"Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт" - читать интересную книгу автора (Ларетта Антонио)Бордо, октябрь 1825 годаВ октябре 1825 года я решил совершить инкогнито путешествие в Париж, к чему меня побудили чисто политические соображения, раскрывать которые сегодня уже не имеет смысла.[29] Чтобы усыпить бдительность ватиканского ведомства иностранных дел, я сделал вид, что отправляюсь в Пизу, куда ездил ежемесячно навещать графиню Кастильофьель с сыновьями, – с молчаливого папского согласия это уже вошло у меня в обычай; но из Пизы, где меня ожидали заранее нанятые лошади, карета и кучер с форейтором, я направился в Париж. Там все мои дела разрешились гораздо быстрее, чем я рассчитывал, – выражаясь яснее, они попросту провалились, – и я решил не мешкая возвратиться в Пизу, столько же из желания найти утешение около Пепиты и всех моих,[30] сколько из-за нелишней предосторожности: не дать возможности восторжествовать папским шпионам, считавшимся тогда самыми искусными в Италии.[31] А посему я отправился назад по Лионской дороге, чтобы потом доехать до Женевы, а оттуда через Милан въехать в Тоскану. И вот, когда я был в Лионе – я остановился на окраине на постоялом дворе, где действительно кормили отменно,[32] – мой взгляд случайно упал на знак королевской дороги – большую деревянную стрелу, выкрашенную белой краской, на ней черными буквами с сильным нажимом было написано «БОРДО». Не знаю, то ли на меня повлияло ощущение довольства, вызванное хорошим пищеварением, то ли, напротив, столь отличная от него горечь неудачи, вновь отбросившей меня в опостылевшее затворничество в Италии, только я вдруг забыл о шпионах и без долгих колебаний приказал повернуть на Бордо. Лошади были добрые, кучер бойкий и умелый, а осенняя Франция услаждала взор, так что путешествие вышло необыкновенно приятным и я даже не заметил, в какой момент мои мысли перенеслись к событиям, которые неизбежно станут предметом нашей беседы со старым маэстро. Знаю только, что меня охватил вдруг страх, что за прошедший год Гойя мог умереть, – ведь тогда мое любопытство так и осталось бы неудовлетворенным; ну что ж, решил я, в этом случае я смогу встретиться с изгнанными из Испании либералами, осевшими в Бордо, поговорить с ними о родине и об – увы! – все более и более далеких перспективах возвращения к режиму, который будет столь гнетущим и жестоким, как правление Фердинанда, и в большей степени будет отвечать нашим старым мечтам об Испании, живущей во времени, отмеряемом часами современной и просвещенной Истории.[33] Я отправился на улицу Фоссе де л'Энтанданс – любопытно, что ее название запечатлелось у меня в памяти по той причине, что экзотическая испанская орфография художника оказалась безупречной французской орфографией, это меня позабавило. Но Гойя больше не жил тут, по указанному адресу; его бывшая соседка, весьма словоохотливая дама, вспомнила его как человека с неровным характером («tantôt gentil, tantôt farouche»[34]), a его жену как взбалмошную особу («une cancannière, une espagnole trop bavarde qui adore le raffut du ménage»[35]), но не смогла сколько-нибудь уверенно сказать, живут ли они по-прежнему в Бордо или переехали в Пломбьер, потому что ей не раз доводилось слышать, как они говорили о такой возможности.[36] Болтливая собеседница дала мне в конце концов и очень ценные сведения: Гойя, судя по всему, имел обыкновение каждый день «после полудня» встречаться с друзьями в «кондитерской» одного соотечественника по фамилии не то Пок, не то Пот. Нет, Пок, точно: Пок. Теперь она уверена. Она хорошо помнит, как несколько молодых людей, ее родственников, часто насмешливо декламировали: «Выпьем шоколад у Пока – так велит теперь эпоха». Кондитерская, как оказалось, пользовалась большой популярностью и у коренных бордосцев, поэтому мне не составило труда разыскать ее.[37] В тот же день на постоялом дворе, где я остановился, мне дали адрес кондитерской, и, чтобы попасть туда, мне даже не понадобилось воспользоваться экипажем, потому что я за считанные минуты дошел не спеша до улицы Птит-Топ, совершив таким образом и приятную короткую прогулку по довольно ровной и прямой дороге. По пути, переходя площадь, устланную ковром сухих листьев, позолоченных уже склонившимся солнцем, я увидел афишу, которая раньше уже привлекла мое внимание на постоялом дворе: в ней сообщалось, что сегодня вечером в городском «Grand Theatre» состоится представление «Севильского цирюльника». Меня это обрадовало, я решил, что если не встречу Гойю, то найду утешение у маэстро Россини, а главное, смогу тогда посетить театр, считавшийся одним из самых красивых в Европе, недаром у нас в Мадриде в свое время изучали вопрос о возможности построить его точную копию прямо напротив королевского дворца.[38] А немного погодя, когда я обходил памятник, стоящий в центре площади, я вдруг услышал кастильскую речь. Два сеньора разговаривали громкими голосами, как мы имеем обыкновение выражаться на улицах и в харчевнях, и я замедлил шаг, чтобы не поравняться с ними и не быть узнанным, но сам в одном из них сразу узнал Мануэля Сильвелу, несмотря на то что столько воды утекло со времени нашей последней встречи: его неповторимый бас и острый, как лезвие ножа, нос с годами стали еще приметнее.[39] Что касается другого сеньора – с обрюзгшим лицом и согбенной фигурой, – в нем я не мог в тот момент признать никого из старых друзей. Я отстал еще больше, и вдруг до меня дошло, что они движутся в том же направлении, что и я, вот они свернули в узкий переулок и вышли к улочке, которая называлась «Заведение Пока». И тут со мной что-то произошло. Меня охватило смятение, потому что мне ясно, как при вспышке молнии, представилось, каким нелепым самообманом с моей стороны было предполагать, будто встреча с кем-нибудь из этих либералов, укрывшихся в Бордо, может быть для меня приятной или полезной; ведь хотя и я, и они вот уже двадцать пять лет желали для Испании почти одного и того же, мы тем не менее принадлежали к противоположным лагерям, и было бы наивным надеяться, что только потому, что меня, как и их, четверть века преследовало правительство, только из-за этого они встретили бы меня с распростертыми объятиями, хотя ранее я был их врагом и мою политику они считали роковой.[40] Я уже склонялся к тому, чтобы не искушать судьбу и не подвергать себя опасности попасть в неловкое положение или получить оскорбление, однако я находился уже в двух шагах от заведения Пока и, вероятно, от Гойи, но тем не менее я хотел держаться как можно дальше от этих людей. Пока я колебался, не зная, на что решиться, мой взгляд скользнул по зеркалу, висевшему у входа около вывески с надписью «Шоколад и пирожные». И вдруг меня осенило: образ человека, нечаянно схваченный рассеянным взглядом, решительно отличался от того Годоя, которого эти люди видели почти двадцать лет тому назад и которого, несомненно, помнили… Теперь мое лицо казалось изрытым и опавшим, истончились некогда мясистые чувственные губы и нос, поползли над висками залысины, забираясь туда, где время посекло густые волнистые волосы, ослабло и усохло сильное тело, погас блеск в глазах и выцвел на щеках румянец, наведенный астурийскими ветрами. Никто меня не узнает. Чтобы остаться нераскрытым, достаточно надеть очки, обращаться к гарсону на хорошем французском языке и быть начеку. Мое появление было едва удостоено несколькими беглыми любопытными взглядами, я сел у окна, чтобы падающий со спины свет, добавившись к моим возрастным изменениям, сделал меня совсем неузнаваемым, и тотчас признал во втором сеньоре, которого видел перед тем на улице, дона Леандро де Моратина. Бедняга Моратин! Он превратился в развалину.[41] Сильвела и Моратин были теперь не одни. За их столом сидело еще три незнакомых мне человека, явно испанцы, судя по их речи, так как все они говорили громко, перебрасываясь незамысловатыми шутками с тем, кто, по-видимому, был хозяином кондитерской (Пок?).[42] Они, разумеется, не были конспираторами, не готовили заговора против испанского правительства, пока я их слушал, они даже ни разу не упомянули Испанию, один из них просто рассказывал, живописуя детали, о нелепой бюрократической волоките в каком-то богом проклятом учреждении. И тон их разговора совсем не изменился с приходом Гойи. А Гойя вошел вскоре после меня, он задержался на мгновение у порога, наверное, чтобы перевести дыхание после того, как, подобно маленькому кроту, взбежал по улочке, французское название которой как раз и значило «маленький крот», и мне было приятно спустя столько лет увидеть его крепко сбитую фигуру, уверенный взгляд, твердые складки рта, и хотя он с годами несколько отяжелел, тем не менее, будучи старше всех здесь присутствующих, отнюдь не выглядел дряхлым. Единственное, что меня в нем удивило, это его несколько неестественный, напыщенный вид, который ему придавали серый переливчатый сюртук, черные гетры и светло-кремовое жабо; похоже, что пятнадцать месяцев во Франции в гораздо большей степени, чем тридцать лет при испанском дворе, смогли наложить печать безликой буржуазной благопристойности на его внешность, в которой было что-то и от крестьянина, и от цыгана, и от махо – таким я помнил его по Мадриду.[43] Он сел напротив меня, и два или три раза, не больше, вскинул на меня все еще пронзительные глаза, напряженные от постоянной необходимости читать по губам, что говорят другие, поскольку он, несомненно, не мог их слышать. Но и этих двух или трех взглядов было достаточно, чтобы меня охватило беспокойство, я сделал вид, что мне нужно больше света из окна для чтения газеты, и пересел на другой стул, спиной к нему. Однако и после этого я не решился задерживаться надолго. Компания, судя по всему, не собиралась уходить, и вряд ли можно было надеяться, что Гойя останется один и я смогу поговорить с ним; наверное, было бы лучше оставить ему утром записку в этой же самой кондитерской, чтобы он сам решил, объявлять или не объявлять своим друзьям о моем пребывании в Бордо; и я вышел, надеясь, что остался таким же неузнанным, как и при входе. Я не смог бы сказать, хорош или отвратителен шоколад у Пока, – настолько меня поглотили там заботы о сохранении инкогнито. Я сидел в одиночестве в ложе на представлении «Цирюльника», нелепо переведенного на французский язык («Una voce poco fa»,[44] например превратилось в «Une voix ne trompe pas»);[45] когда начался второй акт, какой-то мужчина сел около меня и, низко наклонившись, оперся о стоящее впереди кресло. Я не обратил на него внимания. Контральто была хорошенькой и весьма аппетитной, хотя и не обладала изяществом Малибран.[46] Когда смолкли аплодисменты, неизменно следующие после арии дона Базилио (в которой легкое «un venticello»[47] превратилось в громоздкое «une brise légère»[48]), человек, сидевший рядом, положил мне на колени свою узловатую руку и прошептал гораздо громче, чем было необходимо: «Вам тоже нравится опера, ваша светлость?» Сразу же кто-то зашикал. Я смутился, повернулся и, пораженный, лицом к лицу встретился с Гойей, который, не обращая внимания на поднимающийся ропот ближайших к нам зрителей и не дожидаясь моего ответа, продолжал говорить, посверкивая лукавыми глазами из-под нависающих бровей: «Ничто так не выдает человека, как шея и затылок или соотношение между головой и плечами, что особенно заметно для художника. Я видел вас сегодня у Пока и предположил, что вы меня разыскиваете». Он, конечно, продолжал бы говорить так и дальше своим несоразмерно громким голосом глухого, но шикание вдруг усилилось, сам дирижер метнул на нас испепеляющий взгляд, прежде чем снова взмахнуть своей палочкой после овации, и я, почувствовав неловкость создавшегося положения, сделал ему знак замолчать – может быть, даже слишком резкий. Во время антракта мы пили шампанское на верхней площадке парадной лестницы, Гойя увлеченно говорил о театре, и я не мог не восхититься его просторным вестибюлем, строгим соотношением объемов, богатством украшений и в особенности изысканным изяществом высокого купола, венчавшего сооружение. «Вы помните, ваша светлость, – в какой-то момент сказал Гойя, тяжело дыша и неотрывно глядя мне в глаза, – вы помните, – он слегка наклонил свой мощный торс, – помните, как в тот вечер она показывала нам дворец, его галереи и потолки, которые мне предстояло расписать, и парадную лестницу, похожую на эту, она показала бы нам и купол, если бы к этому времени его успели соорудить, ее же ничто не могло остановить, вы помните, она ведь хотела сделать из этого дворца, из Буэнависта, памятник своей жизни… или свой мавзолей… Бедная». Он вдруг резко оборвал свою речь, подавил вздох, потупился, распрямился, допил оставшееся шампанское и, желая, как мне показалось, скрыть нахлынувшие чувства, повернулся ко мне спиной и пошел поставить бокал на самый дальний стол. Он не называл ее по имени, но говорил о ней и о том вечере так, будто полностью исключалась сама возможность какой-нибудь ошибки или недоразумения, будто само собой разумелось, что с момента, как он обратился ко мне в ложе, мы не думали ни о чем другом, кроме как о Каэтане, о ее дворце и той роковой ночи. И тут я спросил себя: если глухой человек, каким был Гойя, посещает оперу, то разве он делает это не затем только, чтобы воскресить в своей памяти другую парадную лестницу, другие фризы и мраморные стены, другие зеркала? Разумеется, в последнем акте я уже не мог с должным вниманием следить за интригами Фигаро и любовными переживаниями Альмавивы и Розины; под мелодии месье Крещендо перед моим мысленным взором кружились и танцевали гости, приглашенные на последний бал Каэтаны.[49] Гойя жил теперь на улице Круа-Бланш, в самом, пожалуй, уютном уголке Бордо: среди деревьев, не сбросивших еще листву, виднелись нарядные, но скромные домики с окнами в частых переплетах, а за ними уже убранные сады. Дверь мне открыла моложавая женщина, скорее хорошенькая, чем красивая, с очень темными, выразительными глазами, довольно небрежно одетая и так же небрежно причесанная. «Добро пожаловать, ваша светлость. Я Леокадия», – сказал она несколько развязно и, отведя взгляд, протянула руку, но, не дав мне поцеловать ее, сама крепко пожала мою ладонь. Я никогда не видел ее раньше. Она, вероятно, входила в девический возраст, когда я покинул Испанию, и я знал о ней только, что она двоюродная сестра невестки Гойи и уже давно жила у него вместе со своим сыном, мужа она оставила. Меня поразило в ней сочетание живости и робости, а более всего – резкость, которая, по-видимому, была их единственной общей фамильной чертой, а также ее манера говорить – то сдержано и сухо, то вдруг почти развязно, и ее привычка сначала отвести глаза, а потом неожиданно упереться в собеседника вызывающим взглядом, будто испытывая его. Судя по всему, это была женщина, которой ничто в жизни не давалось даром.[50] Гойя не заставил себя долго ждать, он появился одетый так же, как и накануне, но при утреннем свете его наряд выглядел менее чопорным. «Ступай, принеси нам кофе, Леокадия, – приказал он женщине. – Нам надо поговорить», – и кивком пригласил меня присоединиться к нему. Этот в сущности мусульманский и все еще не изжитый на родине обычай в категорической форме исключать женщину из мужской беседы перенес меня на много лет назад. Живя за рубежом, я уже стал забывать его. Маэстро провел меня на маленькую голубую веранду, выходившую застекленной стеной в сад; удобные плетеные кресла, клетки с птицами, журналы и книги, стол под светло-желтой скатертью, разрисованной цветами, – все наводило на мысль, что в этом уютном уголке Гойя любил отдохнуть, погреться на утреннем солнце, а может быть, и укрыться от Она принесла нам кофе, сказала несколько слов, не потребовавших иного ответа, чем полученный ею, – улыбку от меня и ворчание от маэстро, – и снова оставила нас вдвоем. После упоминания о герцогине в фойе «Grand Théâtre» мы больше не говорили о ней, и теперь, казалось, нам предстояло молчаливо решить, кто из нас двоих первым отважится на это, и, конечно же, мы не думали ни о чем другом, пока вежливо обменивались впечатлениями о нашей жизни в изгнании – его в Бордо и моей в Риме. Разговор был нелегким; он и раньше не бывал у нас легким – с тех пор как тридцать лет тому назад Гойя начал терять слух; а теперь говорить с ним было совсем трудно, потому что он совершенно оглох, а у меня не было никакого опыта общения с глухими, я не умел говорить так, чтобы меня понимали по движению губ, не умел пользоваться созданным специально для них языком жестов. К счастью, против меня на стене висел очень приятный рисунок, на котором был изображен мальчик, играющий с собачкой. Я принялся внимательно его рассматривать, не столько потому, что он меня на самом деле так заинтересовал, сколько чтобы сделать небольшую передышку в нашем разговоре. «Прелестный рисунок, правда? – спросил Гойя и после моего утвердительного кивка радостно продолжал: – Это ведь не мой рисунок. А знаете, кто его сделал? Подойдите сюда». Он заставил меня подняться, подвел к окну и указал в сад. Там играли с обручем пятеро или шестеро детей, их крики и смех, приглушенные стеклами, едва долетали до нас. «Видите девочку в синем платье? Это наша Росарита. Она сделала этот рисунок, когда ей было два года. А сейчас ей только десять. Я никогда не встречал такого необыкновенного природного дарования. Мадам Виже-Лебрён потерпит неудачу в споре за титул первой в истории великой художницы». Гордость так и переполняла его. И по тому, как он гордился талантом девочки, я предположил, что она – его дочь. До сих пор я не уверен, что у него была дочь. Но что мне известно доподлинно, это что ей так и не удалось стать великой художницей, о чем мечтал Гойя, хотя, как мне писала из Мадрида Пепита, она обучала рисунку саму королеву Испании.[53] Желая продемонстрировать мне другие произведения талантливой девочки, он повел меня в свою мастерскую, расположенную в противоположной стороне дома. Я не мог скрыть удивления. Солнце, затопившее комнату, которую мы только что покинули, даже не заглядывало в мастерскую – ее окна выходили на север. «Для художника нет ничего обманчивее естественного света, – пояснил Маэстро. – Я люблю писать по ночам. Или с закрытыми ставнями». Доказательства были налицо. По всей мастерской тут и там торчали свечи, шандалы, огарки разной величины, на столах и каменных плитах пола виднелись натеки сала, повсюду стояли канделябры всевозможных форм и размеров, а на одной из полок я увидел знаменитую засаленную шляпу – ее поля ощетинились наполовину сгоревшими свечами, а потерявшая цвет тулья вся была в подпалинах и восковых бляшках.[54] Мы рассматривали рисунки Росариты, а также прекрасные миниатюры Гойи на слоновой кости; он тогда экспериментировал с юношеским энтузиазмом, без остатка отдаваясь упражнению в новом ремесле, что сулило открыть ему новые неведомые горизонты; потом Гойя показал мне несколько гравюр с изображением быков – они были выполнены в технике, которую называли литографией, и – каким бы невероятным это ни казалось – свидетельствовали, что неугомонный старец вновь переживает период ученичества. Не зря, видно, год назад он так настойчиво повторял в письме: «Я все еще учусь…»[55] А затем я выразил ему свое недоумение по поводу того, что не вижу на мольбертах ни одной большой картины, ни одного портрета, над которыми бы он работал, как это всегда бывало в его мадридской мастерской. «Уже не в первый раз я за долгое время не сделал ни одного портрета, – сказал он, внезапно помрачнев. – Во время войны, например, я не занимался портретами два года. Как мог я изображать какого-нибудь кабальеро или даму в салоне, в то время как люди убивали друг друга на улицах и на дорогах?» И, помолчав немного, продолжил: «И после того, как она умерла, тоже не мог. Целый год не писал абсолютно ничего». Он бросил на меня заговорщический взгляд, смысл которого я тогда не понял. «То есть за исключением двух портретов… Только два портрета – я сделал их по причинам, имеющим отношение к ее смерти…» Он отошел от меня и начал рассеянно вытирать кисть. «Обо всем этом, – закончил он наконец, – мы должны сегодня поговорить, дон Мануэль». На этот раз он не назвал меня «ваша светлость». Сам голос его изменился: он стал теперь более фамильярным, почти грубым. Вдруг я понял, что сейчас неотвратимо исполнится обещание – или угроза? – которая содержалась в его письме. И обретет завершение искус, что привел меня сюда из Лиона, заставив пересечь всю Францию. Меня охватил страх, как подростка, что так пылко добивался женщины, а оставшись с ней наедине, не желает ничего другого, как оказаться где-нибудь подальше, около родителей. Я повернулся к Гойе и, выговаривая слова с особой тщательностью, произнес: «В свое время было проведено полицейское расследование, сеньор Фанчо. Я лично распорядился о нем и лично наблюдал за его ходом. Выводы расследования имеют окончательный характер. К смерти герцогини не причастна ничья преступная рука. Яда не было». Он меня понял. По его лицу прошла тень – смесь иронии и разочарования. «Мы-то с вами знаем: расследование было поверхностным. Достаточно сказать, что даже не сделали вскрытия. А я знаю: яд был. Мне это известно. Я знал об этом с самого начала. У меня были доказательства». Он весь потемнел, будто в комнате закрыли ставни. И голос у него стал мрачным и горячим, в нем слышалась какая-то внутренняя дрожь, она звучала отчетливее, когда он произносил конечные звуки. «Вы ведь пишете воспоминания. Вам необходимо знать правду». Я снова повернулся к нему, собираясь тщательно, по слогам произнести мои соображения. Было бы нелепо вступать с ним в спор. «Я еще не начал писать. Это ложный слух. Может быть, я никогда не примусь за них». Он предпочел не расслышать: «Я не могу писать. Не могу также и нарисовать все, что произошло в тот день, в виде серии сцен, как это делают Карпаччо и Сурбаран, когда изображают жизнь святых. Но я могу рассказать вам о тех событиях поминутно и тем самым рассеять…» Я прервал его. Я заговорил еще более энергично, повысив голос, и не потому, что заботился о его глухоте. Я сказал, что «Мемуары», если я когда-нибудь их напишу, будут включать только политические аспекты моей деятельности и правления Карла IV. В первый раз он мне ответил так, будто слышал меня: «Тогда тем более, дон Мануэль. Разве слухи о возможном убийстве герцогини не намекали, что следы ведут наверх? Так скажем же об этом прямо. Прошло двадцать лет. Обе мертвы. Обвиняли королеву. И не говорите мне, что это не имеет ничего общего с политикой». Я уже раскаивался, что пришел к нему, у меня было такое чувство, будто по неосторожности или но наивности я угодил в ловушку. Наш разговор вряд ли пройдет нормально. Он будет слышать только то, что захочет услышать. Сама перспектива доказывать и втолковывать ему что-то действовала на меня угнетающе. И даже простое упоминание доньи Марии-Луизы звучало для меня кощунством. Что было делать? В это мгновение нас прервала Леокадия в свойственной ей резкой манере: «Фанчо, стол накрыт. Как у вас с аппетитом, ваша светлость?» За столом Гойя не мог скрыть своего нетерпения. Он уклонялся, даже рискуя быть невежливым, от участия в разговоре, почти не ел и пил вина больше, чем считала допустимым Леокадия, судя по ее недовольным замечаниям. Вести разговор с Леокадией было тоже не слишком легко. Обращаясь ко мне, она каждый раз упорно величала меня «ваша светлость», но при этом голос ее звучал так фамильярно, что рассеивал всякую видимость почтительности, рядом с титулом откровенность теряла непосредственность и начинала походить на грубую пародию, а сам титул, произносимый небрежной скороговоркой, становился смешным и бессмысленным. Я почувствовал облегчение, когда Гойя, внезапно поднявшись из-за стола, сказал: «Теперь мы с доном Мануэлем хотим остаться вдвоем. Ты уже достаточно наговорилась, Леокадия. Принеси нам еще кофе в студию. И бутылку бренди». Леокадия спасла меня от Гойи, а Гойя спасал меня от Леокадии, и теперь у меня не было другого спасения, как удалиться. Но разве я пришел сюда не с вполне определенным намерением – выслушать то, что он сейчас готовится рассказать мне; а он тем временем зажигает тут и там свечи, а затем, используя время, пока не вышла Леокадия, устанавливает друг против друга два кресла и закрывает ставни. Дождавшись, когда Леокадия закроет за собой дверь, что она делает не без некоторого раздражения, и я догадываюсь, что до него доходит не сам стук захлопнувшейся двери, но вызванная им вибрация, он еще медлит, смотрит, как я допиваю кофе, а сам готовится выпить свой первый бокал бренди; он так торопится, что бренди переливается через край, похоже, он боится, что у него дрогнет рука, которая, судя по миниатюрам, еще вполне тверда. |
||
|