победа любой формы тоталитаризма, по Варшавскому, это «приглашение на казнь для всего свободного и творческого, что есть в человеке, и роман Набокова — одно из первых об этом предупреждений… Так в новый ассирийский век далекая от всякой политики молодая эмигрантская литература, как раз своей сосредоточенностью на внутренней жизни, была приведена к страстной защите личности против тотальной коллективизации и тем самым вдруг оказалась в центре борьбы, от исхода которой зависит все будущее человечества». Набоков, по мнению Варшавского, выразил эту главную тему эмигрантской литературы с большей силой, чем кто-либо из писателей Монпарнаса. Еще любопытнее дальнейшие рассуждения Варшавского об индивидуализме Цинцинната. Варшавский признает, что цинциннатовское самоутверждение «не имеет ничего общего с эгоистическим себялюбием, и, сколько бы Набоков ни твердил о своем безбожии, цинциннатовское утверждение рождается из вечного устремления души к мистическому соединению с чаемым абсолютным бытием и тем самым с божественной любовью. Оно должно поэтому вести к любви к людям…» И здесь же Варшавский приводит слова «о взрыве любви» в душе набоковского героя (они, правда, вычитаны им не в «Приглашении», а в более поздних «Других берегах» — мы только что приводили их, рассказывая о рождении сына Набокова). Московский критик В. Ерофеев указывал на подлинность бессмысленной любви Цинцинната к его жене Марфиньке, олицетворяющей собой как пошлость этого «общего мира», так и его примитивную похоть («А Марфинька нынче опять это делала»… «Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение»). До тюрьмы, «там», где были «упоительные блуждания по райским Тамариным Садам» (уж не Выра ли это, где бродила Набоковская незабытая и незабвенная Тамара?), влюбленный Цинциннат женится на Марфиньке и сразу попадает в ад супружеской ревности. В. Ерофеев говорит что «этот разрыв между чувством и смыслом подан в „Приглашении на казнь“ как знак неизбывной муки земного существования, как порождение человеческой слабости и беспомощности». Цинциннат страдает от одиночества, он ищет близкую душу, — и не находит, он окружен пошляками и предателями, и даже ребенок, средоточие всего самого прекрасного, духовно и физически, и тот заманивает его в ловушку. «Вы — не я, вот в чем непоправимое несчастье». Приводя эти слова Цинцинната, В. Ерофеев пишет, что «в „Приглашении на казнь“ проступает подлинное, не обузданное стилем страдание, настоящая боль». «Общий мир», так называемая «реальность» вовсе не является подлинной. Набоков неоднократно подчеркивает ее мнимый, бредовый, бутафорский характер («Луну уже убрали, и густые башни крепости сливались с тучами…»). В этом мнимом мире надо отстоять свое «я»: «я дохожу… до последней неделимой точки, и эта точка говорит: я есмь! — как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, — о мое верное, мое вечное…» Эти поиски себя все больше и больше занимают осужденного на смерть узника. По мере развития действия в романе (Цинциннату представляют сокамерника м-сье Пьера, который в конце концов оказывается его будущим палачом, директор тюрьмы роет для него подземный тоннель, приводящий снова в камеру и т. д.) «реальность» начинает восприниматься как «бред», а «бред как действительность». Это заметил еще один из первых русских критиков романа — Петр Бицилли. Петр Бицилли говорит в связи с этим романом о возрождении искусства аллегории, иносказания, устанавливая связи Набокова с Салтыковым-Щедриным и Гоголем, особенно в последовательной и мастерской разработке старой темы — «жизнь есть сон»: «„Жизнь есть сон“. Сон же, как известно, издавна считается родным братом Смерти. Сирин и идет в этом направлении до конца. Раз так, то жизнь и есть — смерть. Вот почему, после казни Цинцинната, не его, а „маленького палача“ уносит, „как личинку“, на своих руках одна из трех Парок, стоявших у эшафота; Цинциннат же уходит туда, где, „судя по голосам, стояли существа, подобные ему“, т. е. „непроницаемые“, лейбницевские монады, „лишенные окон“, чистые души, обитатели платоновского мира идей… бывают у каждого человека, — продолжает П. Бицилли, — моменты, когда его охватывает то самое чувство нереальности, бессмысленности жизни, которое у Сирина служит доминантой его творчества — удивление, смешанное с ужасом перед тем, что обычно воспринимается как нечто само собой разумеющееся, и смутное видение чего- то, лежащего за всем этим, сущего. В этом — сиринская Правда». Свою рецензию на роман Набокова П. Бицилли начинает с анализа стилистических приемов, который должен позволить «приблизиться к уразумению руководящей идеи» Набокова (поразительно, что и через полвека после Бицилли пишут об отсутствии «руководящей идеи» у Набокова). Как отмечал позднее американский набоковед Роберт Альтер, Набоков ведет нас в этом романе прямо в свою литературную лабораторию, предупреждает о пользовании приемом, прибегает к литературным сравнениям (так уже было, впрочем, и в «Соглядатае», и в «Отчаянии»): «Итак — подбираемся к концу. Правая, еще непочатая часть развернутого романа, которую мы, посреди лакомого чтения, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли еще (и все радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг ни с того, ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтения — и… ужасно! Куча черешен, красно и клейко черневшая перед нами, обратилась внезапно в отдельные ягоды: вон та, со шрамом, подгнила, а эта сморщилась, ссохшись вокруг кости (самая же последняя непременно — тверденькая, недоспелая). Ужасно!» Один из первых и самых тонких ценителей набоковского творчества, Ходасевич и вовсе считал, что «„Приглашение на казнь“ есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству (что, впрочем, и составляет одну из „идей“ произведения)». Творчество, по мнению этого тончайшего из набоковедов, — главная тема всего набоковского творчества. Сам блестящий стилист, Ходасевич (задолго до Р. Альтера, на которого обычно ссылаются американские набоковеды), указывал, что мастер блестящих приемов Сирин-Набоков не только не маскирует своих приемов, «но напротив… сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес… Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса». И дальше Ходасевич дает свое (еще одно) прочтение романа: «В „Приглашении на казнь“ нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Все прочее — только игра декораторов-эльфов, игра приемов и образов, заполняющих творческое сознание или, лучше сказать, творческий бред Цинцинната. С окончанием их игры повесть обрывается. Цинциннат не казнен и не неказнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В заключительных строках двухмерный, намалеванный мир Цинцинната рушится и по упавшим декорациям „Цинциннат пошел, — говорит Сирин, — среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где судя по голосам, стояли существа, подобные ему“. Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается но не та, и не в том смысле, как ее ждали герой и читатель: с возвращением в мир „существ, подобных ему“, пресекается бытие Цинцинната-художника». «Сирину свойственна, — продолжает Ходасевич, — сознаваемая или, быть может, только переживаемая, но твердая уверенность, что мир творчества, истинный мир художника, работою образов и приемов создан из кажущихся подобий реального мира, но, в действительности, из совершенно иного материала, настолько иного, что переход из одного мира в другой, в каком бы направлении ни совершался, подобен смерти. Он и изображается Сириным в виде смерти». Вот вам, читатель, еще одно объяснение жизни и смерти Цинцинната, еще одно («гиперэстетическое», как сказал о нем петербургский набоковед А. Долинин) прочтение романа, еще один уровень его прочтения. Любое из приведенных нами прочтений подкреплено впечатлениями и авторитетами таких далеко не глупых людей, как Г. Федотов, П. Бицилли, В. Варшавский, В. Ходасевич, Б. Бойд, Д. Мойнаган и прочие. Вам представляется дать роману свою трактовку. В том и достоинство подобных произведений, что они позволяют множество интерпретаций (и каждая из них может оказаться справедливой). Я вовсе не утверждаю, что нам с вами, в той или иной степени развращенным столь понятными, порой до зевоты понятными, лубочными романами наших плодовитых современников, покажется просто и легко в набоковской стихии. Однако я уверен, что усилия наши будут вознаграждены. Что ж, будем учиться читать. Недаром Н. Берберова писала, что Набоков не только создает свой стиль, но и создает своего читателя. Однажды, в сотый раз отвечая на вопрос (или, точней, уклоняясь от ответа) о влиянии, которое оказали на него тот или иной аргентинский, французский, английский, немецкий или русский писатель, Набоков признал своим учителем Пьера Делаланда. Внимательный читатель вспомнит это имя. Под эпиграфом к «Приглашению на казнь» — «Как безумец верит в то, что он Бог, так и мы верим в то, что мы смертны» — стоит источник: «Слово о тенях» Пьера Делаланда. Обладатели толстых энциклопедий сразу обнаружили, что мудреца этого Набоков придумал. В последней главе «Дара», беседуя с Зиной в кафе, Федор говорит, что он непременно напишет роман об их встрече — только вот надо сперва закончить один перевод: «хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, — так, для окончательного порабощения слов, а то в моем Чернышевском они еще пытаются голосовать». «Порабощение слов» оказалось нелегким. Как только «Приглашение на казнь» было закончено, рукопись «Дара» снова легла перед ним на столе. «Как-то была у нас ваша матушка, — писал Набоков Зинаиде Шаховской, — показывали ей мальчика. У него теперь небольшой, но очаровательный набор слов, особенно хорошо „огонь“, которое с таким же восторгом применяется к освещенному закатом окну, как к голубизне газа, горящего под его кашей». Няню им нанять было не на что, так что Набокову приходилось нередко оставаться с мальчиком и гулять с ним. Он любил показывать друзьям, как он может теннисным приемом полоскать пеленки. Денег у них было совсем немного (за все купленные у него произведения — за русское издание «Отчаяния», за одно стихотворение и три рассказа, напечатанные в «Последних новостях», а также (в качестве аванса) за английское, чешское и шведское издания «Камеры обскуры», за шведское издание «Защиты Лужина», за английское издание «Отчаяния» и за немецкий перевод рассказа Набоков получил в 1934 году всего 1156 марок). Однако молодые родители старались, чтобы ребенок ни в чем не нуждался, и позднее Набоков писал с гордостью: «В годы младенчества нашего мальчика, в Германии громкого Гитлера и во Франции молчаливого Мажино, мы вечно нуждались в деньгах, но добрые друзья не забывали снабжать нашего сына всем самым лучшим, что можно было достать… Я до сих пор чувствую в кистях рук отзывы той профессиональной сноровки, того движения, когда надо было легко и ловко вжать поручни, чтоб передние колеса коляски, в которой я его катал по улицам, поднялись с асфальта на тротуар…» Дальше следует в мемуарах неторопливо-детальное описание всех парков, по которым он прогуливал сына. На одной из таких прогулок Набоков придумал новый рассказ. Он назывался «Набор», и героем его был старый, одинокий, всех и все потерявший эмигрант, который, возвращаясь с кладбища, чувствует необъяснимый прилив счастья (это соседство смерти и радости не перестает его изумлять). На скамейку рядом с ним садится господин с русской газетой, и автор отказывается его описывать, потому что этот господин с газетой и есть сам автор (автопортрет же редко бывает удачен). Понятно, что пожилой русский эмигрант — творение автора, и автор наделяет его своим брызжущим через край счастьем. Автор распоряжается его судьбой и, рассказывая о герое, тут же расказывает, как он его лепит. Подобно «Кругу», рассказ этот был фрагментом романа «Дар». Вскоре после «Круга» Набоков пишет рассказ «Тяжелый дым», который посвящен молодому эмигранту-поэту и передает процесс рождения стихов, сладостную дрожь сочинительства — все, что будет чуть позднее развернуто в «Даре». Очертания «Дара» становились все четче, и многие трудные куски романа, вроде биографии отца героя или биографии Чернышевского, были уже готовы. В начале весны на вечере в квартире И.В. Гессена Набоков вместе с новым рассказом и стихами прочел отрывок из «Дара». На этом чтении присутствовал один из монпарнасских поэтов — Анатолий Штейгер. Он был другом Зинаиды Шаховской и из толпы бедолаг-монпарнасцев выделялся тем, что имел не апатридский, а швейцарский паспорт (стало быть, мог путешествовать свободно) и вдобавок был барон («мужлан» Яновский называет его «барончиком»). Будучи проездом в Берлине, Штейгер посетил Набоковых и так отчитывался о своем визите в письме рекомендовавшей его Шаховской: «Третий Рейх произвел на меня впечатление сумасшедшего дома — язычество, выводы, делаемые из расизма в науке, законодательстве и быту, — и военные лагеря… Ко всему русскому… отношение оскорбительное… Я несколько раз видался с Сириным и был на его вечере, на котором было человек 100–120 уцелевших в Берлине евреев, типа алдановских Кременецких — среда, от которой у меня делается гусиная кожа, но без которой не вышло бы ни одной строчки по-русски. Сирин читал стихи — мне они просто непонятны, — рассказ, очень средний, — и блестящий отрывок из biographie romance — шаржа? памфлета против „общественности“? — о Чернышевском. Блестящий. А что вы скажете о „Приглашении на казнь“? Знаю, что эсэры, от которых зависело ее появление в „Совр. записках“, дали свое согласие с разрывом сердца… Сирин чрезвычайно к себе располагающ — puis s'est un monsieur[17] — что так редко у нас в литературных водах, — но его можно встречать 10 лет каждый день и ничего о нем не узнать решительно. На меня он произвел впечатление почти трагического „неблагополучия“, и я ничему от него не удивлюсь… Но после наших встреч мой очень умеренный к нему раньше интерес — необычайно вырос». Вскоре на банкете, посвященном семидесятилетию Гессена, Набоков произнес спич, в котором вспомнил о далеких временах, когда юбиляр еще не был «приписанным к населению его души Иосифом Владимировичем», а был легендарным Гессеном из мифологического окружения его детства: престарелые родственники в отсутствие родителей с наслаждением и ужасом толковали тогда о пагубном влиянии, которое этот Гессен (змеиный свист двойной согласной) имеет на отца… Перевод «Камеры обскуры» на английский язык был так плох, что ничего доброго от перевода «Отчаяния» — книги гораздо более трудной — ждать не приходилось. Набоков еще не мог позволить себе выбирать лучших переводчиков (если такие и существовали, ибо и сегодня, скажем, во Франции некоторые русские романы Набокова издают в переводе с английского. Художественный перевод на Западе профессия малопрестижная, оплачивается плохо, и где вообще найдешь переводчика, который был бы таким же фанатиком слова, как этот нищий эмигрантский писатель). Герой последнего из законченных романов Набокова «Взгляни на арлекинов!» Вадим Вадимович так вспоминает свою переводческую эпопею: «Я получил машинописную рукопись переводов „Красношляпника“ и „Камеры люцинды“ практически одновременно, осенью 1937 года. Переводы оказались еще постыднее, чем я ожидал… Оба переводчика делали те же самые ошибки, выбирая неподходящее слово в одинаковых словарях и с одинаковой беспечностью, не удосуживаясь проверить, не есть ли слово, которое кажется им знакомым, предательским омонимом. Оба слепы были к оттенкам цвета и глухи к полутонам звука… Мне показалось чертовски забавным их допущение, что почтенный писатель был способен сочинить все эти пассажи, которые усилиями их невежества и небрежности низведены были в переводе к хрюкающему бормотанию или воплям дебила. Мне понадобилось несколько месяцев труда, чтоб восстановить ущерб, нанесенный этим злодеянием». На самом деле все кончилось еще хуже, чем описано в романе. Набоков не мог позволить себе сейчас сидеть месяцы над переводом «Камеры обскуры». Но ему не хотелось вовсе отказываться от английского издания, ибо он возлагал на Англию большие надежды. Он написал издателю, что автор, который хоть сколько-нибудь озабочен точностью передачи текста, не найдет в себе силы дочитать ничего подобного этому переводу. Нужен хороший переводчик, который смог бы неспеша переписать каждую фразу. Если такого не найдется, — издавайте как есть. Теперь надо было что-то делать с «Отчаянием», которое собирался выпустить другой английский издатель. Вера позвонила в английское посольство и объяснила по телефону, что мужу для перевода его романа на английский нужен опытный литератор, который обладал бы своеобразным стилем. Посольский служащий, говоривший с ней, был, видимо, не лишен чувства юмора. — Герберт Уэллс подойдет? — спросил он. — Думаю, что мой муж на него согласится, — холодно отозвалась Вера. История с переводом была на этом далеко не закончена… В бывшем СССР по тем или иным причинам (как положительного, так и отрицательного характера) переводом художественной литературы занимались такие мастера прозы, как Ю. Казаков, Ю. Трифонов, В. Аксенов, не говоря уже о крупнейших русских поэтах. Автор этой книги и сам не раз, отодвигая собственные опусы, не без удовольствия и не без муки, брался за перевод то Ивлина Во, то Причард, то Джона Бэнвила, то Достанбетова, то Олдриджа, то Вл. Набокова. Однако есть авторы (Набоков из их числа), на переводе которых можно загубить жизнь и здоровье. Мой друг-переводчик, упомянутый в самом начале этой книги, свихнулся на «Улиссе». В прежней, «доперестроечной» России, где и сотня в месяц считалась заработком, перевод художественной литературы был профессией не хуже прочих. Существовало даже понятие о профессиональном уровне, о школе перевода. Думаю, что ситуация эта была уникальной… Став (еще через четверть века) знаменитостью, герой нашей книги получил возможность выбирать себе переводчиков. У него появилось и время на правку переводов. К тому же подрос его высокообразованный отпрыск, ставший любимым его переводчиком. Тогда же, в конце 1935-го, решение нашлось одно: он дерзнет сам перевести свой роман на английский, то есть займется одним из самых сложных видов перевода — автопереводом. Не только невозможность найти хорошего переводчика толкала его на подобный шаг в нелегкую пору работы над главной книгой. Дело было и в том, что с каждым годом все нарастало ощущение бесперспективности русского сочинительства за рубежом. Оставалось едва ли полсотни по-настоящему грамотных читателей. А платили какие-нибудь полсотни за рассказ в лучшей русской газете. Отпугивали столпотворение на тесной газетной полосе (тут же рядом толкутся и мерзкий Г. Иванов с супругой, и томный враг «Содомович», и его забубенные ученики), полная безнадежность, безденежье. И мало-помалу Набоков стал переводить на английский и писать по-английски. Он написал в ту пору несколько не дошедших до нас английских автобиографических очерков, песню… Переводить было, конечно, труднее, чем писать. Все билингвы (тот же С. Беккет) раньше или позже обращались к самопереводу. И для всех это бывало мучительно. Как правило, писатели-билингвы берутся за этот труд на закате своей карьеры. На ее вершине подобное смешение языков, разрушение перегородок, помогавших сохранить спокойствие души, представляется воистину ужасным. Набокову пришлось пройти через этот литературно-лингвистический кошмар довольно рано. Работая над переводом «Отчаяния» на английский, он написал однажды Зинаиде Шаховской: «Ужасная вещь — переводить самого себя, перебирая собственные внутренности и примеривая их, как перчатку, и чувствуя в лучшем словаре не друга, а вражеский стан: он был несловоохотлив, как словарь, — применю это где-нибудь…» Легко представить себе, как он лихорадочно листает словарь и в ответ на свое многозначное, играющее оттенками слово, переливающее за край значения и звука, вызывающее множество ассоциаций (бытовых, литературных, исторических, богословских), находит лишь нечто по-солдатски простое и конкретное — «встал» или, скажем, «холод». Едва разделавшись с переводом, Набоков взялся и за роман, и за обещанные английские автобиографические очерки. Он еще не испытывал полного доверия к своему отнюдь не ученическому и отнюдь не простому английскому. Впервые некоторую уверенность он обрел тогда, когда получил по почте замечания английской приятельницы на его перевод. «Ну, такие-то огрехи и в моем русском тексте найти можно», — сказал он Вере с облегчением. В конце января он отправился на заработки — читать свои произведения в Бельгии и во Франции. В Бельгии за него хлопотала Зина Шаховская. В Париже у него был его ангел-хранитель Фондаминский. И там, и там Набокова уже знали, читали его книги, хотели (или только соглашались) снова его слушать и (что существенней) платить за удовольствие быть в курсе литературной жизни и носить высокое звание мецената (в России за семьдесят лет безвременья к этому слову пристала насмешка, результатом чего, как и следовало ожидать, явились, на счастье, не всеобщие — равнодушие, алчность, нежелание отдать хоть рубль из тайного миллиона на что-либо, кроме грубых удовольствий). К русско-еврейской аудитории в Бельгии (чисто русская, по утверждению Шаховской, литературой не интересовалась) Зине удалось присоединить и французскую, стало быть, читать следовало и по-французски тоже. Набоков (хвала семейному воспитанию!) умел неплохо писать по-французски: до конца дней он черпал из неиссякающего источника своего детского рая. За три дня он написал по-французски рассказик про свою французскую гувернантку мадемуазель Миотон и теперь испытывал сомнения: не получился ли его французский рассказ третьесортным. Назывался рассказ «Мадемуазель О» (существовал эротический роман «Месье О», а тут речь шла о немолодой толстой девственнице). Как всегда, пришлось пережить несколько дней апатридской нервотрепки: дадут ли визу ему, обладателю нансеновского паспорта. Ведь и сегодняшнему эмигранту-апатриду въехать в Бельгию не так просто, как нормальному европейцу. Чтения прошли успешно. У Набокова уже появились бельгийские поклонники — талантливые бельгийские писатели: довольно известный в Бельгии Поль Фиренс и новеллист Франс Элленс, работавший библиотекарем в бельгийском парламенте. Тогда, как и сегодня, редко кто мог выжить на Западе на писательский гонорар, если только самоотверженная писательская жена не взваливала содержание мужа на свои плечи. Для этого, впрочем, жена должна была зваться Верой Слоним. В Антверпене Набоков прочитал свой французский рассказ на собрании бельгийского ПЕН-клуба. Народу было немного, но успех превзошел все ожидания. Франс Элленс предложил отдать рассказ Жану Полану в «Нувель Ревю Франсэз», и вскоре Набоков с торжеством (и с благодарностью) сообщал Зинаиде Шаховской, что начинание это грозит принести полновесные франки, так как главный редактор «Нувель Ревю Франсэз» в восторге от рассказа. Биографы Набокова, сообщая о его французских и английских изданиях, о его новых знакомствах и связях, никак не могут сойтись во мнении, велик ли был его европейский успех. Сдается, что успех этот мало значил при той более чем скромной роли, какую играет нынче на Западе серьезная литература. Только бестселлер (а бестселлером не так уж часто оказывается серьезная литература) может изменить что-либо в жизни писателя, скажем, освободить его хоть на время от материальных забот. Но само появление бестселлера (точнее, настоящий коммерческий успех какой-либо книги) чаще всего бывает связано с газетным ажиотажем вокруг имени автора, с подвигом, преступлением или просто публичным скандалом. Такого успеха и такого скандала Набокову оставалось ждать еще четверть века. В Брюсселе Набоков тоже, конечно, не жил в гостинице, а гостевал у Зинаиды Шаховской и ее мужа Святослава Малевского-Малевича (литератора-евразийца и художника, которому только в пожилые годы удалось оставить казенную службу и всецело отдаться живописи). Набоков близко сошелся с Шаховскими и их бельгийскими друзьями. Все они помогали ему, и это было прекрасно, ибо нищему писателю, да еще в чужом мире, очень нужна помощь. В 1936–1938 годы дружба эта была в зените, однако тогда же наметились и расхождения, которые привели к разрыву, а поздней и к необъявленной войне (конечно, инициатива войны исходила не от победителя Набокова, а от обиженной Шаховской). Первым было расхождение литературно-мировоззренческое. Главное для писателя, считал Набоков, это забота об уровне литературы, остальное, в том числе и ритуалы веры, приложится: «Да, — я остаюсь при своем мнении, грешен, люблю литературу и не терплю примеси к ней. Не сердитесь же на закоренелого язычника. А к своим стихам следует относиться с большим уважением, чем вы это делаете, — стыдно!» — писал В. Набоков Зинаиде Шаховской. В других письмах снова и снова — о том же: «Хочу повторить… что единственно важное — это то, хорошо ли написана книга или плохо, а что до того, прохвост ли автор или доброжелательный симпатяга — то это совершенно неинтересно». Что ж, недурной совет и для биографа… Послевоенная статья З. Шаховской о Набокове посвящена была, кстати, в значительной степени анализу того, «прохвост ли автор или доброжелательный симпатяга»: это и был последний шаг к разрыву. Была еще одна причина возраставшей неловкости в их отношениях. В среде национальных патриотов-младороссов, евразийцев, солидаристов и прочих представителей новых эмигрантских течений в ту пору мучительно ломали голову над вопросом о том, во всех бедах виноваты евреи или не во всех. В обстановке нараставших антисемистских погромов Гитлера и вполне двусмысленных московских процессов неудивительным может показаться обострение национальной чувствительности Веры Слоним, и раньше очень остро реагировавшей на любой намек, показавшийся бы вполне безобидным в среде, безразличной к расовым различиям. Учуяв какой бы то ни было оттенок дискриминации, Вера замыкалась в себе и в кругу семьи. В «Даре» Набоков и сам пишет о ее легко уязвимой гордости. Гордость это была или элементарное чувство собственного достоинства? В России в ту пору едва минула одна и уже назревала другая волна погромов. В Германии били окна еврейских лавок и готовились к строительству крематориев для евреев. В Праге родная сестра В.В. Набокова Ольга заявила как-то о предстоящем приезде брата: «Пусть приезжает, только пусть жиденка своего не привозит»[18]. Думается, у Веры Евсеевны были поводы проявлять особые «гордость и чувствительность». На первые признаки осложнений в дружеской идиллии намекает постскриптум к уже цитированному нами письму Набокова к З. Шаховской: «Вера целует вас и очень любопытствует, какая гордость, почему оскорбленная и на какой цепи ее держит…» Из Бельгии Набоков отправился в Париж. Его там всегда ждала комната в новой квартире на авеню де Версай, куда Фондаминский переехал после смерти жены. По приезде в Париж Набоков сообщал З. Шаховской: «Через полчаса после моего приезда сюда (заметьте, что в два приема пишу это, страшно затуркан) я уже сидел с подвыпившим Иваном Алексеевичем в ресторане… Бунин мне говорил, что, приступая к „Митиной любви“, он видел перед собой образ „Мити Шаховского“». Брат З. Шаховской Митя (Дмитрий Алексеевич Шаховской), молодой поэт (позднее он печатался под псевдонимом Странник), издатель, еще в двадцатые годы постригся в монахи и давно уже был не «Митей», а отцом Иоанном, одним из священников русской православной церкви в Европе. 9 февраля состоялся второй парижский вечер Набокова, на сей раз совместный с Ходасевичем. Как и в первый раз, все билеты были распроданы и зал на улице Лас-Каз полон до отказа. Набоков сидел рядом с шестидесятишестилетним Буниным, который кутался в пальто, опасаясь сквозняков. Ходасевич прочел несколько стихотворений, одно из которых больно задевало его врага Адамовича (тоже, конечно, находившегося в зале), потом он рассказал о своей удивительной литературной находке — поэте пушкинской поры Травкине. Травкина Ходасевич, конечно, изобрел сам, как Набоков изобретал то Пьера Делаланда, то, позднее, Василия Шишкова. У Набокова побаливало горло, и он сосал мятные пастилки. После перерыва он прочел рассказы «Красавица», «Терра инкогнита» и «Оповещение». Вечер удался на славу, репортер «Возрождения» писал, что такой вечер может опровергнуть все утверждения о том, что культура в эмиграции вырождается. О Сирине репортер высказал то самое мнение (может, формулировка и принадлежала репортеру), которое намного поздней предала гласности Н. Берберова в своих мемуарах, — что этот молодой писатель является «оправданием эмиграции». После окончания вечера писатели до утра сидели в кафе «Ля Фонтэн». За большим столом разместились Ходасевич, Набоков, Алданов, Бунин, Берберова и Вейдле. Фондаминский со своим другом и соредактором Зензиновым сидели за маленьким столиком по соседству. Не обошлось без инцидентов. Вспоминают, что вечно сомневающийся в себе Алданов крикнул Набокову: «Вы всех нас презираете!» И стал вдруг требовать, чтоб Бунин отдал Набокову свой перстень в знак признания его превосходства. Набоков виделся в Париже с друзьями по Кембриджу и Петербургу, навещал Ходасевича. В середине февраля он снова выступал на поэтическом вечере, и список тех, кто читал там свои произведения, мог бы украсить поэтическую антологию любой страны — Бунин, Гиппиус, Ходасевич, Цветаева, Мережковский, Георгий Иванов, Смоленский, Одоевцева, Берберова… После антверпенского успеха его рассказа брюссельский Клуб русских евреев попросил Набокова приехать для чтений в Брюссель. Визы Набокову ждать было некогда, и Зензинов поделился с ним старым революционным опытом — эсеры в былые времена немало побродили по свету без виз: надо доехать до Шарлеруа, перейти через пути, спуститься в подземку, где не проверяют документов, и доехать до Брюсселя. В конце февраля Набоков читал свой рассказ в брюссельском салоне мадам Ридель. Представлял его публике Габриэль Марсель, писавший о нем статью в то время, а после чтения Жан Полан забрал его рассказ для журнала «Мезюр». |
||
|