"Поколение" - читать интересную книгу автора (Чешко Богдан)

XXIX

Однажды в начале июня Родак пригласил к себе домой столяра Фиалковского и механика Желязовского.

— Приходите, есть важное дело. Не бойтесь… — прибавил он, заметив на подвижном крохотном личике Фиалковского не то беспокойство, не то страх. — Мы будем говорить не о каких-нибудь подозрительных делишках. Надо спешно принять решение. Русские совсем близко.

— А в двух словах ты не можешь этого объяснить? — попросил Фиалковский, на которого угнетающе действовала всякая неизвестность.

Но Родак не стал объяснять в двух словах, вопрос был слишком важный, чтобы его комкать.

Желязовский, не возражал. Он подробно расспросил, как его найти: какой этаж, где вход, чтобы не спрашивать понапрасну у дворника.

— Осторожность не помешает, правда, Родак? — заметил он серьезно.

— Не помешает. Коли вы со мной имеете дело, осторожность не помешает.

Желязовский скрутил козью ножку над коробочкой, которую ему подставил Фиалковский. Он делал это медленно, потому что на правой руке у него не хватало двух пальцев.

После ужина Родак выглянул на улицу. Улица была не из красивых, по обеим сторонам тянулись глубокие канавы, которые лишь изредка засыпали известью. В субботу уровень воды в канавах поднимался — стремительным потоком текли помои и помылки. В закоулке, образовавшемся оттого, что один из домов был построен немного отступя, несколько лет назад поставили колонку.

Из ее фантастического горла в виде рыбьей пасти текла вода при каждом обороте двойного железного колеса. Этот колодец, как всякий колодец на свете, был местом бабьих сплетен, наговоров и политических склок.

Дом, в котором жил Родак, как многие дома в этом районе, был деревянный, весь съеденный древоточцем, осевший и покосившийся от старости.

Зелени на улице не было, если не считать мха, покрывавшего булыжники в сырых уголках двора. Но этот мох не имел ничего общего с бархатистым лесным мхом, он обволакивал камни, точно зеленая замша. Вместо деревьев вдоль улицы стояли газовые фонари на топких железных подставках. Под третьим фонарем, если считать налево от окна Родака, в тридцатые годы подолгу стоял молодой человек, что-то читая при слабом, мерцающем свете. Даже летом он носил на шее мятый шарф, чтоб скрыть отсутствие рубашки.

Для Родака на этой улице не существовало предметов чужих и мертвых — все напоминало о событиях и человеческих судьбах. Может быть, поэтому он чувствовал себя так хорошо на своей улице. Стоило ему подумать, что она когда-нибудь исчезнет, как сердце щемило от жалости, но он старался подавить в себе жалость, вспоминая о туберкулезе, древоточце и ревматизме.

Фиалковский подошел с левой стороны. Родак узнал его издалека по походке.

Такая походка была у тех, кто смолоду работал в столярных мастерских, где отсутствовала механизация, где допотопный инструмент деформировал молодое неокрепшее тело. Фиалковский шел вразвалку. Он расстегнул воротничок своей неизменно чистой рубашки, и его обнаженную шею обвевал свежий ветерок, несший вечернюю прохладу после дневного зноя.

Желязовский пришел справа. Он покосился на номер у ворот, поглядел на окна, сделал вид, будто не видит Родака. Тот ухмыльнулся.

Разговор поначалу не клеился. Они с трудом подыскивали слова. Родак показал гостям детали двуспальной кровати, приготовленные для полировки. Столяры постукивали пальцами по фанеровке, искали пустые полости.

— Приданое для моей Софьи, — сказал Родак, чтобы прервать затянувшееся молчание. — Во время войны мастерил вечерами…

Желязовский не мог оценить работу. Он в этом не разбирался. Его специальностью были моторы, трансмиссии, машины и неструганые доски, которые либо соответствовали, либо не соответствовали нормам и под вой быстрых ножей и сверл покорно принимали необходимую форму.

Разговор о кровати вогнал в краску Софью, дочь Родака, хлопотавшую около стола. Гости сели за скромное угощение, недостатки которого искупались чистой скатертью и опрятной сервировкой.

Выпили по рюмочке самогона, степенно крякнули, и Родак счел, что пора приступать к делу.

— Ну, давайте поговорим. Как вы себе представляете, что будет с нами, с нашей фабрикой, когда мы прогоним немцев?

Гости слушали его, не прерывая. Вдруг раздался стук в дверь. Вошел Юрек и стал извиняться, что опоздал.

В наказание его заставили выпить большую рюмку самогона. Он выпил за успех совещания. Ему поручили написать заметку в газету о возникновении фабричных комитетов.

— Вот говорится, — продолжал Родак, — «фабрики для рабочих». Рабочие возьмут управление фабриками в свои руки. Но что это значит на практике? Как возьмут?.. Дурак воображает себе это так: каждый хватает, что под руку попадется, взваливает на спину или кладет на тачку и тащит к себе во двор. Но дело-то как раз в том, чтоб ничего не растащили. Поэтому должен быть какой-то орган, который примет фабрику у капиталиста и передаст ее в наши руки… То есть люди, представители рабочих. Представители — значит лучшие рабочие. Вот я и обратился к тебе, Фиалковский, и к тебе, Желязовский. Пригласил вас к себе, чтобы посоветоваться. Ум хорошо, а три лучше…

Родак говорил о сложности стоящих перед ними задач. Он делал это для того, чтобы дать почувствовать Желязовскому и Фиалковскому, как мало значат сейчас их личные интересы.

Через два часа временный фабричный комитет был избран. И после того, как его члены: Фиалковский, Желязовский и Родак, скрепляя факт возникновения комитета, обменялись рукопожатиями, настало время для непринужденной беседы.

— Знаете, кого мне все-таки немного жаль… Старшего Берга — «первого». «Третий» — гешефтмахер, «второй» — бухгалтерию знает. А «первый» ничего не умеет. У меня на душе муторно становится, как подумаю, что он на старости лет делать будет. Дождался спокойной старости, ничего не скажешь, не дай бог мне до такой дожить…. — говорил Фиалковский.

— Тоже мне печальник нашелся, — ответил Желязовский. — Они небось свое благополучие на наших костях строили. Только шаткая это оказалась опора.

— Может, они уедут в Германию, — размышлял вслух Фиалковский.

— Неплохо было бы, глаза бы не мозолили…

— В Германию, говоришь, уедут… — подхватил Родак. — Ты думаешь, их там с распростертыми объятиями встретят? А я думаю, нет. Для таких, как они, на земле все меньше места… Неизвестно еще, как в Германии все сложится, ведь всех коммунистов не уничтожили, всех людей в болото подлости не затянули…

— А что касается Бергов, — заметил Юрек, — не кажется ли вам, что мы делим шкуру неубитого медведя?

— Неважно, — ответил Родак. — Медведь будет убит.

* * *

После обеда Стах сидел в пивной около дверей, а мимо него, как на параде, проходили войска. Это было интересно. Разгромленная, отступающая в беспорядке армия представляет собой пестрое зрелище. Не то, что идущая в наступление — слаженная, как отрегулированный механизм. Время девать было некуда. На последнем совместном заседании молодежного актива и районного комитета партии обсудили все до мелочей. Решили вопрос, куда являться, если почему-либо нарушится связь. Впервые открыто назвали улицу, номер дома и квартиру. Надобность в конспирации отпала. Юрека попросили предоставить квартиру для ближайшего заседания редакционного комитета. А он ответил: «Зачем? Следующее заседание я предлагаю провести во дворце Бланка»:

Стах сидит в дверях пивной и размышляет.

Его прикомандировали к отряду, который должен охранять мост Кербедя и следить, чтобы его не взорвали. Без пулемета тут не обойтись, а он у них один, и неизвестно еще, даст ли его Ришард. Если не даст, то пулемет все равно необходимо достать. Когда они наконец перестанут побираться? Яцек с группой из Четвертого батальона выехал в район Минска Мазовецкого за сброшенным с самолета оружием. Если они вернутся вовремя, все будет в порядке. Интересно, какое сбросят оружие — немецкое или советское? Лучше бы немецкое — легче достать боеприпасы.

На улицу высыпал народ, будто в праздник. Вот едут венгерские гусары, но это совсем не те пресловутые ухари, знакомые всем по опереттам. Их песенка спета. Это уже не армия: на заморенных лошадях сидят смертельно усталые люди, движимые одним желанием — как можно скорей попасть домой. Их ягодицы и ноги болят от верховой езды. В прошлую войну они насмехались над чехами и, встречая их, подымали руки вверх. Теперь они и сами рады бы поднять руки вверх, да поздно — приказано отступать. Никто не погоняет лошадей. Уроженцы Будапешта вспоминают свой красавец город, его вечерние огни, остров Маргит, бани и турецкие руины Старой Буды, парламент в Пеште, засмотревшийся на свое великолепное отражение в стальных водах Дуная. Кому охота воевать?

На привалах они продают оружие. Здешние жители с непонятной для них жадностью набрасываются на эти железяки, отбивающие бока и спины. Но разве им расскажешь за одну минуту обо всех муках, перенесенных за долгие дни и ночи оккупации? Пришлось бы крикнуть нечеловеческим голосом, от которого вода выплеснется из Вислы. Вот тянутся гайдамаки — завербованные украинские фашисты. Для этих ни у кого нет улыбки. Их видели в деле. Они неподвижно застыли в седле. Лошади у них откормленные. Малиновые лампасы на шароварах не выцвели, из-под папах молодецки свисают чубы. Они эскортируют обоз со своим имуществом, женщинами и детьми. Молчат. На запястьях угрожающе покачиваются нагайки. Они изнемогают от жары, пыли, ярости. Но ничего не просят, даже воды. И ничего не понимают. Они проклинают немцев. Проклинают красных. Проклинают поляков. Проклинают свое прошлое, настоящее и будущее. Они бегут на Запад. Названия городов звучат все более непривычно для их уха, привыкшего к родной певучей речи. Теперь их удел — двигаться вслед за солнцем, скалить зубы и огрызаться, пока еще можно. Они окружены ненавистью. Их все ненавидят, и никому они не нужны.

Немцы выжали из них все, что можно, и на путях отступления норовят спихнуть в канаву.

Вот идут немцы — воротнички мундиров расстегнуты, рукава засучены по локоть. На спине — пятна от пота. Они еле волочат ноги и не смотрят на горожан, прогуливающихся по тротуарам. Эти люди их не интересуют.

«Как сортировочная машина, — думает Стах. — Сперва идет мякина, но когда же появится обмолоченное зерно?..»

Не видно ни танков, ни артиллерии. А над городом все еще плывут в вышине самолеты, плывут с запада на восток. Они исчезают в молочно-белой дымке, заволакивающей высокое небо.

Стах узнал, что командование АК объявило состояние боевой готовности, но затем приказ отменили. Ожидание было мучительно. С тех пор как арестовали Гражину, Стах не ночевал дома. Он не боялся, что она его выдаст, а просто хотел уберечься от всяких случайностей. Он спал в «Отеле под мокрой флейтой». Сейчас там уже никто не ночевал. На мелких мошенников и воришек, которые не сумели приспособиться к требованиям времени, были устроены облавы, их извлекли из старой печи и поместили в трудовой лагерь в «Генсювке». Те, кто пооборотистей да понахальней, обзавелись деньжонками, и теперь у них «деловой» контакт с участковым полицейским. Эти спокойно спят на мягких перинах со своими теплыми бабами. Им кажется, что их мечты о собственном ларьке на рынке, о лавочке, где для отвода глаз продается всякое барахло, а в задней каморке скупаются краденые вещи, близко к осуществлению. В воображении они уже причисляют себя к аристократии преступного мира.

Одиноко торчащая над прудами печь перестала быть притоном. Днем мальчишки играют тут в жандармов и партизан. А ночью Стах приклоняет тут свою измученную голову. Он предпочел бы не спать вовсе. Не потому, что боится прозевать минуту освобождения, а потому, что страшно услышать сквозь сон слово «Aufstehen!» [36] — особенно сейчас, когда приходит конец всей этой мерзости; но машина гестапо еще работает и может его раздавить последним оборотом своего колеса, как Гражину. Стах лежит и вспоминает ту ночь, когда она пришла к нему, загнанная, затравленная насмерть. Это было после ареста ее брата — пятнадцатилетнего парнишки. Он был смельчак и охотно брался за любое дело. Может, это он принес в дом несчастье? Может, распираемый мальчишеской гордостью, он проболтался кому не следует и тем самым избавил родителей от забот о его воспитании и приданом для дочери. В организации ни для кого не было тайной, что она и Мартин любят друг друга. Любовь сблизила этих сильных людей. Они часто ходили полями к бабицкому лесу, вспугивали чаек, любовались козлятами, которые стукались крутыми лбами, словно у них чесались прорастающие рожки. Там, на болотистых, скудных лугах, паслись стада коз. Маленькие козлята, да и вообще детеныши, такие забавные! Когда глядишь на них, на душе становится тепло и спокойно.

Она пришла к Стаху вечером, ела с кончика ложки, сидела на краешке табуретки, словно хотела казаться как можно незаметней. Она извинялась за беспокойство, ей было неловко, что она убегает от смерти. Стах ни о чем ее не расспрашивал, только дал совет:

— Не терзай себя зря. Александра говорила, что ты хочешь продолжать работу в своем магазине. Брось все к черту. Им известны твои приметы, и твоя фотография у них, наверно, есть. Из твоего брата они вытянут и где ты работаешь, и где живут твои знакомые… Меня он не знает. Побудь у меня несколько дней. Пустим слух, что ты — моя жена. А потом найдем для тебя безопасное место. Не волнуйся.

Но она не послушалась. Ей казалось, что гестапо неотступно следит за ней, и боялась навлечь на кого-нибудь беду. Так никто никогда и не узнал, что побудило ее пойти в магазин. То ли страх перед свободным, ничем не запятым днем, то ли неодолимое желание хотя бы еще одни сутки прожить внешне нормально.

В полдень в магазин вошли покупатели. Они потребовали не товар, а человека, чтобы убить его и остудить горячее сердце.

В апреле погиб Михал. Жандармы задержали пролетку, в которой везли оружие с провалившейся явки. Жандармов было трое. Их удалось ликвидировать, и когда путь был свободен, из окон дворца Сташица, где раньше помещалось Научное общество, вдруг ударили немецкие автоматы. Он остался один посреди мостовой под свинцовым дождем. Тогда он выхватил из кармана пачку документов, грохнул о мостовую бутылку с горючей смесью и сам упал в лужу пылающего бензина. Он стал неузнаваем. Сгорели его документы и лицо.

Весной смерть собрала обильную жатву.

Стах не может заснуть в печи. Солома, на которой он лежит, жжет, как раскаленная проволока. Он выходит наружу и вслушивается в ночь. В нагретой траве среди кирпичей сверчки поют свою немудреную любовную песенку. С Гурчевской доносится цокот копыт. Сквозь темноту движутся обозы разбитой немецкой армии. Но не слышно ни оглушительного лязга гусениц бронетранспортеров, ни грохота проезжающих пушек, ни рева моторов. Не шумит и тот маленький автомобиль, которого ждет Стах.

«А что, если за ней следили внимательней, чем предполагает Александра? Если они обнаружат мое убежище? Тогда я убегу, как Казик. Буду бежать полем…» — думает Стах. Он жадно вглядывается в небо и втягивает ноздрями запах травы, Сейчас, когда силы зла близки к гибели, все это снова приобретает для него прелесть.

* * *

Владек писал в дневнике:

«15. VI. Лечение закончилось. Я пролежал две недели с идиотской шиной на ноге. Так велел врач. Но однажды, обнаружив, что в бинтах, которыми обмотана шина, полно вшей, я ее выбросил. Ничего, обошлось. Пуля не задела кость, не перебила нервов, на этот раз мне повезло больше, чем тогда в Варшаве. А ведь мне грозила гангрена, после того как я выпрыгнул из окна больницы… В больницу пришли с проверкой, нет ли там раненых партизан. Забрали Тигра и Синицу. Те не могли двигаться. Мне повезло. Теперь я хотел бы вернуться в свой отряд. Там, конечно, такое же свинство, как повсюду, но есть то преимущество, что со всем этим я уже знаком. Опять все начнется сначала: бесконечные марши, «длинные пыльные ленты дорог…» — чересчур длинные для обыкновенного человека. Запугивание мужиков, бестолковая перестрелка, после которой вдруг узнаешь, что половина людей перебита, что есть раненые и надо пристрелить тех, кто не выживет и стал для отряда обузой. Ведь с тяжело раненными из окружения не вырвешься. Такую моду ввел новый командир — Москит — подпоручик запаса до войны, на гражданке — калькулятор. А я-то думал, что только кадровые офицеры звери и трусы. Впрочем, Москит приканчивает раненых не без разбора. Синицу он велел нести в очень тяжелом состоянии с простреленным животом. Я гляжу на это равнодушно. Мне кажется, нам уже ничто не вернет человеческий облик.

20. VI. Сегодня я снял с мужика сапоги. Сомневаюсь, удастся ли мне когда-либо вернуться к утонченным проблемам версификации. Сапоги хорошие — немецкие, саперские, недавно подбитые. Я доволен. Меня не отослали в мой отряд, а направили в батальон капитана Сарыча. Москит или Сарыч — какая, в сущности, разница?

Сапоги мне нужнее, чем мужичку. Он даже ругаться не стал. Молча снял с ног портянки и, не оглядываясь, побрел босиком. Мне было стыдно.

5. VII. Нет, Сарыч хуже Москита. По рассказам старых партизан пытаюсь восстановить историю его отряда. Это старый отряд НСЗ [37]; теперь они под командованием Бура [38]. Присоединились, когда возникла «Рада едности народовой» [39]. Не все тогда присоединились, многие до сих пор действуют на свой страх и риск. Сарыч присоединился, потому что у него другого выхода не было. Его отряд был истреблен почти поголовно. Это только по названию батальон, на самом деле это неукомплектованная рота, и только сейчас, на пути к месту сосредоточения, мы обрастаем новым пушечным мясом. Старожилов Сарыч назначает командирами отделений и взводов. Я тоже командир отделения, не знаю, то ли благодаря званию, то ли благодаря тому, что я отобрал сапоги у нашего «языка». В моем отделении есть капрал Дикий. Это он должен был стать командиром, но у него есть грех на совести. Тяжкий грех: он вышел живым из рук «красных». Отряд сражался не с немцами. В начале прошлого лета они совершили, как шепотом признался мне Дикий, «большую глупость». Они договорились провести совместную операцию с отрядом Гвардии Людовой. Когда Сарыч явился к месту встречи, часть его отряда смешалась с «красными», другая часть взяла их в кольцо. Сам Сарыч извинился перед их командиром Сосной, отошел в сторону, вроде бы по нужде, и неожиданно подал знак.

Дикий уверяет, что именно он стал стрелять первым. Люди Сарыча, оставшиеся в кольце, отскочили вбок и давай строчить из пулеметов. Сосна с горсточкой людей уцелел. С этого дня Сарыч не знает покоя. «С немцами мы больше не сражались, — говорил Дикий, — но Сосна со своими людьми давал нам жару. Было их мало, потому что немногие спаслись, но те, которые уцелели, превратились в сущих дьяволов. Они шли за нами по пятам через всю Люблинщину. Мы все время чувствовали за спиной этого Сосну», — говорил Дикий, на гражданке — мясник из Келец. Человек, который смазывал в воскресенье волосы топленым салом, молился в костеле, а потом бил евреев. Сосна взял Дикого в плен. «Спросили меня, кто такой, я сказал: рабочий. Сосна сплюнул, остальные посмотрели на меня, как на чудо. Дали письмо к Сарычу и отпустили, хоть я и опасался, что выстрелят в спину. Сосна сказал мне на прощанье: «Доложи своему гетману, что я его повешу на дереве вверх ногами, как свинью. Скажи, мол, что Сосна честное слово дал. Честное, пролетарское. — Так сказал он мне на прощание. — А письмо отдай, потому что, если еще раз встретимся, тебе худо будет, если приказа не выполнишь». Я отдал письмо, а Сарыч в морду мне… трах. «Сволочь, говорит, ты что мне гадость всякую таскаешь? Не будь ты таким дураком, пристрелил бы тебя на месте». А я стою, понимаешь, глазами хлопаю, делаю вид, что и впрямь осел. Что же мне еще оставалось делать, брат?»

Брат! Какой я ему брат? И потом, эта Рада единства. Какое может быть, к черту, единство, если мстят друг другу, и не без оснований? Ноги у меня как колоды. Ощущаю, как болезненно пульсирует кровь. Земля жжет ступни. Я совершенно разбит. Чувствую себя так, словно моим телом долго вытирали грязное шершавое стекло, но стекло по-прежнему грязное и сквозь него ничего не видно. Дикий рассказывает мне все это шепотом, потому что боится. Я поймал себя на мысли, не уничтожить ли блокнот, — значит, я тоже боюсь Сарыча и его прихвостней… Итак, вот она, свобода разума — spiritus fiat ubi vult [40]. А ведь только стремление к свободе руководило мной, когда я ответил отказом на предложение Юрека, я опасался, что лишусь свободы, которую ценю превыше всего, без которой я ничто. А, выходит, я самый обыкновенный человек, и мои поступки продиктованы страхом и ненавистью к таким ничтожествам, как Пума, Москит и эта гнусная свинья Сарыч. Страхом и ненавистью к людям, которые ничего не стоят, которые подлее и глупее меня. А любовь?

Никакой любви не осталось.

Нам предстоит долгий марш. Сарыч перед выступлением говорил о необходимости собирать сведения о дислокации большевистских диверсионных отрядов, то есть отрядов советских парашютистов и партизан Армии Людовой. «Борьба с красной диверсией — вот наша первоочередная задача. Это приостановит наступление красных». Просто и ясно. Новое, исправленное и дополненное издание речений брата Антония.

Нам предстоит долгий марш. Мы направляемся в Свентокшиские горы на сборный пункт. Позади пустота, впереди мучительно долгий поход. Придут красные. Такие, как Юрек и его люди, возьмут власть в свои руки и станут спрашивать, что я делал у Сарыча, я — поэт, человек с головой, пылающей, как факел. Никто из них не станет распутывать клубок моих внутренних противоречий и переплетения случайностей, они просто скажут: «Он служил у Сарыча». Я буду их врагом. Боже мой! Я, как корабельная крыса, собрался бежать… Но куда? В Варшаву, к Юреку. Но он сочтет меня трусливой свиньей. Нет, уж лучше будь что будет. Хорошо бы вернуть мужику сапоги…»

* * *

Неподвижно навис зной. Давид тащит на носилках тяжелое тело капо Феликса — уголовника из Гамбурга. Отказало сердце. В обеденную пору. Капо сидел в тени под деревом, прислонившись к стволу, и, как пастух за стадом, наблюдал за толпой людей в полосатых куртках и брюках, склоненных над мисками с теплой жижей, в которой плавали кусочки свеклы. Да так и остался сидеть. Все дивились, почему он не орет, что пора кончать. Почему не подбегает, не колотит по спине, не кричит: «Los!» [41] Это вызвало такую тревогу, что решили, несмотря ни на что, подойти к нему. Он не спал, а сидел с открытыми глазами. Он был мертв. Смерть капо потрясла Давида. Носилки оттягивают руки — Феликс тяжелый и жирный.

Давид не может думать ни о чем, кроме этой смерти, обычной человеческой смерти, которая кажется здесь чем-то невероятным! Носилки несут низко, на опущенных руках.

— Почему так низко несете своего магараджу? — спрашивает эсэсовец в воротах. — А ну-ка выше! Выше!

— Это не магараджа, — осмелился сказать один из заключенных, — это наш капо.

— So was? [42] — удивился эсэсовец и не проронил ни слова, пока узники входили в ворота, неся на опущенных руках носилки с телом Феликса.

* * *

— Меня одолевают сомнения, Гильда, — говорил «третий» Берг, — надо посоветоваться с братьями… Как-никак они совладельцы. Пусть тоже пошевелят мозгами. Нора и им побеспокоиться. — «Третий» отпил глоток холодного молока на высокого стакана.

В соседней комнате Агата, тихо ступая по и ушастому ковру, приводила в порядок стол после бурного ужина. Как колокольчики, звенели хрустальные рюмки и фарфоровые тарелки. Им вторил глухой звук стукающихся друг о друга пустых бутылок. Гильда уговаривала мужа выпить молоко. Она утверждала, что после спиртного молоко действует лучше, чем черный кофе, которым нельзя злоупотреблять в такой зной, при его комплекции, да еще в таком возрасте. «Третий» пил молоко с отвращением, но ему становилось легче. «Наверно, самовнушение», — думал он.

— Я, Гильда, но всей вероятности, реализую свой план «Б». То есть все-таки эвакуирую фабрику, как советует мне фон Пфаден. Не надо плакать, Гильда, слезами горю не поможешь. Вечно у тебя глаза на мокром месте, а тут плакать нечего, тут нужно, засучив рукава, спасать свое будущее. Агата! Послушай-ка, Агата… Нужно паковать вещи. Не смотри на меня как баран на новые ворота, а лучше внимательно послушай, что я тебе скажу. Так вот, всех вещей паковать не нужно, собирай только самое ценное. Чего ты плачешь, Агата? Я плачу тебе не за слезы, а за ведение хозяйства…

С неудовольствием следил он за обеими женщинами. Потом встал с кресла, взял стакан с молоком и, шаркая домашними туфлями, направился в спальню. Жена показалась ему сегодня старой и бесформенной. Он с удивлением подумал: «Зачем только я на ней женился?»

На следующий день, обрисовав ситуацию, он сказал обоим братьям:

— …есть два пути: либо оставить все на месте, как советует майор Шаповский — с риском, что фабрика окажется под угрозой уничтожения, как утверждает фон Пфаден, — либо эвакуироваться — тогда под угрозу будет поставлена наша репутация патриотов, зато мы не понесем почти никаких убытков. Раздумывать нечего, Решение напрашивается само собой. Я считаю, что нужно эвакуировать фабрику частично. Наши вагоны прицепят в хвосте поезда и отцепят как бы по ошибке на какой-нибудь тихой станции.

— Да, но каких расходов это потребует? — Спросил «второй» Берг.

— Вот именно… — прогудел «первый», который никогда не мог ничего придумать и хватался за любую возможность, чтобы продемонстрировать, что и он участвует в семейном совете.

— Расходы… ты все время мыслишь грошовыми категориями прибылей и убытков, тебя война ничему не научила. Сейчас надо смотреть на вещи шире. В самом деле, что такое расходы?.. Разве сейчас это имеет Значение? Неужели ты не можешь понять этого? Разве я не прав, Клавдий?

— Прав, — пророкотал «первый».

— Эх, Клавдий… Клавдий… — с укоризной сказал «второй» и заткнул уши, сделав вид, что не желает его слушать. — А какая у тебя гарантия, что оставленные на боковой ветке машины никто не разворует? — спросил он у «третьего» с сомнением в голосе.

— Гарантия… Ты употребляешь какие-то странные слова, мой милый. Какие могут быть гарантий в нынешние времена? Мы сами поедем с эшелоном. Гарантии… что можно гарантировать человеку на фронте? А ведь мы находимся на фронте. Как правило, машины Никто не крадет, они слишком тяжелы. «Украсть машину» — это звучит примерно так же, как «украсть жирафа». Для чего мужику мой фрезерный станок? Ему сапоги нужны, а не станок. Майор Шаповский твердит все время о восстании. Они просто помешались на этом восстании. Лично я Ничего не имею против восстания, но там, где стреляют, недолго и до пожара. И наконец, фон Пфаден поговаривает о том, что Варшава будет превращена в бастион. Благодарю покорно…

— А постройки? А склады? А материалы на дворе? — пытался без всякой, впрочем, убежденности защитить свою позицию «второй».

— Клавдий останется здесь. Слупецкий и Млодянек ему помогут. Я закуплю побольше огнетушителей. И хорошо заплачу людям, которые согласятся охранять мастерскую от пожара. Машинами рисковать я не могу. Если даже все сгорит дотла, то машину всегда можно поставить под навес, и она быстро сделает сама для себя стены. Я велел Слупецкому разузнать в мастерской, кто хочет войти в добровольную пожарную команду. Сразу откликнулись Фиалковский, Желязовский и маленький Эдек, который ни на шаг не отходит от Фиалковского. Сперва я удивился, почему именно они. Но потом подумал, что любые другие кандидатуры, пожалуй, удивили бы меня не меньше. Особенно, признаюсь, озадачил меня Фиалковский… Впрочем, человек он как-никак положительный.

— Я согласен с твоим планом, — сказал «второй».

— Я тоже, — сказал «первый».

Выйдя из комнаты, они с грустью взглянули на пирамиду чемоданов в прихожей. «Третий» тоже задумчиво посмотрел на багаж. «Сразу видно, что немка, — с неудовольствием подумал он о жене. — Сидит, как клуша на яйцах, на барахле, которое она копила годами, радуясь, что его все прибывает. Нет, слишком много багажа».

Прощаясь с братьями, он сказал:

— Завтра возьму рекомендательное письмо от фон Пфадена и поеду в Краков улаживать дела. Возвращусь через несколько дней. Буду хлопотать насчет вагонов.

В этот же вечер Агата позвала дворника и с его помощью перетащила в кладовую при дворницкой свернутые в рулоны ковры и большой ящик с дорогими винами. Там были французские коньяки и старые вина. Берг не хотел подвергать их рискованной перевозке по железной дороге. Об обстановке он не беспокоился, зная, что обзавестись новой мебелью — дело несложное. Дворник вспотел, таская вещи. Впрочем, на лице у него не было алчности. Оно вообще ровным счетом ничего не выражало. Получив щедрое вознаграждение, дворник буркнул слова благодарности и обещал беречь вещи как зеницу ока.

Берг не сумел ничего добиться в Кракове. Он попал туда в самый разгар эвакуационной суматохи. Приходилось уходить ни с чем из тех учреждений, где прежде не приходилось дожидаться в приемной. Теперь он сидел в коридоре, сжав ручку портфеля, и глядел, как чиновники снуют туда-сюда, словно почуявшие огонь муравьи. Он хватал за полы кителя людей со знаком свастики на петлице. Но те вырывались и бежали прочь с такой быстротой, словно ярко-красный, дорогой ковер жег им ноги. Когда Бергу стало ясно, что взяток уже не берут, его охватил ужас. Подстегнутый известием о восстании, Берг выпросил место в машине, которая шла в Варшаву. Обкусывая до крови ногти, он думал о том, что, пожалуй, с недопустимым легкомыслием отнесся к предостережениям Шаповского. Ему было душно. Казалось, его бросили на дно колодца и теперь сверху надвигается каменная, плотно пригнанная крышка. «Надо было почаще смотреть на карту и мерить расстояния, — упрекал он себя в отчаянии. — Пока все происходило где-то там, я, как идиот, ни о чем не думал. Занимаемые города казались мне далекими, как звезды, а расстояния между ними космическими. А ведь все это происходило здесь, на земле. Достаточно было взять карандаш и подсчитать… идиот, идиот…»

В тот день дворник достал из угла заваленной коврами кладовки два национальных флага. Он долго мучился, пока наконец вытащил их — древка цеплялись за вещи Бергов. И вдруг он почувствовал на спине чей-то взгляд. В дверях кладовки, заслоняя дневной свет, стояла Гильда Берг. Дворник остановился с флагом в руке среди разбросанных рулонов, точно среди поваленных колонн, и крикнул:

— Кончилась ваша власть… Я теперь ничего сторожить не буду. Можешь сама сидеть на своем барахле. А водку заберу. С русскими выпью… Посторонись, флаг иду вешать… Ну, посторонись!.. — крикнул он и вышел, оставив двери открытыми.

Два молодых человека в пожарных касках с бело-красными повязками на рукаве помогли ему повесить флаги. Из города доносились звуки перестрелки. К вечеру пошел сильный дождь. В ворота вбежало трое парней без касок и повязок, но зато с оружием. Один из них, повидимому командир, выглянул на улицу, окинул оценивающим взглядом двор, окруженный со всех сторон каменными стенами домов, и объявил:

— Тут нам делить нечего. Надо пробираться на улицу Сирены, а оттуда, задами, на Гурчевскую, Тут делать нечего… На Млынарской наш сборный пункт. Млынарская, двадцать шесть. Запомните, мы можем потерять друг друга. Ну, айда, ребята, живо, только держитесь стен. А я дам очередь. Вон они подходят…

— Кто подходит?.. Немцы? Как нее так? Значит, вы нас оставляете? Подняли восстание, а сами — в кусты? — кричали собравшиеся в воротах жильцы дома.

— Это не мы… — начал было Стах, но махнул рукой. Разъяснения отняли бы слишком много времени. Не рассказывать же обо всем с самого начала, когда стрелять надо. Ребята выбежали на улицу. Стах бил короткими очередями. Скорей отпугивал, чем обстреливал. А затем побежал вслед за Левшой и Мухой.

Через три часа, когда мегафон на фонарном столбе объявил наглухо закрытым домам и вымершим темным улицам осадное положение для города Варшавы, в ворота вошли эсэсовцы из охраны госпиталя.

— Кто стрелял из вашего дома? Ты? — спросили они у дворника.

— Я дворник, — затараторил тот, стараясь предупредить выстрел. — Я охраняю вещи пани Берг…

— Что еще за пани Берг? — заинтересовался начальник патруля. — Немка?

— Ja… ja… [43] — заикаясь, поддакнул дворник.

Эсэсовцы велели вести их в квартиру.

— Вон… вон отсюда, бандит! — истерически закричала и затопала ногами Гильда. Ее вспухшие от плача щеки тряслись. — Это бандит! — визжала она, указывая на дворника пальцем. — Я прошу вас взять меня под охрану!

— Минуточку, сударыня. Сейчас все будет в порядке. Успокойтесь.

— У меня есть аусвейс, — лихорадочно твердил дворник, цепляясь за перила лестницы.

Эсэсовцы вывели его во двор и расстреляли у перекладин, на которых выколачивает зимние вещи.

Он был убит первым. Остальных через два дня вывели из квартир, расстреляли и сожгли на фабрике «Урсус» на Скерневицкой улице вместе с тысячами обитателей соседних домов. Это случилось в тот самый день, когда «третий» Берг вылез из автомобиля у въезда в Варшаву и стал убеждать начальника заставы, чтобы тот пропустил его в город. Восстание в течение нескольких дней окрепло, и обозначилась линия фронта повстанцев на Воле. Шла она к западу от Млынарской.

Начальник заставы спросил адрес. Боясь взять на себя ответственность, он с сомнением покачивал головой, повертел в руках удостоверение Берга с полоской на корочке. Такие удостоверения получали лица «неарийского» происхождения, состоящие в браке с немцами.

— Непонятно… — говорил начальник, — вы прекрасно говорите по-немецки… и ваша фамилия…

— Видите ли, мне просто не удалось завершить все формальности, в действительности я немец.

Начальник махнул рукой:

— Ну, идите. На вашу ответственность. Я ничего не знаю. Советую идти посредине улицы и поднимать руки вверх при каждом окрике. Ваш дом находится в районе, не захваченном бандитами. Heil Hitler!

— Heil Hitler!

Берг отправился. Дорога показалась ему длинной. Светлая лента бетонной мостовой простиралась перед ним — пустая, поблескивающая от дождя, как стекло.

Он миновал Костел и увидел свой дом. На тротуаре у самых ворот лежала распоротая подушка. Берг не мог оторвать от нее взгляда. Ветер игриво шевелил рассыпанные вокруг перья:

Из ворот вышло несколько солдат с бутылками вина из его запасов. Это так глубоко возмутило Берга, что он прикрикнул на них на том языке, на котором привык думать. Это послужило причиной его смерти. На следующий день по улицам города двинулись патрули гренадеров. Они шли по двое, с огнеметами на плечах. Мастерской на Дворской не поджигали. На нее перекинулся огонь с соседних домов. Несмотря на дождь, она полыхала гигантским, ярким пламенем. В огне размякли и осели чугунные корпуса машин.