"Воспоминания об Аверинцеве. Сборник." - читать интересную книгу автора (Аверинцев Сергей Сергеевич)В. МАХЛИН Возраст речи.Подступы к явлению АверинцеваТема, заданная для обсуждения, побуждает сказать слишком много и создает опасность сказать слишком мало. Как связать Я попробую наметить три круга вопросов, точнее, три возможных направления разговора в пределах обсуждаемой темы. Во-первых, есть резон проговорить и осознать исторические “условия возможности” такого явления, как Аверинцев. Ведь не стало не только его; ушел тот воздух, та социальная атмосфера (уже разноречивая и неоднозначная, но еще относительно единая), внутри которой этот филолог-классик был, что называется, востребован совсем не классической и не только филологической современностью. Язык не поворачивается назвать С. С. “шестидесятником”; а между тем не подлежит сомнению, что Аверинцев смог стать тем, кем он стал за пределами узкого круга специалистов и совсем узкого круга друзей, только в эпоху, которая кончилась на наших глазах и в нас же самих, — о чем С. С. успел сказать так, как мог сказать среди наших современников, похоже, только он один. Во-вторых, союз “и”, сближающий нашего автора В-третьих, самое время задуматься о том, чему и как у Аверинцева можно У нас, вероятно, потому так любят идеализировать “традиции”, что Говорят, что у Аверинцева не может быть подражателей и продолжателей; это, по-видимому, разумно, хотя и безумно. То есть это верно, но лишь с точки зрения уже состоявшегося и поэтому необратимого С. С. и вправду явился в начале конца советского века словно ниоткуда; а иные некрологи и воспоминания, ему посвященные в последнее время, могут, против воли авторов, вызвать характерное для нашей истории недоумение: простите, Аверинцев... да, ну и что?..То есть в подоплеке: а может, по большому счету, мальчика не занимались проблемой бессмертия, а религиозные философы уже не искали вдохновения у философов-просветителей”. В отношении Аверинцева, мне кажется, мало предаваться личным воспоминаниям и млеть: в науке, как и в жизни, даже “вечная память” нуждается не столько в ритуальном, сколько реальном восполнении. В каком-то анамнесисе преемственности. Как возможна такая преемственность, притом не “вообще”, но в ответ на вызов — в ответственном смысле английского слова Спросим так: каковы Но для такого разговора нам недостает какого-то устойчивого, стержневого мотива внутри самой аверинцевской мысли — мотива, Приведем и прокомментируем для начала высказывание нашего автора из интервью“Филология: наука и историческая память”(1984) — высказывание, неоднократно варьировавшееся в последующие годы:Тот, кто сейчас выберет утерю исторической памяти, получит ее с такой полнотой, какая до сих пор была просто невозможна lt;…gt; Историческое знание только приходит к своему совершеннолетию. Спросим так: что означает здесь “выбирать”? В чем состоит дилемма выбора, но не “вообще”, а в конкретной работе гуманитария — филолога, литературоведа, лингвиста, историка, теолога, философа, литературного критика, музыковеда или, скажем, критика идеологий? Как возможна утеря или, наоборот, обретение исторической памяти? В каком отношении экзистенциальный выбор, о котором идет речь, находится к объективным условиям возможности (или Именно потому, что мысль Аверинцева Науки исторического опыта, чаще называемые гуманитарными, на исходе минувшего столетия оказались — как и сам исторический мир жизни — перед немыслимой в прежние времена возможностью утраты актуальной взаимосвязи опыта прошлого и опыта настоящего, ретроспективы и перспективы исторической памяти. Выбор другой, альтернативной, возможности не может сегодня быть простым и наивным; альтернатива не достигается, например, провозглашениями верности так называемой классической традиции (как не достигается она, говорится в том же интервью, На этом фоне, перед лицом Исторически наивно и смехотворно, например, всерьез задаваться вопросом, “можно ли” соединить “языческого человека” с “христианским человеком” или кто прав, “почвенники” или наоборот, — как если бы за последние две тысячи лет по первому вопросу и за последние сто лет по второму вопросу в мире ничего особенного не было сказано и не было сделано. Дилемма, сформулированная С. С. более двадцати лет тому назад, бесконечно превышает возможности любой риторики “выбора” и любой индивидуальной речи, но не отменяет и даже требует личного выбора и, соответственно, личного труда мысли и речи постольку, поскольку историческое знание только еще приходит к зрелости, к своему совершеннолетию. И то же самое — в отношении общественно-политических реалий: только после конца советского века стало возможным осознать, что ту, что случилось и произошло, не есть что-то внешнее и чуждое нашей современности (да и мне самому). Советский век не может кончиться сам собой, кануть календарно, потому что начался он задолго до своего начала, и словб духа небытия из романа Андрея Белого “Петербург”: “Я гублю без возврата” — невозможно объяснить ни в западноевропейских терминах “трагедии”, ни только из “текста”, ни из “психологии” автора романа, ни из “идеологии” героев, ни даже из предчувствий, возбужденных революцией 1905 года (память о которой в 2005 году, вроде бы, “не ложится” в сегодняшний актуальный контекст — настолько она актуальна на другом, менее официальном и культурном уровне Вопрос об Аверинцеве и будущем филологии, кажется, в чем-то достиг проблемного измерения самуй аверинцевской мысли. Но, собственно, в чем достиг? И что это за измерение? Вспомнить — не то же самое, что согласиться, тем паче — пассивно повторить, — не очень церемонно сказал С. С. на церемонии вручения ему очередного академического звания (1998). О чем это? Явно о том же, о чем за полтора десятка лет до этого он сказал в упоминавшемся выше интервью: …не что иное, как опыт и память об опыте, и делает меня взрослым lt;…gt; С исторической памятью — то же самое. В юбилейном интервью 1997 года с несколько странным, напряженно-игривым названием “Ах, мой милый Августин!” наш автор, вернувшись ненадолго из Вены в Москву, рассказал читателям “Аргументов и фактов”, как в день шестидесятилетия знакомый позвонил ему и спросил: “Сережа, вы взрослый человек?” — Я ответил: “Нет, я уже никогда не буду взрослым, я упустил время сделаться взрослым”. Можно, значит, упустить время сделаться взрослым, даже сделавшись им, и иронизировать на романтический манер насчет амбивалентных лазеек несовершеннолетия. И, наконец, на перевале в новый век и тысячелетие, с их уже не пережитой С. С. сменой атмосферы исторического давления, в посмертно напечатанных фрагментах последней книги “Знамения времени” — автокомментарий: Размышления старого человека, для которого переживание истории, особенно последней дюжины лет, была (siс!) больше интеллектуальным, чем каким-либо еще шоком lt;…gt; Из пятидесятилетнего вечного школьника становишься наконец-то взрослым человеком. Грамматическая ошибка с глаголом-сказуемым — “была” вместо “было” — возможно, не совсем случайна, то есть не совсем отделима от Не случайно ложная, но исторически влиятельная этимология немецкого слова Конечно, для автора книги “Поэтика ранневизантийской литературы” (1977) важен не столько кантовский, сколько обратный Просвещению и Канту акцент на “другом просвещении”. Цель воспитания — совершеннолетие: этот комментарий из главы “Мир как школа” относится к системе ведущих мотивов знаменитой книги и специально — к обратному переводу слова “Господь”, которое по-гречески означает не господина, властного над рабом, а опекуна, имеющего авторитет по отношению к малолетнему. Если просвещение, по Канту, — это “выход человека из состояния несовершеннолетия, в котором он пребывал по собственной вине”, а Во всех приведенных выше высказываниях разных периодов биографии нашего автора важен опять-таки не “образ” говорящего, но то, о чем и как говорится; тем более что речь в каждом случае, похоже, идет об одном и том же. Речь идет о проблеме, которая занимает сейчас и нас в связи с Аверинцевым, как и в связи с нашим гуманитарно-филологическим будущим. Это будущее не может не быть проблематичным: сегодня, оказывается, нельзя начинать работу, приходится продолжать ее; но продолжать исследование так, как если бы ничего не произошло и не происходило, — тоже нельзя, и это потому, что как раз сегодня, вроде бы, — “все можно”. Происходящее в науках исторического опыта — вовсе не “кризис”, а нечто совсем иное, чему наша речь не может найти соответствия (оттого и цепляясь за готовое, традиционное, якобы надежное слово). Дело, по-видимому, не в том, что мы наблюдаем и переживаем что-то абсолютно новое и небывалое, — скорее наоборот. Но не сегодня возникшее Вспомнить Аверинцева не то же самое, что согласиться (или не согласиться) с ним, тем паче — пассивно повторить за ним что-то. Дилемму выбора, сформулированную С. С., я хотел бы в дальнейшем не ослабить, а, наоборот, испытать и усилить в контексте того романа Вопрос об Аверинцеве Конечно, сам С. С. скорее думал, писал, говорил, а не “учил”; задача не в том, чтобы ему подражать или кадить, но в том, чему же, собственно, и как у него можно поучиться для того, чтобы пережитые встречи с его мыслью и речью, с не схватываемыми путем обобщений Этот вопрос Сократа, перемещенный и переобращенный Кьеркегором к Христу, к себе самому как христианину и, Проблема, собственно, в том, что сама жанрово-речевая ситуация искания истины и рождения истины в событии встречи учителя с учениками в границах греческого мира остается только умозрением, только “метафизикой”; предметный “диалог” еще не стал инонаучным “разговором” — движущейся в будущее памятью опыта и мотивированными ею актами речи, говорения. То же самое — в понятиях Кьеркегора: ученик пока не “обратился”, он еще должен стать участником истины-добродетели во времени “коммуникации” с учителем, с истиной и с миром своей современности. То же самое — языком понятий нашего Бахтина: смысл еще не “инкарнирован” бытию, не стал “событием бытия” в нравственном свершении-овнешнении понятого мною в моем единственном поступке; поэтому и сократический диалог, изображающий процесс искания истины-добродетели как “серьезно-смеховое” — сиречь слишкомчеловеческое — дело бездельников Нашу проблему можно выразить еще иначе. Так называемое провозвестие — “керигма”, о которой учил теолог и коллега М. Хайдеггера по Марбургу 1920-х годов Рудольф Бультман (неоднократно упоминаемый Аверинцевым) и которую литературоведчески анализировал, например, коллега и корреспондент Бультмана филолог Эрих Ауэрбах (в книге “Данте как поэт земного мира” и в “Мимесисе”), переносит соответствующую этико-дидактическую ситуацию в реальное бытие и время учителя и учеников, Дело мысли, дело истины-добродетели не вытесняется, скажем, Могут спросить: какое все это имеет отношение к Отношение — имеет, но не совсем риторическое и совсем не эстетическое. В поздней статье нашего автора о Вячеславе Иванове (1995) сказано, ближе к концу: ...тоталитаризм сам по себе — абсолютно ложный ответ на реальные и глубокие вопросы, которые не решаются, а — Какие вопросы? Почему эта едва ли не главная сегодня для наук исторического опыта, как и для философии, аверинцевская мысль, которую С. С. в последние годы не раз повторял, не боясь повториться, в своей, может быть, гениальной публицистике, Тематизируем здесь один такой, подмененный тоталитарной “практикой”, вопрос в направлении сформулированной Аверинцевым задачи, но с другого (не символистского) “конца”. С того конца, с которого С. С. в некотором смысле начинал. Я имею в виду нашумевшую на рубеже 1960—70-х годов статью “Греческая “литература” и ближневосточная “словесность” (два творческих принципа)”, первоначально напечатанную в “Вопросах литературы”. Наталья Петровна, жена С. С., однажды, давным-давно, рассказала, что они с Сережей называют эту работу просто Афины и Иерусалим. Тема статьи, символизированная этим заглавием, возвращает нас к тому, что говорилось выше в связи с неязыческим, неантичным преобразованием сократовского вопроса. “Абсолютное прошлое” эпоса, относительное прошлое трагического действия, а равно и относительное настоящее лирической поэзии или школьно-софистического искусства красноречия (риторики), все-таки — с точки зрения задачи христологического обращения языческой идеи истины-добродетели, — Язычество (как и миф, магия, “варварство” и многое другое) не только и не просто когда-то было; оно “изначально” и потому “вечно” в человеке и в человечестве. Более того, конкретная реальность язычества не тождественна Вспомним здесь проникновенные слова, которые С. С. написал о Лосеве в некрологе “Памяти учителя”: Мы распознаем голос лично уязвленного, лично задетого человека, мы чувствуем, до чего измучили, до чего измаяли его душу Стоит вспомнить эти слова для того, чтобы спросить: каков коммуникативный возраст “последней откровенности” — речи русского мыслителя, которого, как подчеркивал его ученик, исторически ошибочно (и инфантильно) считать и почитать в качестве “классика” (хотя бы и “последнего”)? Сегодня речь с претензией на последнюю откровенность и последнюю истину совсем выродилась в постсоветскую мегаломанию, в бесплодную и бездарную “достоевщину” или “розановщину”, почти выпавшую из истории, в инфантильный и разнузданный эстетизм не столько “последнего человека” по Ницше, сколько “последнего совка”. Аверинцев, преемственно заинтересованный темами русской религиозно-философской мысли, с самого начала Не только тогда, когда С. С. говорит о “трезвении”, о “здравом” отношении к миру и к духу, — почти всегда смысл его речи коррелирует со способом речи, ощущающей себя не в светском салоне какой-нибудь дореволюционной меценатки, но и не на кухне эпохи застоя: в том и в другом хронотопе призванность к общению была только общественной предпосылкой речи, но не была задачей, вопросом, личным почином речи. (Так называемая гласность оказалась испытанием даже и для Аверинцева; философ Э. Ю. Соловьев рассказывал о поучительной “беседе о культуре” на ТВ между С. С. и М. К. Мамардашвили году в 1989-м: С. С. начал свой монолог и говорил минут двадцать, после чего Мамардашвили, не выдержав, предложил: “Сережа, может, поговорим?” Не уверен, впрочем, что М. К. говорил в принципе по-другому.) В математике можно продолжить мысль и “после перерыва”, как если бы истории не было. Математика, замечает Аристотель (в “Никомаховой этике”), доступна молодым людям, особенно детям, она ведь не имеет дело с “опытом” и “рассудительностью”; в переводе Н. В. Брагинской: “молодой человек не бывает опытен, ибо опытность дается за долгий срок” — то есть, по мере взросления, совершеннолетия. С историческим опытом — то же самое. В отличие от так называемых опытных наук, историческая стихия сознания-речи (дискурса) не знает перерывов, а Немецко-еврейский религиозный мыслитель Франц Розенцвейг (несомненно, известный Аверинцеву-библеисту как соавтор Бубера по новому после Лютера переводу Пятикнижия на немецкий) писал в 1925 году в статье “Новое мышление”, полемизируя со Шпенглером и объясняя эстетическую условность мифического Олимпа, а равно и историческую относительность греческой метафизики: “На самом деле, в строгом смысле слова “было”, этого никогда не было. Когда древний грек обращался с молитвой к своим богам, услышать его, понятно, мог не Зевс и не Аполлон, а только сам Бог. И грек, конечно, никогда в действительности не жил в своем “космосе”, а жил он в сотворенном Богом мире, единственном на все времена, — мире, солнце которого светит нам так же, как оно светило Гомеру. И был этот грек не героем аттической трагедии, а просто человеком — всего лишь человеком, как вы и я”. Просто человек, всего лишь человек, Можно подумать, что все это не имеет отношения ни к так называемой научности, ни к так называемой духовности; но это не так. Для наук исторического опыта и для философии этого опыта в ХХ веке суть дела не только и не просто в том, что одна эпоха сменяет другую эпоху, одна “картина мира” — другую “картину мира”. Дело идет о радикальном повороте-перевороте в понимании Но за этим “культурным”, или “межкультурным”, контрастом, Может ли, и если — да, то в какой мере, Аверинцев быть для нас, сегодняшних и завтрашних гуманитариев, ориентирующей памятью мысли и речи? Памятью, которая отвечала бы его собственному завету на достаточно радикальную переориентацию русской научно-гуманитарной и духовно-идеологической культуры. Переориентацию с утопии и платонизма на антиутописта Аристотеля, на диалог как реальную Ясно, что речь идет о программе, не риторическая солидарность с которой предполагает некоторую реализацию (воплощение) — по ту сторону не только субъективных “мнений”, но и по ту сторону мнимо объективных, теоретизированных “бинарных оппозиций” в стилизованном, латинизированном, схоластическом духе По отношению к историческому опыту недавнего прошлого нашей гуманитарии феномен Аверинцева становится понятнее в связи с тем, что можно назвать “парадоксом филологии” последних советских десятилетий (недавно о том же, вспоминая С. С., точно писал в “Вопросах литературы” С. Г. Бочаров). Сегодня этот исторический парадокс обращает на себя внимание потому и постольку, поскольку реализовавшаяся в нем персональная и общественная возможность — чту тоже парадокс — в наше время, конечно, уже совершенно невозможна. Многие еще помнят, что Аверинцев определял и, главное, практиковал гуманитарно-филологическую деятельность в противостоянии взгляду издали (как сказано в цитировавшейся уже энциклопедической статье о филологии). Такой схематизирующий, закругляющий, редуцирующий предмет взгляд не только не видит издали, он, что называется, “в упор не видит”. Филология, поскольку опирается на конкретный исторический опыт, удержанный в тексте, — противостоит теории в некотором существенном смысле. С. С. в статье “Похвала филологии” (1969) так поясняет этот смысл: Слово и текст должны быть для настоящей филологии существенней, чем самая блестящая “концепция”. И там же, комментируя свой интерес к Плутарху, которому он посвятил первое большое исследование: Меня привлекала перспектива окунуться не в “концепции”, а в тексты, вслушиваться в голос одного и того же писателя, когда он рассуждает и рассказывает, восхищается и негодует, ведет речь о подвигах героев или об ошибках, которые может совершить женщина при стирке белья (есть у него и такое!). Филология не только и не просто “любовь к слову” (как учат посредством буквального перевода, почти обессмысливая этим когда-то кем-то опытно пережитое и осмысленное). С опорой на Бахтина и на Джамбаттисту Вико следовало бы уточнить: филология — это, во-первых, любовь в особенности к “ Филология — в широком и исконном смысле этого слова, который обновил в нашем сознании, я думаю, больше, чем кто-либо, именно Аверинцев, — противопоставила атеистическому богословию и идеализму советской мифологии истории опыт исторического прошлого, Это уже потом выдающийся немецкий литературовед, глава так называемой Констанцской школы рецептивной эстетики Ганс Роберт Яусс (1921—1997) сострит на одной конференции, что, мол, на смену бродившему по Европе “призраку коммунизма” приходит “призрак постмодернизма”… Парадокс филологии в историческом промежутке между обоими этими “призраками” заключался, собственно, в том, что Не советские философы и не историки, но скорее филологи, искусствоведы, критики с европейским кругозором и, конечно, переводчики-толмачи, референты и рецензенты западноевропейских (преимущественно эстетических) дискуссий ХХ столетия оказались в советский век в большей мере, чем другие, “с веком наравне”. Молодые люди, обладавшие вкусом к философствованию и диалектическим складом ума (этого “праздника мышления Но так — “в принципе”; Мы едва ли сумеем сориентироваться в сегодняшнем умонастроении беспредела, фрагментарную феноменологию которого в России и на Западе Аверинцев наметил в “Знамениях времени”(второй рабочий заголовок или подзаголовок книги — “Опыт христианской ориентации”), если не узнаем и не признаем в сегодняшних отморозках и самозванцах от филологии, идеологии и теории — оборотней сознаний и сюжетов, “заверченных давно”. Задолго до того, как литературоведение, в известном смысле, осталось без своего предмета — литературы, историческая наука — без истории, общественное сознание — без общества и сознания, а сознание — без внутреннего оправдания и без “второго сознания”; задолго до того, как началась постмодерно-постсоветская робинзонада и отсебятина, а гуманитария без человека (подмеченная С. С. у коллег-современников в рецензии 1976 года на сборник работ Бахтина) еще не стала чем-то совершенно естественным и в то же время — сугубо научным; задолго до всех духовных и не очень духовных сюрпризов наших дней и опоздавшего почти на полвека жаргонного трепа о “дискурсе” произошла почти необратимая дискурсивная катастрофа населения, от зеков до филологов. Имеется в виду утрата живого языка разговора — по ту сторону еще памятных многим продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию; по ту сторону теоретизированного, идеализированного, поэтизированного “Логоса”; утрата общественно-междучеловечески-исторически-прозаических Не изолированный, как бы утопический субъект, часто по недоразумению или жаргонно называемый “экзистенциальным”, нообщее, “ В то уже сильно отошедшее в прошлое время — и не поверится самим — не худшее, а лучшее было гласностью. Не потому только, что вдруг стало “можно” (как и наступающая сейчас новая “глухота паучья” наступает не потому просто, что стало опять “нельзя”). …старые слова, забытые всеми, кроме допотопных интеллигентов (как раз и окружавших мое отрочество), не подходили к новой действительности, для которой в наличии был только набор официальных обозначений, альтернативы которым можно было создавать только общей языковой работой, но таковая была абсолютно невозможна. Единственной альтернативой официальному языку оставалась лагерная “феня”, или можно было в одиночестве выдумать собственный язык для индивидуального употребления — занятие, привычка к которому ощутима у Солженицына, и у Л. Гумилева, и особенно у Дм. Панина (послужившего моделью для солженицынского Сологдина). Как выражался С. С. в последние годы: Мандельштам напророчил. Ведь это у Мандельштама сказано: “Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории”. И все же снова переспросим: не странно ли, что в изображенном Аверинцевым дискурсивном онемении двух поколений между официальным языком, с одной стороны, и лагерной “феней”, с другой, — едва ли не пустота, “котлован”? Разумеется, тот факт, что на обочине котлована ничего особенно не живет и не растет, кроме исключений из правила, подтверждающих правило, — сегодня куда понятнее, чем в 1991 году, когда С. С. написал о семантическом кризисе великого и могучего языка. Логика дискурсивной совместности социально-исторического опыта мира жизни — логика речи, которую упоминавшийся Гадамер называет “диалектикой обоюдности”, а Бахтин — “идеологической средой сознания” или “диалогизующим фоном” разумения, — такова, что сознательные отклонения от официального дискурса невольно заимствуют у отрицаемого тоталитарного речевого сознания его же установку, но только, как сказано у Достоевского, — с “другой рожею”. (В “Знамениях времени”, для того чтобы проиллюстрировать, видимо, беспокоившую его мысль о том, что диссидентское сознание не всегда, но часто является бессознательным двойником и изнанкой отрицаемого этим сознанием тоталитаризма, С. С. приводит такой шедевр адской издевки: Л. Н. Гумилев в приватной обстановке отвечал на любую критику предупреждением, что не согласный с ним разоблачает себя как агент КГБ, а возможно, и ЦРУ.) Но я все-таки переспросил не об этом, а о другом. Неужели в самом деле все сгорели карусели и, кроме Обострим вопрос, вспомнив то, что Мандельштам — поэт и критик, особо значимый для совершеннолетия Аверинцева, — писал о судьбах русского речевого сознания и речевого мышления. Писал в решающий для современного содружества или, точнее, “раздружества” гуманитарных наук период “столетнего десятилетия”, по выражению Е. Замятина, 1914—1923 годов. Ведь это тогда, как сказано в прологе “Волшебной горы” Томаса Манна, “началось столь многое, что потом оно уже и не переставало начинаться”. Началась современная филология, современное литературоведение, современная лингвистика, современная философия, теология, психология, как и современный исторический опыт мира жизни. Как известно, автор статей “Петр Чаадаев” (1915) и “О природе слова” (1922) утверждал, что Чаадаев, вынесший своей стране и народу исторический приговор, тем не менее “упустил одно обстоятельство, — именно: язык”. Не Но ведь такая свобода (плохо совместимая с нашими представлениями о “свободном Западе” и уж тем более неуместная с точки зрения “political correctness”) реально является Почему и не адекватная рациональному Западу (Аквинату) рационалистическая российская Понятно, что дар, о котором сказал Мандельштам на повороте европейской и русской истории, — не вещь, которой можно владеть, и не гарантированное, однозначное качество так называемой вечной ценности. Дар Провидения хрупок и проблематичен: ведь само условие его существования ставит дар под удар; это условие — стихия или, как сказано в написанной С. С. в Париже поздней заметке о “Легенде о великом инквизиторе” (1993), глубинная анархистская тенденция, направленная против всякого “формального” авторитета, будь то государство или Церковь. (Выбор того, какое из двух последних слов мы пишем или интонируем речью с прописной буквы, а какое — со строчной, определяется, естественно, внутри означенной тенденции, а не вне ее.) Но, с другой стороны, данный народу дар, опредмеченный в текстах, может быть канонизирован и увековечен в качестве “великой русской литературы”, “классического наследия”, “национального достояния” и т.п.; это и произошло вокруг “пушкинского” 1937 года, одновременно с семантическим кризисом самого языка и насильственной смертью не одного только Мандельштама. Тоталитаризм “подморозил” Россию так, что, вероятно, даже у К. Н. Леонтьева, мечтавшего об этом и грезившего о модернизации византийской церковной государственности в пику гниющему буржуазному Западу, — Когда в наше время преисполненные возвышенного чувства преемственности пушкинисты и другие филологи встают в брезгливую позу перед “поколением У сегодняшней нигилистической речи против нигилизма и “модернизма” или “постмодернизма” — агрессивной в меру своего бессилия перед “после” — другая преемственность и другой возраст речи. Как и у карикатурных филологов-классиков, которые в силу своего исторического инфантилизма простодушно убеждены, что На этот вопрос ответить труднее всего: любая односторонняя правда грозит погрешить против истины с другой стороны и в другом отношении; к сегодняшним “судьям окончательным” это относится не в меньшей степени, чем к “господам социалистам”, с которыми полемизировал Достоевский в позапрошлом веке. Но, по правде сказать, проследить мысль Аверинцева в интересующем нас сейчас направлении затруднительно: впечатление такое, что его речь остановилась и затаилась, как бы попала (попалась) в коммуникативный тупик. Речь замирает или обрывается тогда как раз, когда больше всего ждешь продолжения, — мы уже столкнулись с этим парадоксом там, где мысль С. С. кружит вокруг любезного его сердцу Вячеслава Иванова и проблемы проблем, как он выразился однажды о тоталитаризме. Там, где Мандельштам делает постсимволистский выбор — выбор, связанный с дилеммой гуманитария, о которой, как мы помним, так красноречиво будет говорить его духовный преемник семьдесят лет спустя, — у С. С. можно уловить нерешительность внука, по слову Ахматовой, “отвернувшегося в тоске”. Не потому ли исторический очерк в знаменитой статье “Филология” в “Краткой литературной энциклопедии” заканчивается как бы обрывом истории и речи? В самом деле: поворотный и решающий исторический момент западноевропейской и русской духовно-идеологической, поэтической и научно-гуманитарной мысли ХХ века — настоящая, эйнштейновская революция, но именно в не эйнштейновском мире исторического опыта и в самих науках исторического опыта и в философии периода “столетнего десятилетия” — характеризуется в статье “Филология” не то чтобы однозначно неверно, но все же странно. После этого взрыва как бы не следует ничего: дальнейшее — молчанье, понимающий да услышит. (Метафору “взрыва” подхватит после краха тоталитаризма Ю. Лотман в последней своей книге, причем, что характерно, не столько в историческом, сколько, так сказать, в сциентистски-метафизическом ключе.) Аверинцев молчит и переводит взгляд — вместо того, чтобы обновить и дополнить набросанный не столько в стихах, сколько в статьях того же Мандельштама первой половины 1920-х годов замысел новой, Это — тот рубеж, с которого на Западе (прежде всего — в Германии, но и в России) начиналось в “столетнее десятилетие” так называемое новое мышление — событие, вне которого не могут быть адекватно поняты ни Хайдеггер, ни Бубер, ни Бультман, ни Ауэрбах, ни Бахтин ни А. А. Ухтомский, ни современная герменевтика, ни русский формализм, ни все то, что тогда началось и уже не переставало начинаться. У О. Мандельштама, правда, все это набросано с “поэтической” необязательностью и фрагментарностью, включая и такой специфически “русский” сюжет или ход мысли, который можно назвать По мысли Мандельштама, подлинная перспектива русской исторической жизни в будущем определится — в контексте преодоления “запоздалого вида наивного западничества”, еще более интеллигентски-глухого к миру жизни и языка, чем даже почвеннические стилизации под старину, — будущей борьбой русского языка с “монашески-интеллигентской Византией” (“Заметки о поэзии”, 1923), с “монашеской глухотой не от мира сего” (персонально о М. Шагинян в очерке “Шуба”, 1925); отсюда и требование “последовательного обмирщения” культуры, “библии для мирян”, преодоления “профессионального”, “литургического” символизма и т.п. — Что, этого всего Мандельштам Специальный анализ, которому здесь не место, мог бы показать, каким образом мандельштамовские культурфилософские концепты — с одной стороны, “филологии”, с другой — слишком стихийного “дара русской земли” — преломились в постсоветское десятилетие в очень осторожной и продуманной, но имеющей свои актуальные “шоковые” резоны полемике вообще-то не очень склонного к полемике Аверинцева — и с Мандельштамом, и с Достоевским, и с Бахтиным, возможно, и с В. Набоковым (как автором романа “Дар”), как до этого с прежде любимыми Г. Гессе, Т. Манном, Честертоном, но, главное, — с самим собой, самим собой… а значит, Ребенок не может быть “инфантильным”: это — ребенок. Но с историческим опытом и, соответственно, с возрастом речи в науках исторического опыта — дело обстоит не так просто. Особенно если нас интересует не “культура” вообще или, скажем, перспектива конфессионального спора — измерение, в которое С. С. в постсоветское десятилетие склонен был поместить свой спор с Достоевским как, бесспорно, ключевой и в этом смысле Владимир Николаевич Турбин рассказывал в мае 1992 года не без некоторого пафоса, что вот он на днях, по его словам, принес персональное извинение Сергею Аверинцеву за то, что в МГУ, где Турбин проработал почти всю жизнь, чуть не за полвека до того С. С. “завалили” на вступительном экзамене, потому что абитуриент не читал “Поднятую целину” Шолохова (Турбин, если я верно запомнил, был среди экзаменовавших). Что до В. Н. Турбина, то он, похоже, и этим своим поступком за год с небольшим до смерти остался такой же “белой вороной”, какой всегда и был в глазах своих по-своему вечных, но все же смертных МГУшных коллег-олимпийцев. Что до самого Аверинцева, то он, как известно, в советской средней школе по болезни как бы и не учился — обстоятельство немаловажное, хотя, возможно, и не такое однозначное, каким оно кажется сегодня некоторым. В 1992 году, понятно, социальная атмосфера была иной, чем сегодня, пожалуй, более инфантильной, хотя факты, как говорится, били в глаза. Советское прошлое слишком поздно и слишком легко стало объектом критики и официального “покаяния”; реальная историческая память снова вытеснялась утопией — на этот раз, что называется, с точностью до наоборот. Хотелось, разумеется, “как лучше”; но решением всех вопросов казалась критика “утопизма”, в действительности давно мертвого, но когда-то ведь живого, а значит, не равного себе, не совпадающего с собою же, со своею смертной исторической плотью в малом времени. (Вопрос о вечном утопическом элементе в человеческом сознании, мышлении и речи — один из тех вопросов, которые не решаются, а заново ставятся крахом тоталитаризма.) Мой старший товарищ по жизни, выпускник филфака МГУ, иногда вспоминает, какое диковатое впечатление производил Аверинцев в студенческие годы своим “допотопным” видом, какими-то нелепыми галошами и проч. Над ним подсмеивались студенты, увлекавшиеся “Треугольной грушей” А. Вознесенского или книгой В. Турбина “Товарищ время, товарищ искусство”: это не так просто, как может показаться с сегодняшней мнимой высоты новой мнимо победоносной современности. Советская метафизика истории, советская В 1960 году, когда в Западной Германии вышла в свет книга упоминавшегося Гадамера “Истина и метод” с ее герменевтической философией гуманитарных наук, у нас спорили в га-зете о “физиках” и “лириках”, но многие имели представление об Эйнштейне и даже о Витгенштейне, и структуралистская программа литературоведения, которое “должно быть наукой” (то есть “точным”, как якобы естественные науки), в Тарту и в Москве уже созрела. О Хайдеггере или Бубере, о Ясперсе или Кьеркегоре, о Честертоне или Романо Гвардини, о так называемой школе Фосслера, о Гундольфе (упомянутом С. С. в статье о Шпенглере без комментария), не говоря уж о Шпете или Бахтине, не знали потому, что еще “не было причины” ни знать о них, ни сожалеть об этом незнании. Сегодняшние наши философы и богословы старшего поколения (собственно, “шестидесятники”) по своему базовому советскому образованию чаще всего — физики, математики, химики, биологи. Базовое образование осталось базой и после того, как у нас, еще радикальнее, чем на Западе (но, понятно, без особых дискуссий), произошла — в 1970-е годы — “постмодерная” духовно-идеологическая переориентация: совет-ская метафизика истории, стихийно и неофициально, “погасла в уме”. Вот тогда и настал исторический звездный час нашего автора как нового русского чуда. Взлет историко-филологической культуры 1970—1980-х годов теоретически отделим, но исторически неотделим от стихийного распространения в “самиздате” и Солженицына, и смехового дублера общественного потрясения — нашего советского Рабле — “Москвы-Петушков” Вен. Ерофеева. Тоже филолог, Венечка, уже после своей кремлевско-кафкианской смерти в финале книги, даст в эссе о Розанове (1973) свое выражение неслучайному совпадению научного, писательского и катехизаторского взлета Аверинцева с бесшумно-оглушительным падением общественно-политического тела империи из еще не так давно захватывавших воображение космических далей, с высот “большевистского неоплатонизма” (как выразился однажды Федор Степун) — на землю, в землю с ее десятью небесами: “Не помню кто, Еще лучше этой позднесоветской “тварной” самоиронии и самопародии распространившееся в 1970-е годы неофициальное умонастроение, на фоне которого тянулось официальное время, можно передать с помощью словосочетания из написанной за полвека до того, после краха Первой империи (петровско-петербургской), никому не известной тогда книги Л. Пумпянского о Гоголе и гоголевском смехе (1924). Был осознан “ …Расцвет позднесоветской филологии был, по выражению самого С. С. в интервью 1999 года, подъемом Филология, более или менее приспособившаяся к жестким, но и серьезным условиям игры, выработавшая свою не лишенную игривости и манерности риторику анти-игры, вдруг зависла в снова и по-новому распавшейся связи времен исторического опыта. А это сразу обнаружило-овнешнило более глубокую несамодостаточность, ино-научную зависимость гуманитарно-филологической деятельности от других сфер исторического опыта и форм знания. Не утрата экономического базиса (как в научно-технических отраслях и областях), но утрата В этих условиях резко овнешнилась старая и вечная тень филологии, а равно и духовно-историческая изнанка позднесоветского парадокса, о котором выше шла речь. Эта тень и эта изнанка филологии — Сильная сторона гуманитарно-филологической деятельности — работа с текстом, Филология не самоценна, не автономна: она Исторический опыт, действительно, имеет мало общего с “концепциями” и даже с вошедшими сейчас в моду “концептами”, вообще — с Аверинцев, как мы помним, предостерегает исследователей-гуманитариев от безразличного, тем более “остран(н)яющего” взгляда со стороны ( Научное знание, в соответствии с такой предпосылкой, Филология как служба понимания — это не что-то такое вообще, что мы теперь “имеем” в качестве определения филологии, — какой бы краткой и здравой до гениальности ни была эвристическая формулировка С. С. Приходится констатировать, что даже в филологии объективный политико-риторический дух времени — а таковым, несомненно, является “демократия”, как в первые десятилетия прошлого века этот объективный дух представлял “социализм”, — дух времени оказался не слишком демократичным по отношению к собственному прошлому. К Мертвые тоже требуют признания своих прав: в качестве чужого слова традиция еще не сказала нам своего последнего, своего (по Достоевскому) “нового слова”. Требование это звучит тем настойчивее из текстов прошлого (тоже ведь призванных к общению), чем более явно речь прошлого превосходит возможностями будущего речь наших современников, превосходит все, что я “от себя” способен еще сказать или выдумать… Помимо всех “концов”, которые переживает и изживает сегодня начало нового века и тысячелетия, похоже, пришла к своему завершению и парадигма “интерпретации”, оказавшись в роковом противоречии с тем, чему, собственно, интерпретация служит и ради чего парадигма стала в 1970—1990-е годы почти универсальной даже в философии, — в противоречии с “пониманием”. В духе своего времени С. С. иногда называл себя Филология (как, впрочем, и философия) имеет шанс сохраниться в обозримом будущем в качестве службы понимания скорее уже только как В последней книге С. С. едва ли не последние слова (после которых, как сказано в редакторском примечании, “рукопись обрывается”) — своего рода герменевтический диагноз начинающегося нового столетия, не способного, как сильно опасается С. С., извлечь уроки из собственного прошлого, из своего же исторического опыта (из уроков истории никто не извлекает для себя выводов) и обреченного за это на О чем это?.. Для того, чтобы вернее и лучше ответить на этот вопрос самим себе, вспомним речь, с которой С. С. выступил в октябре 1999 года в ИНИОНе по случаю столетия со дня смерти В. Соловьева. Аверинцев сам называет свое выступление попыткой защитительной речи — такого речевого жанра, ко- торый он сам, наследуя в этом отношению Соловьеву, на свой страх и лад с успехом практиковал в советских условиях и который Таков несколько устрашающий диагноз. Но, допустим, С. С. жив и здоров и, вместо того, чтобы преподавать русскую литературу в Вене каким-то, извините за неполиткорректность, девахам (которые находили у него как преподавателя серьезный недостаток — непонимание значения феминизма), продолжает и сейчас нести свет нашей все еще жаждущей “высокого и прекрасного” околонаучной публике где-нибудь в Пушкинском музее или Музее музыкальной культуры. Так вот: эффект был бы не очень большой; вся духовно-идеологическая архитектоника бытия-события после краха тоталитаризма — совершенно иная. Это значит: сегодня в “вещающем” жанре уже ничего нельзя по-настоящему сказать именно потому, что сказать или напечатать сегодня можно что угодно. Вспомним в этой связи афоризм немецко-американского христианского мыслителя Ойгена Розенштока-Хюсси (1888—1973), тоже, кстати, любителя Честертона, который в своей, переведенной у нас, “Автобиографии западного человека” (1938), именно в “русском” разделе этой христологической социологии речи европейских революций, заметил: “Гуманитарию (a scholar) труднее изменить свои методы, чем целой нации — сменить религию”. В том-то и дело, что труднее. Хотя тьма искусников сегодня и надеется, что, сделав то, что сделать легче, можно убить двух зайцев и хапнуть, по традиционному навыку мысли, “сразу весь капитал” (как хотелось Раскольникову). “Чужеземец” в платоновском “Софисте”, споря с риторикой и софистикой, говорит: “Не бывает ли, дорогой Теэтет, необходимым для многих из слушателей, когда по прошествии достаточного времени и достижении зрелого возраста они приходят в столкновение с действительностью и становятся вынужденными под ее воздействием ясно постигнуть существующее, изменить приобретенные раньше мнения, так что великое оказывается малым, легкое — трудным и все ложные представления, образованные при помощи речей, всячески отвергаются действительными делами?” Вот уж, действительно, “Платон вовсе не был платоником, а философия не схоластика”, как закончил свою философскую автобиографию наш почти новый знакомый Ганс-Георг Гадамер (1900—2002)! Было бы, конечно, большой наивностью полагать, что С. С. не понимал всего этого. Но, вопреки Аквинату, мы иногда делаем не то, что мы знаем и понимаем, а то, что нам все-таки роднее и ближе. В какой мере выбор “душеспасительного” жанра речи, которому С. С. явно отдавал предпочтение в последние годы, удовлетворяет тому выбору гуманитария, который он сформулировал, как мы помним, еще в интервью 1984 года? Вспоминаю внезапный выплеск эмоции у Александра Викторовича Михайлова, дело было в 1994 году: я выходил из его сектора теории ИМЛИ, а он вдруг предостерегающе окликнул меня, но окликнул так, чтобы слышали это все, находившиеся в ту минуту в комнате. Буквально припомнить его слов не могу, но отчетливо помню, с какой язвительной (но не злой) интонацией А. В. сказал тогда примерно следующее: …надо, знаете ли, своим делом, Разумеется, каждый в своем праве заниматься тем, что кому ближе и дороже. Беда в том, что исторический разрыв, последствия которого в полной мере обнажились после краха тоталитаризма, невозможно адекватно даже зафиксировать на языке светски-религиозного любомудрия, сколь угодно духовного “всемства”. В этом отношении поздняя Стоило бы разобрать, строка за строкой, блистательно, как всегда, написанную миниатюру с притязанием на вселенский или уж, как минимум, на испанский престол — “Ритм как теодицея” (2001) почти символическое выражение того, что можно назвать “дурной памятью” (по аналогии с описанной Сартром “дурной верой”). Статья напечатана в журнале “Новый мир”, под странной, поражающей анахронизмом исторического малолетства рубрикой “Борьба за стиль”, видимо, долженствующей напомнить о боевитой принципиальности 1930-х годов, то есть о пике тоталитаризма. Бог с ним с “Новым миром”: крах тоталитаризма оказался духовным крахом почти всех, кто с ним боролся, как это случилось с русской интеллигенцией после краха самодержавия. Но вот Аверинцев… На трех страницах “Ритма как теодицеи” перед нами синопсическая история Странной кажется — если переспросить о предметной стороне дела — апология ритма, важнейшей категории эстетического Во-вторых, если ритм и убедителен как теодицея, то разве что в качестве так называемой “онто-теологии”, то есть сначала языческого, а потом и христиански-средневекового “синтеза” божественного, мирского и человеческого — идеальной теоретизированной гармонии, служившей объяснением и оправданием реального миропорядка с его жесткой иерархией власти и социальной стратификацией. Можно было бы вспомнить в этом контексте критику онто-теологии в западной философии двух последних веков (начиная с позднего Шеллинга, Кьеркегора и Фейербаха); но гораздо уместнее вспомнить статью В. Соловьева “Об упадке средневекового миросозерцания” (1891), за которую, как известно, К. Леонтьев в XIX веке предлагал сослать автора в Сибирь, а А. Лосев в ХХ веке, как мог, исполнил этот духовный императив “в тексте”, просто не упомянув нелюбимую статью в своей монографии о любимом Соловьеве. Моменты не только психологической несовместимости между наследием эстетической метафизики и историческим опытом, который требует выйти за пределы метафизики, — вот, похоже, тот пункт, где дилемма выбора, стоящая перед гуманитарно-филологическим исследованием, входит внутрь любого предмета, хотя и затемняется “дурной памятью”, обрекающей на историческое несовершеннолетие и изоляционизм. После этого уже не удивляют в обсуждаемом эссе, на первый взгляд, неожиданные, невозможные вещи. Очевидно, “кармическая расплата” — не шутка. Но и как страшилку эту речь, думается, воспринимать не стоит. Вспоминается один из многочисленных анекдотов об С. С. старых времен: выступает Аверинцев перед огромной аудиторией с лекцией, понятно, о мировой культуре; к нему приходит записка: “Когда вы дойдете до Востока?” С. С. ответил: “Надеюсь, что никогда…” Но вот дошел же, заговорив перед уходом даже не о роке, а о карме. “Кармическая расплата” — это, по Пришвину, “кащеева цепь” прошлого, не осознаваемая, но тем более перекрывающая будущее. Или, более научно: это “предрассудки” исторического сознания (по Гадамеру), или “доминанты” (по А. Ухтомскому), или “императивы” (по О. Розенштоку-Хюсси), воспринятые по традиции, но не гарантирующие адекватной ориентации в настоящем, хотя и составляющие историческое условие возможности такой ориентации и зачастую совершенно законные и продуктивные; но в любом случае — не столько мертвые, сколько живые. В этом смысле Гадамер говорит о “действенной истории”, Не странно ли, что у Аверинцева, насколько можно судить, мы не найдем даже упоминания о современной философии исторического опыта — герменевтической философии, казалось бы, такой близкой, исторически и по сути дела родственной его определению филологии, как и научно-инонаучной дилемме гуманитария, им же сформулированной? (Хотя в небольшой заметке 1997 года об А. Михайлове С. С. сделал акцент именно на Кармическая расплата — это В своем предисловии к изданию “Православное богослужение” (выпуск I, 1999) — богословско-филологическим попыткам перевести-таки каноническую традицию на живой, современный русский язык — С. С. писал: Концепт культового языка, совершенно неизбежный для язычества, требуемый логикой иудаизма и ислама, Церкви чужд по существу; ее подлинный язык — не горделиво хранимое свое наречие, но речь, внятная спасаемым. Сказано — блеск; но… Дистинкции Аквината и схоластики не “формальны”: они стремятся зафиксировать и назвать Аверинцев имеет в виду, скорее всего, слова ап. Павла: “Кто говорит на Но из этого языка, из почтенного возраста Сегодня маятник качнуло в противоположную сторону: теистическое благочестие, заступающее на место прежнего псевдомистического атеизма, сплошь и рядом выдает себя за подлинную альтернативу — естественно, вновь увеличивая шансы противоположной стороны. Очень внятно и на совершенно светском языке выразил идею “перемены ума” Хосе Ортега-и-Гассет в эссе “Нищета и блеск перевода” (1939): “Обрести историческое сознание и научиться расценивать себя как ошибку — одно и то же”. Обрести историческое сознание, не порабощая себя ни мифом “научности”, ни мифом “духовности”, но оставшись в науке и не оставляя пророчествования Поздняя статья С. С. “Так почему же все-таки Мандельштам?” (1998) провоцирует завершить эти “подступы” к аверинцевской речи именно так. Историческое прошлое, духовно-биографический опыт общения с чужой речью приходится “спасать” от настоящего ради будущего, спасать даже от прежних единомышленников, от прежней публики — такие все, в очередной раз, стали умные и современные… Но я вот не могу забыть первой встречи: была зима 1968 года, я только что прочитал в “Историчке” статью какого-то Аверинцева о Шпенглере (“Вопросы литературы”, №1); из автомата я сразу позвонил приятелю рассказать о впечатлении, в котором я с тех пор пытался отдать себе отчет. Что это было? В общем, я тогда, в двадцать один год, не понял ничего, но само-то впечатление было, по-видимому, совершенно определенным. Это была какая-то небывалая, не советская и не антисоветская, вообще Приведу здесь отрывок из письма коллеги, моего сверстника, который под впечатлением кончины С. С. написал мне из Питера так: “…Будут про него писать слащаво-умилительно, а ведь его творческая судьба не без трагедии (сознавал ли он ее?). В области византинистики — мы, невизантинисты, восхищались великолепной риторикой и сухим блеском мысли. А профессионалы говорили о его трудах (покойный ныне Я. Н. Любарский, у которого я на кафедре работал, и другие) со скепсисом: “Не сказал ничего нового, нет новых фактов” — у них фактология ценится. За рубежом жаловались: невозможно перевести на другие языки. Как переводчик и сам поэт, он хотел занять в современной (или общеевропейской) культуре то место, какое занимал в свое время Вячеслав Иванов. Прямая была у него ориентация на ценности символистской культуры при ясном понимании того, что ребята эти (символисты Серебряного века) явно и избыточно заигрались; реальное (история) отмстило “реальнейшему” (в средневековом смысле “реализма”). В результате, при всей своей мировой известности, он так и прожил, изжил свою одинокую аквариумную жизнь в окружении нянек-баб и пяти-шести друзей (М. Л. Гаспаров, Ал. В. Михайлов), с которыми распевал за пирушкой псалмы, — пугливым, закрытым, кокетливо юродствующим (отвратительно!) на людях, мнимо самоуничижающимся и при неизжитой внутренней гордыне, которая не могла не угнетать его, если он и впрямь считал себя светочем православной мысли и человеком христианского поведения. Боже, как грустно мне это писать. Я не хочу сказать, что это з р я прожитая жизнь, но смотрю я на уходы Мамардашвили, Лосева, Турбина, Кожинова, псковского Славы Сапогова (Вы его не знали, кажется), моих коллег по Питеру и в других городах и весях (один за другим мрут, в основном — мужики) — все они уравнены пред лицом неизбежного забвенья, какая бы прижизненная “популярность” их трудов ни создавала им для них самих ложное ощущение нужности людям и науке…” Можно даже поразиться этой характеристике, как бы случайно, но тем вернее вплетенной в острое переживание судеб русской культуры в прошлом, настоящем и будущем. Можно оспорить по пунктам, по строчкам, по словам едва ли не каждое высказанное здесь суждение и настроение. Еще можно не поражаться и не возмущаться, но любоваться и восхищаться эстетическим блеском эпистолярного жанра, который в России даже сегодня, несмотря на компьютер и новое тысячелетье на дворе, способен еще напомнить о том “даре русской земли”, о котором когда-то писал Мандельштам. И можно, наконец, “развинтить”, “деконструировать” эту характеристику, а с нею вместе и всю “русскую эстетику истории”, а с нею вместе и “дар” промотавшихся, заигравшихся отцов и праотцов… Чего, однако, мы не найдем в этом суждении вовсе, так это какой-либо попытки воздать должное аверинцевской речи, как некоторому самостоятельно выработанному способу Именно в этом смысле, повторюсь, наш автор начал глубокий поворот русской речи от разного рода “глобалок” — в которых нет ничего именно потому, что они притязают, имперски и интеллигентски, на “всё”, — к тому, что можно условно назвать “микрофилологией”. Сегодня, на самом деле, это почти так же непривычно и ново, как сорок или тридцать лет назад; просто восприятие притупилось и избаловалось избытком информации и впечатлений. Предрассудок или императив мыслительной традиции, на которой мы воспитаны, приучил нас выискивать в опыте и в тексте “главное”, “синтез”, максимальное обобщение, категорическое “да будет так!..”: как правило, не осознаваемая, но не “снятая” в речи античная (аристотелевская) традиция так называемого “апофантического логоса”, “высказывающей (истину) речи”. У Аверинцева мы почти не найдем как раз того, что мы привыкли искать и находить у традиционно “великих” ученых, мыслителей и т.п. — “идей”, “теорий”, а там, где нечто подобное имеет место, — это, скорее, не самое существенное и не самое лучшее в его наследии. Лосев, Шпенглер или Бахтин, как к ним ни относиться, — авторы громадных теоретических синтезов; Аверинцев не то чтобы “мельче”: он — другой по самому типу мысли. В чем-то это новое качество мысли — филологической, философской и иной. С этим, вероятно, связан в истории русской культуры известный разлад между “научной” (строгой, если не фригидной) речью и речью литературно-критической, общественно-публицистической, которая не так стеснялась “нечистот” повседневной жизни и речи; у нас Белинский или Мережковский, в известном смысле, всегда имели преимущество перед сколь угодно эрудированным специалистом, “ученым”. Аверинцевская речь, соединявшая произвольность эссе и строгость научной речи, открывала глубочайшие, “вечные” обобщения исторического опыта в таких фактах, которые специалисты, конечно, знали, но не видели в них ничего, кроме “фактов”, учитываемых только в общей картине. Этому отвечает другая очень важная особенность аверинцевской мысли. В лучших своих научных исследованиях, особенно 1960—1970-х годов, С. С. целостность рассматриваемого феномена умеет тематизировать и передавать через его реальную нецельность, разносмысленность и противоречивость; это касается и так называемой авторской индивидуальности. Например, пытаясь ответить на общие, принципиальные вопросы, относящиеся к культурологической схеме Шпенглера, молодой Аверинцев начинает с такой принципиальной констатации: …необходимо иметь в виду, что наследие Шпенглера явственно распадается на слои, чрезвычайно разнящиеся по мыслительной фактуре, ценности и значимости. Различие уровней бьет в глаза: иногда трудно поверить, что тот же самый человек, который написал “Закат Европы”, способен был подвергать выводы этой книги заведомому извращению… Это не “расчленение” предмета (в противоположность его “цельности”), но, скорее, наоборот, цельное восприятие не цельного, богатого и неоднозначного феномена: огромный шаг вперед по сравнению с навыком опережающего обобщения, который ищет (в особенности у мыслителя) относительно единого, непротиворечивого, завершенного высказывания о такой же единой истине вещей, — ищет “концепции”. А как же “диалог”, столь важный для С. С., для самой его, как мы говорили, программы критики и преобразования русской речи? Но и здесь — не столько концептуализация понятия, сколько комментирование давно существующих концепций, о которых уже недостаточно говорить “вообще”. Вспомним фразу о Сказано вроде бы просто и непритязательно, но больше так не говорил до него никто, и ничего подобного мы не слышим после него. Может быть, поэтому его речь, несмотря на все возможные вопросы, переспросы и противочувствия, — это, в целом, единственная в своем роде попытка объясниться; речь, внятная спасаемым. Работа выполнена при поддержке Российского Гуманитарного Фонда, проект № 04-03-00218а. 22 февраля 2005 года в секторе теории ИМЛИ РАН состоялся “круглый стол” на тему “С. С. Аверинцев и будущее филологии (к годовщине со дня смерти)”; одним из говоривших довелось тогда быть и мне. Перерабатывая то выступление в статью для “ВЛ”, я счел целесообразным сохранить и даже усилить приметы устной речи, в которой как-то преломилась и отразилась атмосфера, царившая в малочисленной аудитории. Я также освободил и без того перегруженный текст от обычных ссылок ради попытки лучше понять мысль С. С., иногда споря с ним и с собой. Слова, принадлежащие С. Аверинцеву, выделены в тексте жирным шрифтом. |
|
|