"Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт" - читать интересную книгу автора (Ларетта Антонио)

II

То лето я проводил вместе с королевским двором в Ла-Гранхе. Их величества каждый раз со все большей настойчивостью выражали желание видеть меня, будто моя физическая приближенность к ним имела большее значение для управления государственным кораблем, чем моя работа в Мадриде непосредственно с правительством и министерствами; я, как обычно, уступил, рассчитывая использовать эту передышку для разработки новых проектов, подготовки дипломатических демаршей, а также для того, чтобы разобраться с народными жалобами и волнениями, которые всегда приносит с собой летний зной. Королева по мере того, как наши вторничные и пятничные игры все дальше уходили в прошлое – в прошлое, но не в забвение, – все более нетерпеливо добивалась моего общества, будто нам было достаточно сесть друг против друга с картами в руках, чтобы отогнать опасности, которые, как ей подсказывало ее изощренное чутье, нависли над Испанией, над короной и над ее семьей; эти опасности, если называть вещи своими именами, так или иначе исходили от принца, от окружавшей его камарильи сообщников и подстрекателей с их неуемной подрывной деятельностью; именно в дворцовых апартаментах принца брала начало бурная река клеветы и вздорных слухов. Принц тем летом не пожелал уезжать из Мадрида, утверждая, что хочет до свадьбы закончить курс учения, которое, как всем нам было прекрасно известно, он уже давно забросил; это была одна из причин, по которой меня отговаривали ехать в Ла-Гранху, но королева настаивала на своем, приводила королю тысячу важных доводов, и он в конце концов не выдержал ее напора и приказал мне быть с ними, вот почему этим летом я проводил дни среди садов и фонтанов, а ночи за бесконечной карточной игрой в crapaud, сидя около доньи Марии-Луизы, которая, как я уже сказал, чувствовала себя более спокойно за судьбу страны и за свою собственную судьбу, пока я был рядом и она могла погладить мне колено, как некий талисман.

В середине июля я получил с моей личной корреспонденцией короткое письмо, сообщавшее: «Коломбина возвратилась домой после последней поездки, Арлекин снова обхаживает ее, Капитан Фракасс покинул свою полевую палатку, и все трое принялись разучивать новое комическое интермеццо. Не благоразумнее ли вам прочитать его до премьеры? Благожелатель». Это было ясное предупреждение. Пока я терял время в Ла-Гранхе, мои противники вовсю использовали его в Мадриде. Герцогиня (Коломбина) вернулась из Андалусии, встречалась с Фернандо (Арлекином) и с Корнелем (Капитаном), все трое затеяли какую-то новую махинацию, связанную с Италией и, весьма вероятно, с Неаполитанским королевством. Использованный в письме шифр был мне совершенно понятен: маски комедии дель арте меняли имена в соответствии с национальностью тех, кто находился за ширмой; так, если бы они, к примеру, были французами, Арлекин назывался бы Сганарелем. Но в данном случае было ясно, что дело касается итальянцев. Злоба, которую питал ко мне неаполитанский двор из-за моей попытки убедить короля отложить двойную свадьбу, а также его застарелая неприязнь к нашей французской политике открывали широкие возможности для наших домашних врагов, работавших без перерыва все лето, включить в свою интригу Неаполь. Вечером того же дня я показал письмо королям. Донья Мария-Луиза не скрывала, как ей неприятна самая мысль о моем возвращении в Мадрид, но в сложившейся ситуации была согласна, что мне не остается ничего другого, как ехать туда, поскольку мой корреспондент в последней фразе письма намекал, что передаст мне секретные документы, которыми манипулируют «наши комики». В общем, на рассвете я тронулся в путь.

В Мадриде, не заезжая домой, я сразу направился в королевский дворец. В моих дворцовых апартаментах хранилось достаточно одежды, так что я смог переодеться с дороги, и, уже коротая время в ожидании автора письма, я решил, что проведу хотя бы одну ночь с Пепитой, не беспокоя без необходимости Майте, чье молчание, в котором я угадывал зреющее негодование, мне с каждым разом становилось все труднее переносить. Решив во дворце несколько срочных дел, я отправил Пепите записку с сообщением о моем возвращении, а ближе к вечеру собрался заехать к Гойе, чтобы взглянуть, как движется работа над заказанным мной «ню», и заодно поговорить с доном Фанчо о моем новом конном портрете – донья Мария-Луиза во время моего пребывания в Ла-Гранхе взяла с меня слово, что я непременно закажу его. Но этой второй задачи при посещении Гойи мне не удалось вьшолнить, а потом навалились дела, я все откладывал разговор о новом портрете, и когда наконец начал его, Гойя, довольно неубедительно ссылаясь на плохое здоровье, решительно отказался от этого заказа.[110]

Должен повторить, что моя встреча с Каэтаной произошла совершенно случайно, я вовсе не планировал ее заранее, как мог бы подумать ревнивый Гойя, и она оказалась для меня счастливой именно потому, что была случайной. Каэтана бросила мне язвительную фразу, я полагаю, Гойя ее расслышал: «Можешь привести с собой любую из твоих женщин», а затем, повернувшись к маэстро спиной и понизив голос до осторожного шепота, сказала: «Я рада, что ты вернулся. Дело того стоит. Приходи сегодня вечером, улучим минуту, и я покажу тебе бумаги. Но будь настороже. Фернандо и Корнель тоже приглашены».

Могу представить, как ошеломлены и растеряны мои читатели. Еще бы: Каэтана де Альба работала на банду мерзавцев, замышлявших вооруженное выступление? Мне опять придется обратиться к прошлому, чтобы объяснить, каким образом возникла эта необычная ситуация, когда бывшая любовница, которая по стечению обстоятельств стала моим главным политическим противником, позднее превратилась в союзницу, сообщницу и – чтобы уж быть абсолютно точным, используем слово, которое не только не пугало саму Каэтану, но даже забавляло ее, – в моего шпиона.

Еще в те времена, когда я был офицером гвардии, образ юной герцогини де Альба, стремительной в движениях, осененной копной роскошных черных волос, всегда в празднично-радостном настроении, известной своими вольными мыслями, а иногда и вольным нравом, будоражил сны и не давал покоя наяву всей королевской гвардии, и мне в особенности. Но несмотря на свою знаменитую простоту, она по рождению и положению была далека от нас, как планета, недоступна, как имение испанского гранда. Были годы, когда герцогиня со свойственной ей энергией и фривольностью соперничала с самой принцессой Астурийской, и с моей стороны было бы непростительной ошибкой тогда отдать одной из них в присутствии другой хоть малейшее предпочтение в чем-нибудь, так ревностно они следили друг за другом, соревнуясь во всем – в нарядах, драгоценностях, приемах, кавалерах и – добавим также – в фаворитах.[111]

И так уж распорядилась судьба, что десять лет спустя я на свой лад и своим путем тоже стал одной из первых фигур в стране, а легкомысленная юная герцогиня превратилась в зрелую прекрасную женщину, и однажды, в 1794 году, наши пути пересеклись – мы встретились в моем кабинете, я был уже премьер-министром, и она просила моего патронажа над благотворительным гуляньем, которое она организовывала на Сан-Исидорском лугу; оставшись наедине, мы оба почувствовали, какой шанс нам предоставляет судьба, и оба поняли, что не сможем отказаться от него. Надо сказать, нам не довелось пережить ни увертюры любви, ни любовных разочарований, нам просто повезло сразу же угадать друг в друге непревзойденных соперников противоположного пола, и мы оба почувствовали, что должны принять вызов, даже если все ограничится лишь телесным соединением, так два искусных дуэлиста обречены сразиться между собой, две породистые лошади сойтись на бегах, где выяснится, кто из них на самом деле является наилучшим, так фортепьяно и скрипка искусно ведут тайное соревнование, исполняя сонату. Может показаться бахвальством то, что я скажу, и, конечно, я не сказал бы этого раньше, но теперь, в мои восемьдесят, когда жизнь постепенно сводится к ожиданию смерти, теперь я могу спокойно говорить о том, что в двадцать семь лет был самым блестящим мужчиной, что никому так не завидовали при дворе, как мне, и что никто не осмелился бы смотреть, как я, не опуская глаз, в глаза Каэтаны, говоря ей взглядом: если ты первая среди самок, то и мне нет равных среди самцов.[112] Вот так после той встречи, подчиняясь судьбе, неумолимо влекшей нас друг к другу, мы стали любовниками; мы оба хотели этого, нам не нужны были ни ухаживание, ни соблазнение, не надо было ни сопротивляться, ни преодолевать сопротивление, для нас не существовало ничего, кроме нас самих, нашей войны полов, которую мы завершили единственно возможным для нас образом – на равных.

Еще раз подчеркиваю: у нас не было любовных чувств, как не было и никаких притязаний на них, но именно это ощущение неограниченной свободы оказалось ловушкой, которую мы сами себе поставили, потому что уже на следующий день мы нетерпеливо искали новой встречи, и на следующий – опять, наше возбуждение только возрастало, нас вдруг захлестнула бесконечная весна. Весна, которую прервали раньше, чем мы догадались принять меры предосторожности, чтобы скрыть ее: слухи о наших встречах дошли до королевы и обернулись неистовой бурей, сметавшей все на своем пути. Меня обвинили в измене и пригрозили лишением всех привилегий и скандалом, в который была бы втянута и герцогиня. Слегка покривив душой, слегка притворившись и искренне покаявшись, я смог вернуть все на свои места. Но донья Мария-Луиза ясно поняла, какая ей грозит опасность, и сумела – тогда она еще была молодой – полностью устранить возможность повторения того, что случилось. Каэтана и я несколько лет потом не встречались.[113] Именно в эти годы я познакомился с Пепитой, влюбился в нее и женился на Майте; говорю это без всякого сарказма, а если он все-таки улавливается, то относится скорее к судьбе, так причудливо связавшей нас троих. Каэтана овдовела, у нее появились любовники более низкого положения: художник Гойя, тореадоры – Костильярес и, вероятно, Пепе Ильо, и этот комический актер – его имя я запамятовал, и в конце концов, может быть, с отчаянья или досады – хотя раньше я за ней таких чувств не знал, – она начала посещать апартаменты дона Фернандо и примкнула к его политической банде, интриговавшей против королевы и против меня. Только где-то в начале 1800 года мы начали снова встречаться. Мы смогли повторить всю технику страсти, но чудо не повторилось. Она оставалась чужой, недоверчивой, неуверенной, я чувствовал это даже в ее манере бросать на меня подозрительный взгляд сквозь приопущенные густые и необыкновенно длинные ресницы, словно она опасалась увидеть в моих зрачках безжалостное свидетельство прожитых ею лет.[114] Когда у нее бывали приступы тоски, она признавалась, что ей надоело все на свете – и мужчины, и политика, она говорила, что ищет другие стимулы к жизни. С этого и началось наше необычное сотрудничество. Поскольку у нее сложилось весьма плохое впечатление о принце и вся его активность стала казаться ей мелкими дрязгами, поскольку она не находила никакой политической отваги в том, чем по инерции продолжала заниматься, и не видела ничего полезного для Испании в проектах и замыслах, в которых участвовала, она пришла к решению – это была исключительно ее, не моя, идея, – что пора сменить ориентацию, не ставя в известность ту группу, и начать работать на меня, ибо только меня она признавала как государственного мужа, король же внушал ей презрение, а к королеве она по-прежнему питала ненависть, поэтому она верила, что именно мне, а не малодушному Фернандо с его развращенной камарильей удастся привести государственный корабль в надежную гавань.[115] Все началось с ее легкой шутки в постели в ее дворце в Монклоа, но два дня спустя в мой кабинет принесли объемистый пакет, в котором я обнаружил чрезвычайно ценную информацию о корреспонденции отца Эскойкиса и связях, которые тому удалось установить с папским посольством. Мы продолжали с ней тайно встречаться, но на этот раз для того, чтобы договориться о наших кодах, или чтобы она сообщила мне, что замышляли накануне у принца, или чтобы получить от меня срочное задание узнать о чем-нибудь. Иногда мы ложились с ней в постель, но очень редко. Мы были теперь не любовниками, а конспираторами.

Даже после того, как я ушел с праздника, самого грустного, который мне когда-либо приходилось видеть, – чего стоила одна эта сцена, когда Каэтана с факелом разыгрывала клоунаду перед гостями, да еще этот мрачный финал, оборвавший встречу… – я все еще не мог избавиться от тяжелого чувства, мне даже было трудно дышать, и хотя я почти готов согласиться с Гойей, признававшим за Каэтаной непревзойденное искусство гостеприимства, в ту ночь она, мягко говоря, была не на высоте. А мне лично это стоило нескольких часов крайнего напряжения, скрашенных лишь чтением документов, которые она в удобный момент сумела мне передать.[116] Правда, тот праздник вообще оказался ночью неприятных совпадений. Во-первых, неосмотрительность Каэтаны, которая пригласила меня приходить «с любой из моих женщин», и неожиданное, по крайней мере для меня, появление Майте с ее братом. Все мы вынуждены были лицемерно притворяться, что не замечаем возникшей неловкости, и особенно Майте, Пепита и я, наиболее затронутые этой ситуацией, которая хотя и возникла случайно, казалась неожиданно открывшимся обманом. Я знал, что Майте даже не упрекнет меня дома, но для меня гораздо тяжелее будет ее глухое, гнетущее молчание. Что касается Пепиты, то ей всегда хватало умения сохранять спокойствие и держаться в тени, так что привлечь к ней без крайней необходимости всеобщее внимание в такой неприятный момент значило нанести ей серьезную и абсолютно незаслуженную обиду. И во-вторых, когда наконец обстановка стала мало-помалу разряжаться, граф де Аро вдруг совершенно некстати заговорил о двух близких свадьбах – тема была слишком щекотливой, чтобы обсуждать ее в присутствии меня и принца. Дон Фернандо, который не упускал случая уколоть меня, особенно при людях, зловещим голосом ответил поздравившему его графу: «Да, я женюсь в сентябре, и пусть поостерегутся те, кто из-за своих амбиций вознамерился помешать моему счастью». Незачем говорить, что я не принял вызова. Ограничился коротким замечанием: «Их величества решили сделать из этих двух свадеб настоящий национальный праздник». На что принц живо возразил: «А разве это не национальный праздник, Мануэль?» – а я так же живо ответил: «Второй после вашего дня рождения, ваше высочество».[117] Атмосфера накалилась до предела, но в этот момент вошла герцогиня в сопровождении Гойи и Пиньятелли, вошла смеясь чему-то, и это, как я хорошо помню, быстро сняло возникшее напряжение. Однако в течение одного лишь часа мне пришлось быть главным действующим лицом в этих двух чрезвычайно неприятных инцидентах. К этому добавилась дерзкая выходка Каэтаны во время ужина, когда она говорила о своих врагах: пока речь шла об Осуне или Костильяресе, это еще было терпимо, но когда она коснулась своих отношений со мной и с королевой, это уже выглядело скабрезно. Принц в очередной раз воспользовался возможностью съязвить, и мне даже показалось, что в нем зародилось новое подозрение: он, похоже, испугался, что Каэтана ведет с ним нечестную игру, – в общем, почти вплотную приблизился к тому, чтобы открыть правду. «Не бойся герцогини, Мануэль, – громко сказал он мне с другой стороны стола. – Когда она бывает у меня, то в наших разговорах всегда принимает твою сторону и защищает тебя». А затем, повернувшись к Каэтане, добавил: «Надеюсь, ты поступаешь точно так же, когда бываешь у сеньора Годоя». Действительно, было полное впечатление, что он говорит о двойной игре Каэтаны, но та и бровью не повела, полностью проигнорировала намек, если это на самом деле был намек, и продолжала свои поиски врагов. Однако принц в этот вечер не был расположен молчать, он снова заговорил, обращаясь к хозяйке дома: «Годой не поджег бы дворец, Каэтана, он никогда не сделает этого, пока не убедится, что я нахожусь внутри, так что можешь не беспокоиться; и я, кстати, теперь понимаю, почему ты пригласила его в последний момент: это ведь для того, чтобы обезопасить нас на эту ночь от пожара». И он засмеялся своим ужасным хлюпающим смехом, от которого все испытали неловкость, только Гойе его подлинная или добровольная глухота позволила в тот момент не испытать это чувство. А минуту спустя принц нашел повод, чтобы коснуться прежнего соперничества между Каэтанои и его матерью, его жесты были так же грубы, как его язык; ткнув ножом в сторону Пиньятелли, он злобно заговорил: «Раньше ваши стычки были просто забавой молокососов, выслали того, из-за кого началась эта свара, и все уладилось, но теперь, Каэтана, дело касается Испании, и мы не можем сослать ее в Париж, чтобы вы смогли успокоить ваши нервы». Эту вздорную шутку принца, поддержанную неуверенным смехом немногих гостей, я всегда вспоминал потом, как темное пророчество событий, порожденных политическими махинациями его камарильи, которые через шесть лет привели к тому, что судьбы Испании решались во Франции. Но в ту ночь мысль о подобном конце не могла прийти в голову никому, включая самого принца. Вообще, его язык коробил большинство гостей, и они с тоской вспоминали о недавнем прошлом, когда принц был еще неразговорчивым, замкнутым подростком. Время неузнаваемо изменило его, превратив хмурого молчуна в сущую язву общества.[118]


Прогулка при свете факелов стала для всех передышкой. Напряжение спало, разговор потерял общую нить. Принц наконец умолк, а Каэтана временно переключила внимание на гостей, старалась теперь быть любезной хозяйкой и, казалось, утратила интерес к своим беспокойным играм. Еще когда мы входили в мастерскую Гойи, она успела шепнуть, что в удобный момент передаст мне бумаги, но вот уже наступила глубокая ночь, а удобный момент все никак не выдавался; я начал беспокоиться, и она, будто почувствовав мое состояние, на минуту приблизилась ко мне, когда мы слушали сонату Боккерини, и быстрым шепотом предупредила: «Когда все пойдут вниз, задержись тут, а потом жди меня в моих комнатах».

Ее страстная филиппика о ядах и обморок Майте облегчили мою задачу. После того как гости, оставив Майте и моего шурина в мастерской Гойи, вышли в зеркальный зал, мне не составило труда слегка преувеличить озабоченность ее состоянием и остаться в мастерской, пока все не скрылись из виду в галерее. В неровном свете факела, который держал в руках задержавшийся с нами слуга, хрупкая фигурка бедняжки Майте, смежившей глаза и склонившей головку на пурпурное плечо бережно поддерживающего ее брата – кардинала, казалась нежной и грустной картиной. У меня, однако, уже не было времени любоваться ею.

Почти бегом я пересек пустой зал, освещенный мерцающими отблесками далеких факелов, направляясь в комнаты Каэтаны. Я знал, где они расположены, потому что два раза посетил их на рассвете, когда Каэтана еще не обосновалась окончательно во дворце. Было приятно увидеть теперь ее апартаменты обставленными мебелью, обжитыми, хорошо освещенными. Я приготовился ждать герцогиню, что было для меня нелегко. Всегда трудно ждать женщину в ее комнате. Чувствуешь себя там словно в другом мире, боишься сделать лишнее движение, сесть, закурить или почитать что-нибудь. И не то чтобы этот мир был враждебным, просто он какой-то странный, чуждый, негостеприимный и ты в нем то ли непрошеный гость, то ли пленник. Я с возрастающим нетерпением ждал, когда появится Каэтана. Именно тогда я в первый раз увидел бокал. Мне никогда не доводилось видеть его раньше. Это было настоящее произведение искусства; я смотрел, как свет свечей мягкими волнами переливается в глубине стекла, и чувствовал, что постепенно успокаиваюсь. Потом я взял его в руки, чтобы полюбоваться эмалью – дамой с высокой прической, оленем с высокими рогами, чудесными арабесками из бирюзы и золота, провел кончиком указательного пальца по его тонкому краю, постучал ногтем по хрустальной стенке, чтобы услышать, как он звенит.[119] В этот момент раздались чьи-то шаги. Я поставил бокал на место и подошел к двери, которую оставил открытой. Вошла Каэтана, и мы на минуту задержались в комнате. Я обнял ее и поцеловал. Давно уже я не видел ее такой очаровательной. (Могло ли мне тогда прийти в голову, что я на самом деле целую последний портрет Гойи.) В тишине послышался какой-то звук. Каэтана обернулась и всмотрелась в зеркала зала. «Твоя жена. Твой шурин. И Гойя», – прошептала она, и мы закрыли дверь. Мы опять были одни. И конечно, не думали ни о какой опасности.

От одного лишь присутствия женщины комната преобразилась, приобрела тепло и смысл. Каэтана подошла к туалетному столу, передвинула бокал, будто почувствовала, что я только что трогал его. Затем внимательно посмотрела на себя в зеркало: «Боже мой! Этой ночью я настоящая маха!» Ей вообще нравилось играть этим словом. Но в тот момент она произнесла его без всякого юмора, просто констатировала факт. Я улыбнулся, снова обнял ее за талию и поцеловал в шею. «Не целуй меня там, – прошептала она, – можешь отравиться». Я не понял, что она имеет в виду, мне ведь было неизвестно, что произошло раньше. Но момент был неподходящий, чтобы задавать вопросы. «Пожалуй, лучше поторопиться, – сказал я. – Нам нельзя долго отсутствовать». Она засмеялась, отстранилась от меня и прошла в спальню. «Которая из твоих женщин самая ревнивая? – спросила оттуда со смехом. – Готова поспорить, что ревнивее всех та, из Ла-Гранхи». Я не ответил. Я сел на стул у туалетного столика, спиной к свету канделябров, и ждал, когда она вручит мне бумаги. Вскоре она вернулась с ними. Это было письмо – четыре или пять сложенных листов, исписанных высокими и узкими буквами, знакомый почерк дона Фернандо; письмо адресовалось его будущей свекрови – королеве Неаполитанской, к которой он обращался весьма типичным для него образом: «Моя дорогая и единственная мать», что было мерзко, поскольку ясно говорило об отвращении, которое он питал к своей настоящей матери. Все письмо было написано в такой же льстивой манере и содержало подробнейшую и точнейшую информацию о наших последних стратегических соглашениях с Францией и Англией; эти соглашения были, конечно, государственной тайной, которую надлежало строжайше хранить не только принцу Астурийскому, но и любому честному испанцу.[120] Но принц не был любым испанцем, он был подлым испанцем, злобным интриганом, готовым привести страну к катастрофе, что впоследствии и сделал ради удовлетворения своих низких страстей и из-за ненависти ко мне и к своим родителям, А у родителей разрывались сердца: они любили его как сына и одновременно подозревали в нем врага, которому тем не менее постоянно оказывали доверие в государственных делах; он же, если и не узнавал что-то от них или от своих шпионов, получал все необходимые сведения от министра Кабальеро, бывшего не столько нашим сотрудником, сколько его сообщником, ведь добросердечный дон Карлос IV никогда не переставал верить ему; и вот теперь появилось доказательство, документ, это подробнейшее письмо, многословный донос, полный лжи и клеветы, яркое свидетельство извращенности его автора, письмо, отдававшее нас в руки неаполитанским Бурбонам, а через них – в руки Меттерниха и Питта, что неизбежно должно было привести к еще большей изоляции страны и к ослаблению ее позиций в противостоянии императору Франции.[121] Читая письмо, я совершенно забыл о присутствии Каэтаны, которая, устроившись удобно на диване, играла кистями кашемировой шали и неотрывно смотрела на меня, ожидая, по-видимому, вспышки моей страсти как высшей награды за выполненную работу. «Как письмо пропало в твои руки?» – наконец очнулся я. «Это просто черновик, – последовал ответ. – Письмо уже отправлено в Неаполь. Но мне поручили перевести его на французский и на английский, ведь сам принц не может сделать перевода».[122] «Значит, он намерен послать его также в Англию и французским роялистам, – заключил я. – Ты знаешь точно, с кем он поддерживает там связь?» – «Не знаю, но узнаю, – уверила меня Каэтана. – Я же не смогу переводить всю эту лесть, все эти комплименты, которые он расточает перед своей свекровью, мне придется заменить их другими, и я узнаю, кому они…» И тут мы в первый раз услышали шум.

Это был даже не шум, а легчайший шорох, какой мог возникнуть оттого, что кто-то случайно коснулся двери, но также мог быть просто вздохом инертной материи, из тех, что так часто слышатся ночью. Каэтана мгновенно насторожилась и поднялась с дивана. Я инстинктивно спрятал листы письма за бортом мундира. «Выпьешь что-нибудь? – спросила вдруг Каэтана. – У меня тут есть замечательный херес. Мне подарили его недавно, когда я была в Санлукаре. Я специально держу его здесь для некоторых из моих гостей…» Я сразу понял ее игру. Если кто-нибудь нас подслушивал, то он должен был подумать, что у нас любовное свидание, конечно при условии, что не слышал нашего предыдущего разговора о письме, чего, по правде говоря, я очень опасался. Но мне уже не оставалось иного выхода, кроме как поддержать Каэтану. «Сейчас я не буду пить, – ответил я, беря ее за руку и не позволяя наполнить бокалы, стоявшие на столике около трех оплетенных бутылей. – Поцелуй меня». Мы поцеловались. Я еле слышно прошептал ей на ухо: «Что мне делать с письмом?» Она ответила так же тихо: «Я его переписала для тебя. Сейчас принесу копию». Мы снова поцеловались, напряженно вслушиваясь в тишину, обволакивающую нас словно плотная вата, сквозь которую пробивалось приглушенное звучание далекого трио, исполнявшего теперь что-то из Гайдна. И хотя ничто не выдавало присутствия за дверью кого-нибудь, кто нас подслушивал, мы все равно должны были продолжать игру. Все еще обнимая ее, я вернул ей письмо, и она снова вышла в спальню, чтобы обменять черновик письма на копию. И будто молчание могло выдать нашу вину, я почувствовал, что надо произнести хоть слово и уже приготовился было сказать что-нибудь, но в этот момент мой взгляд опять упал на венецианский бокал. «Хорошо, пожалуй, я выпью, – громко сказала я, – но только если ты нальешь мне вино в этот бирюзовый бокал». – «А у тебя острый глаз, – отозвалась, возвращаясь, Каэтана. – Это коллекционная вещь». – «Я так и подумал. В жизни не видел такого красивого бокала, – ответил я, беря у нее из рук копию письма. – Поэтому я и хочу пить из него, это будет означать, что я тебе не безразличен». У меня тогда было такое чувство, что письмо и бокал – это нечто единое, что между ними существует некая глубокая связь, поэтому пить вино из бокала было для меня как бы добрым предзнаменованием, тайным знаком, говорившим, что я прочитаю сейчас письмо или в крайнем случае смогу унести его с собой. Конечно, на самом деле это не было никаким тайным знаком – просто бессознательная ассоциация, неожиданно родившаяся в нашей игре. Каэтана наполнила бокал хересом: «Ну что же, пей!» Я сделал первый глоток. «А мне?» – томно прошептала она. Я поставил бокал на столик, обнял ее и, целуя, влил из моего рта в ее рот немного вина, наивно полагая, будто паузы в нашем разговоре заставят соглядатая за дверью поверить, что он застал нас в разгар любовной сцены. Но одновременно я безошибочно ощущал, что по мере того, как разыгрывался наш спектакль, Каэтана становилась для меня все более желанной. «Оставь бутылку здесь, – громко сказал я в сторону двери, прерывая поцелуй. – Допьем, когда вернемся из спальни. А сейчас я хочу быть с тобой. Идем же в альков!» Игра разожгла в нас пламя страсти, она больше не была комедией. «Идем! – как эхо повторила Каэтана. – Уже не важно, если обратят внимание на наше отсутствие. Принц так глуп, что и вправду думает, будто это ты поджигаешь мой дворец». Каэтана тоже больше не притворялась.

Обнявшись и страстно лаская друг друга, мы поспешили в спальню и, уже подходя к ней, во второй раз услышали посторонний шум: сначала какой-то глухой удар, а потом быстрое шарканье – затихающий звук чьих-то удаляющихся шагов. На этот раз не могло быть никаких сомнений: нас подслушивали, но я все-таки хотел удостовериться в этом своими глазами. Оставив герцогиню у дверей спальни, я тихо вышел в коридор. Он был пуст. Зеркальный зал тоже казался пустым. Но вдруг краем глаза я уловил в зеркале какое-то движение: легкая тень пересекла светлое пятно у открытой двери в мастерскую Гойи. Однако когда я посмотрел в ту сторону, было уже поздно: тень исчезла, все застыло в неподвижности, дверной проем мастерской загадочно мерцал ровным светом. В какой-то момент я подумал о Гойе, но тут же отогнал эту мысль: его грузная фигура крестьянина не смогла бы с такой быстротой пересечь обширный зал по скользкому мраморному полу. И тут я понял, что тот, кто шпионил за нами, спрятался в его мастерской, из которой нет другого выхода, и мне достаточно пройти туда, чтобы разоблачить его. Однако кто кого на самом деле разоблачит в этом случае? Все еще не зная, на что решиться, я сделал шаг и почувствовал что-то под ногой. Нагнувшись, поднял с пола непонятный предмет – мягкую на ощупь небольшую вещицу, легко уместившуюся у меня на ладони. Я подошел к полоске света, падавшей из комнаты Каэтаны. В руке у меня был чехол из тончайшего сафьяна с вытесненным на нем гербом Астурии, а внутри – флакон с солями дона Фернандо, тот самый, который в моем присутствии вернул принцу мой шурин после того, как взял, чтобы помочь Майте. Так, значит, это дон Фернандо подслушивал нас под дверью! Но что он мог услышать? Только наше любовное воркование? Или еще что-то, открывшее ему, что Каэтана – моя, а не его союзница. Если он действительно понял это, то сейчас, наверное, его одолевает бешенство, он спрятался от всех и со страхом ожидает приближающегося приступа (именно эти приступы, которые никто не осмеливался назвать эпилептическими, он пытался остановить своими солями).[123] Что было делать? Наконец я принял решение. Я опустил флакон с солями в карман и решил пока не говорить ни о чем Каэтане. Можно было объяснить подозрительные шумы неожиданным порывом ветра, скрипом плохо закрытой оконной рамы в зеркальном зале, полосканием шторы. Дело в том, что единственное, о чем я мог думать в ту минуту, это как буду обнимать и ласкать ее.

Она опустила свои руки – огненно-красное платье соскользнуло с тела и осталось лежать на ковре, как огромная раскрывшаяся алая роза.


Я спустился вниз после Каэтаны. Проходя через полутемный зеркальный зал, я видел Гойю; о чем-то задумавшись, он сидел в своей мастерской против окна. То, что он был у себя, лишний раз подтверждало, что не он шпионил за нами. Я мог бы войти к нему и спросить, кто заходил в мастерскую полчаса назад, но заранее знал, что он назовет мне имя владельца хрустального флакона с пробкой из ляпис-лазури, который лежал сейчас в моем кармане. Так и не задав вопроса, я быстро спустился на первый этаж. В вестибюле мне встретился шурин, дон Луис, направлявшийся в дворцовую часовню вместе с капелланом Каэтаны. Войдя в салон, я направился к дону Фернандо и протянул ему флакон с солями: «Мне кажется, это ваш, ваше высочество». Он буквально вырвал его у меня из рук, не в силах сдержать свою ярость. На нас никто не смотрел. У нас снова появилась общая тайна. На этот раз она заключалась в том, что принцу нравилось подкрадываться по коридорам к чужим спальням и подслушивать, что происходит за закрытыми дверями.[124] Теперь я был совершенно уверен, что он не слышал первой части нашего разговора с Каэтаной. Во дворце я задержался ненадолго. Майте снова стало плохо, и я понял, что не могу не поехать вместе с ней домой. Всю дорогу туда мы молчали. Я понимал, что это молчание порождено глубокой болью, которая не могла излиться в упреках и плаче. Может быть, она не могла простить мне, что неожиданно встретила в Мадриде, да еще в обществе Пепиты, а может быть, заметила мое отсутствие в течение часа на празднике. Все может быть. Я этого никогда не узнал. С нею я никогда ничего не знал. Она предпочитала молчать.[125]