"Мир и Дар Владимира Набокова" - читать интересную книгу автора (Носик Борис)МАЧЕХА РУССКИХ ГОРОДОВУехав из Кембриджа, он поселяется в Берлине с семьей — в прежней набоковской квартире. Ему двадцать три. Это молодой человек «на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким умным лицом, страстный знаток физического спорта и шахмат» (И. Гессен). Характер его отмечен «ненасытимой беспечной жизнерадостностью», которая в тот роковой год, конечно, омрачена была самой страшной трагедией его жизни, однако позднее снова взяла верх над всеми невзгодами. На кармане спортивной куртки Тринити Коледжа у него — маленькая корона, и немцы, останавливая его на улице, спрашивают, не является ли он офицером британского флота или английским спортсменом, а знакомые актрисули кинематографа даже прозвали его между собой «английский принц». Обо всем этом он рассказывал позднее в письме матери. Он знал, как радует матушку всякий его успех — у прохожих немцев, у издателей, у фильмовых актрисочек. От времени Кембриджа у него остался вполне приличный гардероб, а уезжая оттуда, он, в лучших аристократических традициях, не заплатил долг портному… Теперь, когда мы вывели молодого Набокова на берлинскую улицу, надо подробнее представить место действия и декорации, которые будут служить нам еще добрых полтора десятка лет (вероятно, самых важных, а может, и самых счастливых лет его жизни). Владислав Ходасевич, в том же самом году уехавший из России «по болезни» и прибывший в Берлин, остроумно назвал этот город «мачехой русских городов». Количество русских эмигрантов в Берлине все росло — их гнали из России террор, страх и разруха, однако все они надеялись вернуться, а Берлин стоял на пути из России на Запад и с Запада — обратно в Россию. (Странное дело, и нынче, всякий раз, как парижский «Норд-экспресс» прибывает около полуночи на берлинский «Ост-банхоф», у меня появляется ощущение, что я подъезжаю к России). В Берлине многим из эмигрантов было поначалу не так уж трудно выжить: русский золотой рубль стоил дорого, а беспечные немецкие и прочие богачи охотно скупали призрачные русские имения, земли, дома (ведь не вечно же будет длиться в России этот кошмар!). При нэпе русских стало еще больше: теперь легче было выехать из России. Человек, попадавший в западные кварталы Берлина, с изумлением слышал повсюду русскую речь, и Глеб Струве пересказывал в своей книге популярнейший анекдот о немце, который, слыша вокруг себя на Курфюрстендамм одну только русскую речь, повесился от тоски по родине. Для юного героя набоковского «Подвига» самым неожиданным в знакомом ему с детства Берлине оказалась «та развязная, громкоголосая Россия, которая тараторила повсюду — в трамваях, на углах, в магазинах, на балконах домов». Странно, что никто из американских аспирантов не написал диссертации на тему «Русские в берлинских трамваях набоковской прозы с точки зрения…» Перечитаем небольшой отрывок из «Подвига»: «Когда, в трамвае, толстая расписная дама уныло повисала на ремне и, гремя роскошными русскими звуками, говорила через плечо своему спутнику, старику в седых усах: „Поразительно, прямо поразительно, — ни один из этих невеж не уступит место“, — Мартын вскакивал… и восклицал: „Пожалуйста!“ — и, сразу побледнев от волнения, повисал в свою очередь на ремне». Русский герой «Дара» совершает совершенно отечественную прогулку по берлинской улице: «Как бывало всегда, когда он попадал на эту улицу… он встретил пожилого, болезненно озлобленного петербургского литератора, носящего летом пальто, чтобы скрыть убожество костюма… Едва Федор Константинович развязался с ним, как завидел двух других литераторов, добродушно-мрачного москвича… и сатирического поэта из „Газеты“… Эти двое, как и предыдущий, неизменно попадались в данном районе, которым пользовались для неторопливых прогулок, богатых встречами, так что получалось, как если бы тут, на немецкой улице, блуждал призрак русского бульвара, или даже наоборот: улица в России, несколько прохлаждающихся жителей и бледные тени бесчисленных инородцев, мелькавших промеж них, как привычное и едва заметное наваждение». Среди книг о берлинской эмиграции любопытно отметить книгу Виктора Шкловского «Zoo…» — в ней те же, казалось бы, улицы и пейзажи, что у Набокова, но нет ярких набоковских деталей. Книга написана в модно-публицистической манере, а автор ее окончательно настроился на отъезд в Россию и даже завершает книгу петицией в ЦК. Вот Берлин Шкловского: «Русские живут, как известно, в Берлине вокруг Зоо. Известность этого факта нерадостна… По улицам ходят спекулянты в шершавых пальто и русские профессора попарно, заложив руки с зонтиком за спину. Трамваев много, но… Мы никуда не ездим. Живем кучей среди немцев, как озера среди берегов». Еще через десятилетия Набоков снова написал (в «Других берегах») о жизни среди «призрачных иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось физически существовать. Туземцы эти были, как прозрачные, плоские фигуры из целлофана… между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой». На долю эмигранта достаются не самые приятные контакты с аборигенами — с домохозяйкой, которая всегда готова к тому, что нищий жилец сбежит, не заплатив за квартиру. С участковым. С полицейским управлением. С нормальным хамом, который оказывается ничуть не противней отечественного хама, но вызывает отчего-то большее отвращение. Может, потому, что дома ты мог и не общаться с хамом, ты был от него независим — не то здесь, где ты гражданин второго сорта, человек с апатридским паспортом, не без дрожи проходящий мимо простого полицейского. Так зарождается эта эмигрантская ксенофобия, которой не избежали и самые терпимые, самые интеллигентные, самые благородные (они же при этом самые уязвимые и тонкокожие) эмигранты, не избежали даже писатели: достаточно вспомнить, как писала о французах Цветаева. Для Набокова такими людьми иной породы стали в годы эмиграции прежде всего немцы. То, что бабушку, живущую вместе с семьей, звали в девичестве Марией Фердинандовной Корф, ничего не меняло: как и многие другие русские с примесью немецкой или какой бы то ни было крови, он чувствовал себя совершеннейшим русским. Писатель иронического склада, Набоков сказал немало жестких и несправедливых слов о немцах — думается, оттого, что рядом с ним, бесправным эмигрантом, были именно немцы, а не французы и не албанцы. То, что некоторые немецкие набоковеды (скажем, Дитер Циммер) выражают по этому поводу неудовольствие, вполне понятно. Временами Набоков спохватывался, что его склонность судить целую нацию — это тоже «пошлость»: тогда и появлялись у него строки, напоминавшие о том, что он все-таки сын В.Д. Набокова. Увы, это случалось не всегда — и тут правота на стороне Дитера Циммера. Разве не было в то время в Германии ни идеалистов, ни настоящих писателей, ни благородных людей? Конечно же, были. Просто западное общество оказалось еще более кастовым, чем былое петербургское, и в среду благородных немецких идеалистов (чуть позднее вырезанных Гитлером или изгнанных из страны) эмигрант не попадал. Да и зачем это было эмигранту? Он надеялся, что задержится здесь ненадолго (надо было только выжить, только подготовить себя морально к возвращению в Россию). И все же я пригласил бы Дитера Циммера перечитать кое-какие берлинские сценки из набоковской прозы. Вы еще помните, как юный Мартын из «Подвига», уступив место в трамвае «толстой расписной» русской даме, повис на ремне? Дальше там комментарий автора: «Мирные немцы, которых дама звала невежами, были все усталые, голодные, работящие, и серые бутерброды, которые они жевали в трамвае, пускай раздражали русских, но были необходимы: настоящие обеды обходились дорого в тот год…» А вот сцена из «Дара», самого антинемецкого, по мнению Циммера, романа. Увы, сцена снова трамвайная: «…в нем росла смутная, скверная ненависть… к ногам, бокам, затылкам туземных пассажиров… Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом пошл нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника; а все-таки его пробирала дрожь, — и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами… внешне казался ему, если не человеком, то хоть бедным родственником. На второй остановке… перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, — севши, толкнул его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля — и тем самым обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза… за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что, если прислушаться, что у него говорится внутри… неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола… Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего против него, — покуда тот не вынул из кармана номер васильевской „Газеты“, равнодушно кашлянув с русской интонацией. „Вот это славно“, — подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость — морщины у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, — что сразу стало и смешно, и непонятно, как это можно было обмануться». В сущности, ощущение чужести, противопоставления себя бюргерской толпе и свободного, вдобавок почти безъязыкого одиночества (которое Набоков ценил в Берлине) обусловлено больше всего индивидуальностью Владимира Набокова. Похоже, кузен Ника редко оставался в полном одиночестве в Берлине, а у Гессена так просто минуты спокойной не было. И как мы уже могли заметить из приведенного выше отрывка, не менее остро, чем немецкую «пошлость», молодой Набоков отмечал небезобидную российскую пошлость. Позднее он передает любимый читательский набор Калашникова и излюбленные фразочки черносотенных «зубров» Щеголеву из «Дара», Лиде из «Отчаяния», тестю Лужина, Комарову из «Пнина» — а одна фраза пошляка Алферова из «Машеньки» будет подозрительно напоминать бесконечные рассуждения Ф. Винберга в «Луче света» о том, что «богоносец… оказался серой сволочью». Впрочем, не так уж много знакомых было у него среди «зубров». Близкими людьми оставались для него друзья отца — И.В. Гессен и его сын Георгий, семья Каменки, Саша Черный… Потом появились приятели среди молодых литераторов. Русских литераторов (и притом не второсортных) в Берлине было в то время не меньше, чем в русском городе. Берлин становился крупной столицей русского книгоиздания и прессы. Один из пионеров берлинской издательской деятельности И.В. Гессен рассылал теперь свой «Руль» в 396 городов 34 стран мира — везде были русские читатели. Горький убедил Ленина разрешить его другу издателю Гржебину печатать дешевые книги для России (в самой России уже тогда, за семьдесят лет до окончательного разора, стало не хватать и бумаги, и красок, и машин). К 1924 году в Берлине открылось 86(!) русских издательств. Всё новые русские писатели приезжали теперь в Берлин, еще не решив наверняка, будут ли они просто пережидать там падение большевистской власти, останутся насовсем или вернутся домой, не дожидаясь перемен, тем более что во многих из них нэп уже вселил надежду на то, что перемены начинают происходить или даже, произошли. В таком неопределенном положении находились к тому времени Андрей Белый и А. Толстой, Эренбург, Ходасевич, Шкловский и сам Горький. Между Россией и Берлином шел обмен рукописями и готовыми книгами, а в самом Берлине возникали почти советские или просоветские издания, вроде «Нового мира» и «Накануне». Тоска по Родине, непредвиденные сложности эмигрантской жизни, желание вернуться домой (вдобавок еще и умелый нажим московских наставников) рождали в среде эмиграции самые разнообразные течения «сменовеховства» и «возвращенчества». Несмотря на свою ностальгию, молодой Набоков держался от них в стороне, о чем с гордостью писал через три десятилетия: «Горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выявилось ныне, когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций; жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матерых погромщиков из славян; жилистого американца-линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит в изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора». Молодой Набоков был разборчив в знакомствах, избегал «большевизанствующих» (к которым относил даже Андрея Белого), не слишком охотно примыкал к каким-либо группам и группировкам. И все же в начале своей самостоятельной берлинской жизни он оказывался причастным и к групповой акции, и к разнообразным сообществам. С конца 1921 года молодой прозаик Александр Дроздов (Набоков играл с ним в одной команде в футбол в Берлине) организовал журнал «Сполохи», где печатал стихи Бунина, Бальмонта, Ходасевича, Крандиевской, Минского. Там же печатались молодой Набоков и его приятель Владимир Пиотровский. Дроздов организовал также содружество «Веретено», пообещав, что оно будет стоять в стороне от всякой политики. Но вот в ноябре 1922 года Дроздов пригласил на вечер «Веретена» Алексея Толстого, сотрудничавшего в просоветском «Накануне», и тогда Амфитеатров, Бунин, Лукаш, Набоков и другие вышли из «Веретена». Некоторые из молодых литераторов, покинувших «Веретено», в том числе Набоков, Лукаш и Струве, создали «тайный кружок поэтов», который по предложению Леонида Чацкого (настоящая его фамилия Страховский — сын вятского губернатора, расстрелянного одновременно с Гумилевым) назван был «Братством Круглого Стола». Страховский, как и Глеб Струве, был еще по Лондону знаком с Набоковым, а Струве жил в Вильмерсдорфе, неподалеку от Набоковых. Собирались в первое время у Струве, и у него сохранился протокол заседания, где перечислены восемь членов-учредителей «Братства» — В.А. Амфитеатров-Кадашев (председатель), сын знаменитого А. Амфитеатрова, Сергей Горный (брат Николая Оцупа), Сергей Кречетов, Иван Лукаш (товарищ председателя), Владимир Набоков, Глеб Струве, Владимир Татаринов и Леонид Чацкий (секретарь). На одном из заседаний, где Владимир Пиотровский читал свой рассказ, присутствовали жены Татаринова (работавшего в то время в «Руле») и Лукаша. Вспоминая об этом кружке через полвека, Глеб Струве упоминал также о заседании в доме В.Е. и Р.А. Татариновых, где В. Набоков «читал очень „вольные“ стихи, которые он не мог ни напечатать, ни читать публично», хотя «технически они были прекрасно сделаны». Вполне вероятно, что это было стихотворение «Лилит», о котором сам Набоков сообщал в примечании к американскому изданию, что оно «не могло быть опубликовано ни в одном благопристойном журнале того времени», и добавлял лукаво: «Догадливый читатель воздержится от поисков в этой абстрактной фантазии какой-либо связи с моей позднейшей прозой». Догадливый читатель, пожалуй, усомнится и в датировке этого стихотворения, о котором автор сообщает: «Манускрипт его только недавно обнаружился среди моих старых бумаг». И все же не исключено, что именно эти «прекрасно сделанные» стихи были прочитаны на упомянутом Струве заседании «Братства». Вот они: Бывший «независимый» редактор «Сполохов» и «Веретена» Александр Дроздов вскоре уехал вслед за Алексеем Толстым в Советский Союз, однако не сгинул там, как большинство «возвращенцев», а еще и в пору моего студенчества занимал какие-то редакторские посты в «Октябре» и «Молодой гвардии». Из собратьев Набокова по «Круглому столу» по меньшей мере двое — Пиотровский и Лукаш — стали его приятелями… В литературной берлинской среде царил Владислав Ходасевич. Набоков познакомился с ним гораздо позже, однако его присутствие в Берлине и его властное влияние молодой поэт, похоже, ощущал. Ходасевич приехал в Берлин в конце июня 1922 года. Он несколько раз выступал в кафе «Прагер диле» и в клубе писателей (где его «Пробочка» привела в восторг Андрея Белого). Писал он медленно и на выступлении в кафе «Прагер диле» признался, что иногда пишет одно стихотворение целых четыре года. Его стихотворение «Берлинское» появилось в «Современных записках» в конце того же 1922 года. Мне кажется, что это стихотворение оказало не меньшее влияние на прозу Набокова, чем на его зрелую поэзию (последнее же признают многие исследователи). Герой стихотворения — поэт — сидит в кафе и смотрит через окно на мокрую берлинскую улицу: В написанной вскоре после этих стихов набоковской прозе немало похожего — и в многочисленных у Набокова «многоочитых» машинах и трамваях, и в особом желтом оттенке зажженных витрин, в отливах, в текучих огнях, — во всем этом «болезненном недержании электрического света», и в отражениях на блестящих плоскостях автомобилей, и в излюбленных набоковских отражениях на стеклах, и в светлом космосе, который в одном из стихотворений Ходасевича тоже «расцветает огнем велосипедных спиц». Берлин, о котором Шкловский говорил, что он «весь… одинаков», у Ходасевича и Набокова поражает многообразием ярких деталей, цветовых и световых эффектов — здесь и зелень лип, и чернота асфальта, апельсиновый свет рано зажженных витрин, изумруд рекламы. Пейзажи «Zoo…» напоминают о «святой ненаблюдательности» писателя Ширина из «Дара», который был «слеп, как Мильтон» и «глух, как Бетховен»: это он назначил кому-то свидание в Зоологическом саду (уж не автор ли «Zoo…»?) и тогда обнаружилось, что он вряд ли осознавал, что там бывают звери… Водоворот литературной жизни захватил молодого Набокова. В отличие от молодых парижских поэтов-парнасцев у Набокова не было трудностей с публикацией стихов. Восхищавшийся им Гессен печатал в «Руле» все, что приносил талантливый Володя, сын его незабвенного друга. В то лето Набоков написал много стихов. У него был и новый заказ на перевод: издательство «Гамаюн» заказало ему перевести на русский язык «Алису в стране чудес» Льюиса Кэрролла. Вероятно, книжку для перевода предложил сам переводчик. Можно вспомнить, что у автора этой до крайности популярной в Англии книги тоже была когда-то своя маленькая Лолита, для которой и была рассказана эта не слишком простая, но остроумная история. Литературная суета отвлекала молодого Набокова от его горя, но когда он оставался один, недавняя катастрофа подступала, и тогда он чаще всего брался за перо… Те, кто знал его раньше, замечали перемены в его лице, в его взгляде. Шестьдесят два года спустя, вспоминая ту весну, мадам Светлана Андро де Ланжерон (а тогда совсем еще юная Светочка Зиверт) рассказывала Брайану Бойду, что когда Володя сделал ей предложение среди текучих стеклянных стен берлинского аквариума, она просто не смогла ему отказать — так он был грустен, так непохож на себя. Во всяком случае, именно так виделось это восьмидесятилетней монахине за текучей аквариумной далью десятилетий… Родители Светланы горный инженер Роман Зиверт и его жена Клавдия Зиверт (чем поживились от них тесть и теща Лужина?) дали тогда согласие на помолвку их юной дочери, поставив условием, чтобы молодой человек нашел себе настоящую работу, такую, за которую регулярно платят жалованье. Каждый месяц — ибо семью нужно содержать каждый месяц, а может, и каждый день. А писание, а свобода? Да много ли и сегодня «свободных художников» в какой-нибудь процветающей Франции или Америке? Пишущие люди повсюду прикованы к тачке ежедневной работы — кто в конторе, кто в школе, кто в редакции газеты (и при этом, конечно, все мечтают о побеге). Легче всего свобода давалась до последнего времени писателю в России, где престиж писателя был высок, а гонорар, пусть даже нищенский, не выглядел столь уж ничтожным на фоне всеобщей нищеты. Может, поэтому о каторге ежедневной неписательской работы именно русские писатели говорили с особым трагизмом… В то лето отцовские друзья подыскали братьям, Сергею и Владимиру Набоковым, «настоящую работу» — в немецком банке. Сергей ходил на работу целую неделю: он ведь тоже был и многообразно талантлив, и всесторонне образован. Владимира хватило на три дня. И дело, конечно, не в том, что он явился на работу в свитере. Он ни за что не стал бы сидеть в банке. Да он ведь не бездельничал. Дел у него было по горло. Он переводил «Алису». Он писал стихи. У Лукаша была для него идея сценария… Однако и Роман Зиверт, отец Светланы, был по-своему прав: это все была не «настоящая» работа, и она не могла приносить постоянный доход. Клавдия Зиверт, вероятно, решила приглядеться к жениху Светланы поближе. Она пригласила Набокова, взяла дочерей — Светлану и Таню, а также своего младшенького — Кирилла, и они поехали все вместе на курорт Ротерфельде, что в Тевтобургском лесу. Молодой Набоков мог бы проявить себя в сфере репетиторства и гувернерства, которые в недалеком будущем станут для него в Берлине источником дохода. Однако в Ротерфельде в то лето он предпочел гувернерству писательство и жениховство. Тогда, вероятно, и матери Светланы стало очевидно, какую страшную обузу судьба вознамерилась взвалить на хрупкие плечи ее совсем юной дочери: ненужную ей литературу и этого заумного, нервного и странного жреца литературы, обреченного в лучшем случае на полунищету. Перевод «Алисы» продвигался успешно, и щедрое издательство «Гамаюн» вручило молодому автору аванс — пятидолларовую бумажку, которую он за неимением прочих денег протянул в трамвае кондуктору. Для берлинского кондуктора это было не меньшим событием, чем для самого переводчика: в Германии, истерзанной инфляцией, зелененький доллар был баснословной суммой. Кондуктор остановил трамвай и начал отсчитывать сдачу в марках — целую кучу денег. Пятидолларовая бумажка Алисиного аванса перешла позднее в роман «Подвиг», изменив (не согласно курсу, а согласно законам жанра) свое достоинство: «Когда Мартын менял в трамвае доллар, — вместо того, чтобы на этот доллар купить доходный дом, — у кондуктора от счастья и удивления тряслись руки». «Алиса» (переименованная им в Аню) показалась Набокову не такой трудной, как «Николка Персик». И язык здесь был посовременнее, чем у Роллана, да и характер юмора, намеки, скрытые смыслы, все виды словесных игр были ему по душе. Он, конечно, был еще молодой переводчик, однако и не совсем новичок. Он перевел в Кембридже немало английских поэтов. Принцип ему был ясен: надо стараться, чтоб русский читатель получил по возможности столько же удовольствия от книги, сколько и читатель английский. Чтоб он улыбнулся, чтоб он задумался, чтоб он восхитился, ощутил веянье тайны. Чтоб тайные смыслы проступили за игрой слов, образов и созвучий, за сплетеньем ассоциаций. Он переводил в русской традиции (успешно развитой потом советской школой перевода). Он переводил так, как переводил потом еще добрых тридцать лет (до «Евгения Онегина»), после чего он стал ратовать за буквальный и подстрочный перевод, хотя свои собственные вещи переводил так и позже. Стихи у него звучали в переводе как стихи, поговорки и присказки — так, что могли стать поговоркой и присказкой на новой почве («Ох, мои ушки и усики…»). На месте чужой, английской школьной истории возникала в переводе наша школьная история. Мышь Вильгельма Завоевателя — не объяснять же детям, кто был этот Вильгельм — благополучно превратилась в мышь, которая осталась при отступлении Наполеона; ненароком появилась в «Алисе» — то бишь в «Ане» — история Киевской Руси. И мелодии знакомых школьных стихов тоже нетрудно было здесь узнать русскому читателю — как правило, стихов Лермонтова, кого ж больше всех учат наизусть — «Скажи-ка, дядя: ведь недаром…» или «Спи, младенец мой прекрасный»: Ползала по сказке Чепупаха, мельтешил дворянин кролик Трусиков, а слуга увещевал его: «Не ндравится мне она, Ваше Благородие». Понятно, не всегда все удается передать в русском, что было в оригинале, но за потери читателя надо вознаградить, надо ему компенсировать потери, и молодой Набоков это уже знал. Так, на месте нейтрального английского «Побега в норку» появился «Нырок в норку» — в возмещение прежних потерь. Один из многих университетских набоковедов США (на сей раз висконсинский) считает этот перевод «Алисы» лучшим на свете (набоковеды не мелочатся). Не зная всех языков на свете, не берусь судить, так ли это, а самых любопытных читателей отсылаю к сравнению набоковского перевода с двумя советскими. Мне показалось, что перевод молодого Набокова очень талантлив, однако не всегда убедителен. Хотя бы потому, что он сделан давно, а живой язык не стоит на месте. Отчего и появляются новые переводы — «перепереводы». «Я бы до чертиков испугала их своей величиной», — говорит набоковская Аня. Что вы на это скажете, дети? Лет через двадцать перевод этот сослужил добрую службу писателю В.В. Набокову и помог ему найти первую «настоящую работу» за океаном. Как знать, повлияла бы эта перспектива на решение Светланиных родителей, если б они могли заглянуть так далеко, в заокеанское будущее?.. «Николка Персик» вышел в свет в ноябре. Вслед за ним вышли из печати сразу два стихотворных сборника Набокова — «Гроздь» и «Горний путь». Большинство стихотворений, составивших «Гроздь», были написаны за последние полгода-год и навеяны его любовью к Светлане. Он поспешил подарить ей книжечку, не дожидаясь Рождества. В поздние годы, отбирая стихи для сборника, Набоков взял из «Грозди» только семь стихотворений, зато из «Горнего пути» больше трех десятков. Так же оценивал сравнительное достоинство этих сборников самый знаменитый, он же и самый благожелательный из набоковских критиков той ранней поры, Юлий Айхенвальд. Айхенвальд был только что выслан из России вместе с большой группой интеллигентов (философов, экономистов, кооператоров). Высылка эта, придуманная Лениным и нанесшая непоправимый удар философской науке в России, была приурочена к роспуску Комитета помощи голодающим, в котором русская интеллигенция, в последний раз приглашенная большевистским правительством принять участие в жизни народа, пыталась спасти (и спасла) тысячи русских крестьян от неслыханного голода (в значительной степени вызванного мероприятиями большевиков). Этот комитет, организованный по предложению и с участием членов правительства, был вскоре распущен, помощь голодающим благополучно прекращена, а интеллигентам были предложены — на выбор — расстрел или заграничное изгнание. Айхенвальд оказался в Берлине, где стал постоянным литературным обозревателем «Руля», а потом — первым критиком и старшим другом Набокова. Как и другие критики, Айхенвальд отмечал талант молодого поэта, его техническое мастерство (не прошло незамеченным «в Назарете на заре» из «пушкинского» стихотворения о ласточках), его наблюдательность, неожиданность деталей, поразительную остроту видения. И все же стихи Набокова ему, как и другим критикам, казались еще незрелыми. Критики и поздней дружно отмечали в этих стихах самые разнообразные влияния, сперва главным образом Фета и Майкова, но позднее и Бунина, и Бальмонта, и Гумилева, и Саши Черного, а также поэтов помельче, вроде Щербины или Ратгауза. Целый список «повлиявших» на Набокова поэтов приводит в своей известной книге об эмигрантской литературе Глеб Струве, с удивлением отмечая, что «молодой Набоков не отдал обычной дани никаким модным увлечениям». «Его современники, — пишет Г. Струве, — смотрели на него как на поэтического старовера». Набоков и сам писал позднее (в предисловии к парижскому изданию своих стихов в 1952 году), что стихотворением 1929 года у него «заканчивается период юношеского творчества». А ведь к тому времени тридцатилетний Набоков был уже зрелым прозаиком. Через полтора десятилетия, в Париже, он и сам, с некоторым недоумением перечитывая свои старые стихи, восклицает: И все же это были его стихи, его юность, его судьба. И эта судьба готовила ему новый удар. 9 января 1923 года Зиверты объявили ему, что на семейном совете решено расторгнуть их со Светланой помолвку: она слишком еще молода, а он пока не может взять на себя ответственность за семью. Светлана смирилась. Позднее мадам Светлана Андро де Ланжерон рассказала биографу В.В. Набокова, что, если память ее не обманывает, слезы стояли на глазах у ее жениха, когда ему было объявлено о разрыве. Светлану увезли в Бад Кисинген, а он предался безутешному сочинению стихов. За оставшиеся дни января он сочинил двадцать стихотворений, из которых позднее пятнадцать счел достойными включения в свой сборник. Этот взлет поэтического творчества начался в тот самый день, 9 января, когда он, вернувшись от Зивертов, написал прекрасное стихотворение «Finis» (Конец). Если судить по этому стихотворению, слезы стояли в тот день не только на его глазах: Итак, снова сон — спасение для обездоленного. Светлана является ему во сне мертвой, как отец. И такой же, как он, живой. Оба они теперь в раю, и рай отдаляет их от поэта… Стихов о рае у молодого Набокова много. И все же большинство стихов в том январе не о смерти и безнадежности — они о возможности счастья. Чувствуется, что огромный запас радости и здоровья, накопленный им в райском детстве, в России, поможет ему справиться и с этой новой бедой. В эту же пору Набоков пишет свой второй (после напечатанной в «Руле» «Нечисти») рассказ — «Слово». Здесь тоже рай, тоже ангелы и атмосфера Эдгара По. Но есть здесь и линия, предвосхищающая (хотя и несколько впрямую) тему великой тайны, которая открывается человеку перед смертью. Это ещё не раз появится у Набокова, на другом уровне — и в рассказе «Ультима Туле», и в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», и в «Бледном огне»… Новая пьеса «Смерть» — опять о возможности общения между теми, кто уже перешагнул, и теми, кто еще не перешагнул порог смерти. Как и в двух других коротких пьесах, написанных Набоковым в последний год, здесь заметно влияние маленьких трагедий Пушкина. Пушкин постоянно маячит на горизонте его жизни, и даже из самой новой русской поэзии для Набокова уцелело «только то, что естественно продолжает Пушкина». В марте Набоков узнал о расстреле Гумилева в Петербурге. Весть о смерти поэта от рук тирана его потрясла. Набоков написал в тот день: Чуть позднее Набоков так напомнил о Гумилеве в одной из рецензий: «О Гумилеве нельзя говорить без волнения. Еще придет время, когда Россия будет им гордиться». Как и его отцу, самый обычай смертной казни казался Набокову чудовищным. В России в ту пору уже стреляли кого ни попадя. О расстрелах рассказывали в каждой эмигрантской семье. У новой знакомой Набокова, прелестной Ромы, дочери петербургского адвоката Семена Клячкина, из восьми братьев и сестер погибло трое. Расстрел становится навязчивым видением, он преследует Набокова во сне, позднее входит и в сны его героев — и юного Мартына, и старого поэта Подтягина, и Тимофея Пнина — мучит страхом и угрызениями совести: Уже здесь это загадочное, непреодолимое стремление в Россию, к опасности, к последнему, предсмертному глотку русского воздуха, к искупительной смерти — все, что легло в основу будущего романа «Подвиг». В начале апреля он читал свои стихи в Шубертзаале на Бюловштрассе, был вечер русского студенческого союза, и выступало все их «Братство Круглого Стола» — и Лукаш, и Струве, и Горный, и Амфитеатров, и Кречетов. На вечере, среди прочих зрителей присутствовала маленькая, хрупкая, очаровательная блондинка. У нее были красивый рот и потрясающие глаза — синие, ромбовидные («В двух бархатных и пристальных мирах…») И еще у нее была сильная воля — Набоков любил таких. «В двух бархатных и пристальных мирах…» — Только эти две строчки и помню, — говорит мне Вера Семеновна Клячкина. — Она поцеловала его на прощанье? — Почему вы так думаете? — Не знаю… Просто Соня поцеловала Мартына. И мне показалось. Впрочем, я ни в чем не уверен. — Кто теперь скажет… Мы сидим за чайным столом в уютной квартирке на авеню де Сакс в Париже. На столе обильное угощение: русский дом! — Он ведь рассказывал сестре про свою любовь, про ту девочку в Биаррице… А я как раз приехала к ней в Берлин на три месяца и увидела его, у сестры Романы. Я младше ее была, так что на меня внимания не обращали. А он был просто удивительный — тоненький, как жердочка, и словно бы весь стремился вверх. Он влюбился в нашу Роману… Он ей тоже нравился. Хотел на ней жениться. И мне он очень понравился. Но турок больше понравился… — Какой еще турок? — Молодой поэт. Нижат Нихат. Он Романы был сверстником и стихи писал по-французски. Поклонник Леконта де Лилля. У них была настоящая любовь. Вот поэтому Романа и не могла за Володю пойти. А потом жалела, когда уже ей было за пятьдесят… Ей очень Елена Ивановна Набокова нравилась — настоящая аристократка, и такая доброта в ней была, тонкость. Она тоже Елене Ивановне нравилась. Но Володе Романа все же отказала, потому что у нее турок был. А родители наши не захотели, чтоб еще и турок… И так уж… Она из Берлина уехала в Париж и там даже заболела от горя… Вера Семеновна рассказывает удивительные истории. Больше всего про сестру, конечно, — Роману. В ней была искра Божия, и талант был — отец прочил ей блестящую адвокатскую карьеру, да только учиться ей не пришлось. Потом она сотрудничала с матерью Марией в «Православном деле». Они прятали евреев в войну, спасали от смерти. А сама Романа чудом избежала ареста — уехала на каникулы в Перигор, в именье сестры, а тут их всех и арестовали в Париже — мать Марию, сына ее, помощников, погибли в лагере. Романа уже после войны помогала Михаилу Корякову бежать с советской службы. Потом она книжку его перевела на французский — «Москва слезам не верит». Дружила она с Бердяевым и с Мочульским… Воспоминания ее есть о Мочульском… Вот ее фотография, видите — встала на цыпочки… Такая маленькая, хрупкая, а сильная… Я смотрю на фотографию набоковской любви и слушаю эти удивительные рассказы. Про вторую сестру, которая вышла замуж за адьютанта Пилсудского Болеслава Игнацы Венява-Длугошовского. В войну он, не пережив польских бед, покончил с собой в Нью-Йорке, а этой осенью торжественно перенесли его прах в Краков… Пришли к ней как-то в гости Ариадна Скрябина, дочь композитора, с мужем своим, поэтом. Довид Кнут его звали. Ариадна-то в иудаизм перешла, а в войну была в Сопротивлении, погибла, памятник ей стоит в Тулузе… А с ними поляк один пришел, поэт тоже, Юлек Тувим, он и остался тут у нас жить, больше ему негде было, месяца два жил… — Знаю. Он потом с Набоковым в Нью-Йорке встречался. Я его переводил как-то, для певицы Эвы Демарчик… Но вот где я это имя и раньше встречал — Романа Семеновна Клячкина? — Где ж вы могли встречать… Вера Семеновна рассказывает, что старшая сестра в последнее время совсем стала равнодушна к жизни, к чужой беде, к людям, а потом вдруг как очнулась. Звонит по телефону и спрашивает — как ты думаешь, Вера, писатель тут русский умер, хороший, говорят человек, — можно ли его к нашим положить в Сен-Женевьев де Вуа?.. Вообще-то там мест уже давно нет… Вспомнил! — Виктор Некрасов? — говорю я. — Ну да. Вы что, знали его? Камень-то ихний мне совсем не нравится… Вспомнил! Уголок русского кладбища в Сен-Женевьев де Вуа. «И березы, березы, могилы, могилы, и знакомые русские все имена…» И еще одно, совсем недавнее имя: Виктор Платонович Некрасов. Милейший мой коктебельский знакомый. И на том же камне — Романа Семеновна Клячкина. Любовь Владимира Набокова. Романа задолго до того скончалась от рака. И положили Виктора Платоновича в ту же самую могилу, что и юную любовь Володи Набокова. Тайные темы, и узоры судьбы, и сцепленье времен, которые так любил Набоков. Как ими пренебречь биографу? В апреле Набоков принес в благосклонный «Руль» новый, совсем не похожий на прежние, плод своего творчества. И как всегда, И.В. Гессен, близко поднеся листок к близоруким глазам, иронически хмыкнул и отправил сочинение в набор. Он нашел шахматную задачу своего протеже остроумной: черные должны закончить партию ходом пешки В7—В5. Думайте, думайте… Позднее подобных мозговых усилий требовали от читателя сюжетные построения его прозы. Ни одно из увлечений Набокова не прошло, кажется, без пользы для его творчества: ни ловля бабочек, ни теннис, ни шахматы. Все они сыграли свою роль в его произведениях. Было у Набокова уже в ту пору еще одно довольно простенькое и даже простонародное (во всяком случае, на элитарном фоне его прозы) увлечение — кинематограф. «Для самого Сирина, — писал в своих воспоминаниях И.В. Гессен, — нет как будто большего удовольствия, чем смотреть нарочито нелепую американскую картину. Чем она беззаботно глупей, тем сильней задыхается и буквально сотрясается он от смеха, до того, что иногда вынужден покинуть зал». Набокову мечталось не только смотреть фильмы, но когда-нибудь и поработать для кино. Писательские услуги Набокова пригодились кинематографу лет на тридцать пять позже, чем он сделал первые попытки работать в нем, и все же вряд ли найдешь другого прозаика, который оставил бы в своих произведениях столько пересказов идиотских фильмов и столько описаний героев, хлюпающих носом в темноте зрительной залы. Чаще всего эти набоковские пересказы были, конечно, пародией на пошлые фильмы. Иногда попадались ему в темной зале и продукты советского производства. Например, «русская фильма» в «Даре», в которой «с особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам фабричных, а фабрикант все курил сигарету». Читатель старшего поколения без труда опознает в набоковском описании и «советский документальный фильм, снятый в конце сороковых годов» — мы таких видели множество: «Предполагалось, что в нем нет ни на грош пропаганды, все только одно сплошное искусство, и безудержное веселье, и эйфория гордого труда. Статные, неухоженные девчата маршировали на каком-то незапамятном Весеннем фестивале со знаменами, на которых были обрывки из русского народного эпоса вроде „Ruki proch ot Korei“. Самолет скорой помощи преодолевал снежный хребет в Таджикистане. Киргизские актеры приезжали в шахтерский санаторий и давали там под пальмами импровизированное представление. На горном пастбище где-то в легендарной Осетии пастух докладывал по рации республиканскому министерству земледелия о рожденье ягненка. Московское метро сияло всеми своими статуями и колоннами, и шесть якобы пассажиров были усажены на трех мраморных скамьях. Семья заводского рабочего проводила мирный вечер в семейном кругу, члены семьи, наряженные во все лучшее, восседали под большим шелковым абажуром в гостиной, до удушья заставленной комнатными растениями. Восемь тысяч болельщиков наблюдали за футбольным матчем между „Торпедо“ и „Динамо“. Восемь тысяч граждан единодушно выдвигали Сталина своим кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Новая легковая машина „ЗИМ“ вывозила семью заводского рабочего и еще несколько персон на загородный пикник…» И все же, несмотря на воинствующую пошлость новой музы, Набокова волновало это превращение человеческой плоти в тень на белом экране, отделение тени от ее владельца, ее особенная жизнь и живучесть… Уже в ту самую пору юности будущий сценарист, романист и профессор послужил гордому кинематографу безымянным статистом. Участие в массовках и эпизодах стало для Набокова одним из видов заработка в счастливую и нищую берлинскую пору. Кинематограф в те годы процветал в Берлине, занимавшем по числу кинотеатров второе место в Европе и славившемся своими студиями, на которых снимали знаменитый Абель Ганс, Офюльс, а также множество славных русских кинематографистов. Весной 1923 года Набоков впервые стал сниматься в эпизодах. В одном из фильмов он участвовал в массовке, представлявшей театральную публику. Он стоял в ложе и хлопал, обратись лицом к воображаемой сцене, и поскольку он единственный явился в «театр» в настоящем (еще от кембриджских времен) вечернем костюме, камера задержалась на нем чуть дольше, чем на других. Когда фильм вышел наконец, Набоков повел на него Лукаша и возбужденно тыкал в экран, когда на нем неясно промелькнуло его лицо. Лукаш не успел ничего увидеть и обиженно заявил, что Набоков выдумал этот эпизод своей фильмовой славы. |
||
|