"Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт" - читать интересную книгу автора (Ларетта Антонио)

Мой рассказ

I

На следующее утро я уехал из Бордо.

Я приказал привести кучера и форейтора, когда еще не было четырех. Кучера еле растолкали, он, разумеется, напился накануне и теперь был не в духе, говорил невнятно и туго соображал. До него никак не доходило, что мы уезжаем и что ему надо запрячь лошадей и уложить мои вещи в карету. Форейтора вообще не оказалось на постоялом дворе, он появился в самый последний момент, когда уже пора было садиться на лошадь и выезжать со двора. И в течение всего первого дня путешествия оба они при каждом удобном случае закрывали глаза и засыпали, а я, хотя тоже спал мало этой ночью, не мог преодолеть бессонницу и раздражительность, не мог избавиться от образов прошлого, которые оживил во мне старик своим рассказом о давно минувшей ночи в Буэнависта; в этом дворце мне довелось потом прожить несколько лет, но никогда раньше воспоминания так не обжигали меня, как сегодня, когда их возродил мучимый воспоминаниями дон Фанчо.[97]

Не имело смысла снова встречаться с ним, если я не мог сесть рядом и, глядя ему в глаза, сказать: вы ошибаетесь, дон Фанчо, вы заблуждались все эти годы, но не мучьте себя больше, Каэтана не покончила самоубийством, ее убили. Но этого я не мог сказать, не открыв всей правды, не ответив на его долгий рассказ моим рассказом, в котором все так сходно и так различно с тем, что он мне поведал, и вся эта история предстает в другом свете, она та же, да уже и не та, она как изнанка того, что он видел с лица, она проясняет истинное преступление, до сих пор скрытое во мраке, она невыносимо тяжела, как древо познания, горьких плодов которого отведал, думаю, только я… не считая, конечно, убийцы. Всего этого я не мог ему сказать. И поэтому ограничился тем, что написал короткую прощальную записку. Форейтор подсунул ее под дверь кондитерской Пока.

И вот я снова пересекал Францию, направляясь в Ниццу, ехал, задернув занавески на окнах кареты, равнодушный к красотам пейзажа, к достопримечательностям Прованса, к величественным ландшафтам, которые в свое время так поразили Пия VII, – словом, ко всему, что не было связано с моими неотступными мыслями о том праздничном вечере во дворце Буэнависта. Память неумолимо возвращала меня в далекое прошлое, к самому началу трагедии. В 1797 год.

То были спокойные времена для Испании, хотя на горизонте понемногу собирались тучи. Был уже заключен Базельский мир, в Сан-Ильдефонсо подписан мир с Францией. В те годы я, уже имея титул Князя мира, старался придать блеск просвещенности моему правительству и даже назначил на должность министра известного возмутителя спокойствия Ховельяноса, что было чрезвычайно трудно переварить людям с реакционными желудками. Меня захватила государственная деятельность, я отдавал ей все силы, что же касается личной жизни, она была сложной и запутанной, как пригоршня черешни с черенками. Годом раньше я познакомился с Пепитой Тудо, и моя любовь к этой девушке – такой грациозной и живой – все больше и больше одерживала верх над благоразумием. Все во дворце, включая самих королей, знали – и надо ли говорить, что именно королева первой обо всем догадалась? – о тесных узах, вскоре связавших меня с шаловливой уроженкой Кадиса. И несомненно, именно эта моя неосторожность заставила королей поторопиться с осуществлением давнишнего плана – женить меня на представительнице высшего сословия, породнив с короной, чтобы с королевскими особами меня связывали не только приязнь и доверие. Вот так и получилось, что не успел я и глазом моргнуть, как вдруг оказался женатым на двоюродной сестре короля – маленькой Марии Тересе де Бурбон-и-Вальябрига, на той самой Майте, с которой вечно что-то случалось и которая постоянно падала в обморок.[98]

Но меня тогда переполняли энергия и оптимизм, и все эти осложнения были мне нипочем. В глубине души я желал – и лишь потом мне стала понятна пагубность этого желания – извлечь выгоду из всего, что меня окружало, и наслаждаться одновременно и любовью Пепиты, и высоким положением, которое мне обеспечивал мой брак, и постоянным доверием королей, в чью семейную жизнь, проведя с ними во дворце столько лет, я мало-помалу вошел как свой человек. Чудесным образом мне хватало времени и сил на все: и на то, чтобы исправно выполнять супружеские обязанности, не отказываясь в то же время от Пепиты, и чтобы усердно трудиться на благо королей, работая от зари до зари, а иногда и до полуночи в моем кабинете, успевая сделать все, что они от меня требовали, не жертвуя при этом и своей личной жизнью. Возможно, я просто обладал особым искусством смешивать разные обязанности и разные чувства, даже если они казались абсолютно несовместимыми. Удивительное время, полнокровная жизнь! И так горько сравнивать ее с теперешним прозябанием в изгнании, в упадке, одиночестве, в бесплодных терзаниях.[99]

Но возвращаюсь снова на пятьдесят лет назад, в тот бурный и радостный для моей Испании и моей юности 1797 год. Мои необременительные и приятные будни во дворце омрачала лишь одна тень: наследный принц Фернандо перестал к этому времени быть робким и послушным ребенком и превратился в злобного и угрюмого молодого человека, который с каждым днем все более отдалялся от родителей и временами даже проявлял по отношению к ним подозрительность и враждебность, и вся горячая любовь и ежедневные заботы о нем их величеств не могли превозмочь его отчужденность, более того, временами казалось, что родительская ласка вызывает в нем все большее презрение и отвращение. Дон Карлос тяжело переживал пренебрежительное отношение сына, а сердце доньи Марии-Луизы сжималось от страха: с женской интуицией она предчувствовала грядущие тяжелые последствия, к которым может привести характер и поведение Фернандо, хотя, конечно, не могла предвидеть, насколько ужасными они окажутся на самом деле десять лет спустя, причем не только для семьи, но и для всего народа.[100]

В какой-то период жизни принца, точно совпавший со временем его возмужания, которое, надо сказать, протекало весьма трудно и в довольно неприятной форме, нас несколько успокаивало, что по мере отдаления от родителей он все более заметно привязывался ко мне. Похоже было, что я служил для него образцом мужчины и он стремился мне подражать, но это, конечно, скорее было просто возрастным юношеским порывом, а не сознательно принятым решением. С каким-то подчеркнутым упрямством Фернандо искал моего общества, ему нравилось засыпать меня вопросами и слушать истории, которые я ему рассказывал, он подражал моей манере одеваться и даже пытался вмешиваться в мою работу, не упускал он и случая оказаться около меня в конюшне, в гардеробной, в зале для игры в мяч или в клубе, будто был дан мне в ученики для подготовки к вхождению в мужской мир, что должно было завершить благочестивое воспитание, полученное ранее от его наставника отца Эскойкиса. Что же касается его августейших родителей, то они питали ко мне такое глубокое доверие и уважение, что привязанность ко мне принца в какой-то степени смягчала им горечь его охлаждения к ним самим, которое он всячески выставлял напоказ. Так длилось до тех пор, пока вдруг – тогда я думал, что это случилось из-за какой-то моей нечаянной оплошности, но теперь со всей определенностью знаю, что это было результатом зловредного влияния и козней Эскойкиса, – пока вдруг в один прекрасный день Фернандо не отвернулся от меня, и уже я стал жертвой его демонстративного пренебрежения, причем гораздо более сильного, чем то, которое испытывали его родители. Короли были удручены этой переменой, а я предпочел переживать ее молча, надеясь, что резкие изменения в поведении и перепады в настроении совсем еще молодого принца рано или поздно смягчатся и постепенно сойдут на нет.[101]

Все эти досадные события не отразились на нашей давнишней дружбе с королевой, более того, они даже укрепили ее. Эта дружба оказалась неколебимо крепкой, потому что питающие ее чувства были неизменно сильны, и со стороны, я думаю, было трудно понять, как она смогла выдержать все трагические превратности судьбы в течение более чем тридцати лет и не угаснуть до последнего вздоха моей высочайшей подруги, до последней минуты жизни опровергавшей все разговоры о моей неверности и неблагодарности.[102] Менее драматичным, хотя, может быть, более важным для меня было то, что в то время, о котором я рассказываю, мне приходилось преодолевать предвзятое ко мне отношение, вызванное появлением в моей жизни Пепиты и дюйм безоговорочным и быстрым согласием на брак с Майте. Донья Мария-Луиза была не только страстной, она была также на редкость чуткой и справедливой женщиной, которая сумела в самых неблагоприятных условиях сохранить наше чувство, такое глубокое и необычное. Ведь помимо отношений, которые нас соединяли, включая нашу связь покровительницы и фаворита, она была мне также и подруга, и мать. Пусть эти слова воздадут должное нерушимому чувству великой женщины, которая – я это знаю – с высоты своего теперешнего положения у трона Всевышнего все, как всегда, поймет и, как всегда, простит, ибо я, исполняя добровольно взятое на себя обязательство написать воспоминания, должен буду сейчас коснуться некоторых интимных сторон наших отношений.

Мои встречи с доньей Марией-Луизой – помимо нашего постоянного ежедневного общения в присутствии короля – происходили в отведенных мне дворцовых покоях, расположенных в левом крыле здания, которыми я пользовался для отдыха в любое время дня. Ключи от этих комнат были только у меня и еще у слуги, проводившего там уборку, менявшего белье, пополнявшего запасы напитков, сластей и фруктов, – я любил иметь все это под рукой, когда удавалось выкроить время для короткого отдыха во время долгого рабочего дня. Королева, разумеется, тоже имела свой ключ, что, подозреваю, было для всех секретом Полишинеля, хотя она пользовалась им очень осмотрительно, открывая дверь в мои комнаты лишь в строго определенные дни и часы, а именно по вторникам и пятницам в шесть часов вечера. Это было время, которое король неизменно, с присущей ему методичностью, посвящал своему сугубо приватному увлечению – столярничеству. Старый маэстро Бертольдо, руководивший работой краснодеревщиков столярной мастерской при королевском доме «Касита дель Лабрадор» в Аранхуэсе,[103] приезжал в эти дни в мадридский дворец и наставлял в столярном искусстве короля в мастерской, сооруженной специально для этой цели; и даже когда двор по несколько месяцев не бывал в Мадриде, пережидая затянувшуюся непогоду в Ла-Гранхе, или Эскориале, или в том же Аранхуэсе, Бертольдо все это время бывал при короле: он сопровождал его в поездках как член королевской свиты, настолько сильно его величество был привержен этому занятию, приносившему ему отдохновение в вечерние часы по вторникам и пятницам. Вот почему, когда мне тоже приходилось бывать с королем в одном из этих дворцов, наши свидания с доньей Марией-Луизой так же, как и в Мадриде, проходили в отведенных мне комнатах. Только болезнь одного из нас, совершенно неотложная дипломатическая встреча или война могли заставить нас отложить свидание. Но так как, откровенно говоря, здоровье у нас обоих было отменное, характер у королевы решительный, что позволяло ей с легкостью отменять приемы самых важных послов, а войны в те годы отличались скоротечностью, то наши тайные встречи по вторникам и пятницам срывались лишь в редких случаях.

А теперь, чтобы вся эта история была понята правильно, мне остается одно – рассказать читателю, в чем, собственно, состояли наши с королевой встречи и в какой атмосфере они проходили.

Закрывшись в моих комнатах, мы переставали быть ее величеством и Мануэлем и как по волшебству превращались в Малу и Ману. Малу и Ману, ласковые имена наших новых ипостасей, были придуманы в самом начале нашей тайной близости. Они были так похожи, что, когда мы называли ими друг друга, они нас еще больше сближали, делали почти одинаковыми, стирали различия, заставляли забывать, что мы принадлежим разным полам. Малу и Ману были друзьями, братом и сестрой, сообщниками, веселыми приятелями, товарищами, единственными членами братства или ложи, созданной специально для них и только для них, они были близнецами, были едины и неразделимы или – что одно и то же – взаимозаменяемы. В комнате с высоким потолком и низко опущенными шторами, в приглушенном мягком свете, как бы окутывающем нас и оберегающем наши игры – ибо наши встречи были не чем иным, как игрой, и я не думаю, что хоть кому-нибудь будет легко понять и поверить, насколько, в сущности, они были невинны, – каждый вторник и пятницу, в шесть часов вечера, рождались заново Малу и Ману, рождались в тот самый момент, когда я, повернув ключ, открывал дверь и, закрыв ее за собой, приближался к широкому белому ложу под украшенным кистями балдахином, где меня, нетерпеливо улыбаясь, уже дожидалась сбросившая одежды счастливая Малу. И сразу же после первого всплеска радости, после первой ласки, первых шуток, понятных только Малу и Ману, потому что они их изобрели друг для друга и только они ими владели и пользовались, я задавал ей главный вопрос, с которого начиналась наша большая игра: «Кого Малу хочет видеть сегодня в гостях?» Хотя этот непременный вопрос должен был задавать Ману, иногда первой его произносила сама Малу – так случалось обычно, когда день выдавался трудным или ею овладевала лень и она предпочитала не утруждать себя лишней заботой, обдумывая, кого бы ей хотелось увидеть. Ведь в конце концов, какой бы из маскарадных костюмов, хранящихся в гостиной, они ни выбирали, под ним всегда скрывался Ману; выбор обычно делала Малу, но иногда и он сам, все зависело от того, кто первый задавал их условный вопрос.

История этих нарядов насчитывала уже двенадцать лет. Она началась однажды в субботу на Масленицу, когда меня, в то время еще кавалергарда Карла IV, мой брат Луис взял с собой на бал-маскарад, проводившийся под неофициальным покровительством тогдашних принца и принцессы Астурийских, которым я к тому времени еще не имел чести быть представленным. В одежной лавке комедиантов квартала Лавапьес я раздобыл костюм бродячего певца и лицедея – хуглара, слегка потертый, но сшитый из добротного бархата ярко-красного цвета, и высокие чулки белого шелка, которые хорошо – может быть, даже слишком хорошо – подчеркивали развитую мускулатуру моих ног, и, прихватив в той же лавке лютню, отправился на праздник. Именно тогда на мне впервые остановила свой зоркий взгляд моя госпожа донья Мария-Луиза, а так как к этому времени она и дон Карлос, уже отметившие своим вниманием и покровительством моего брата Луиса, видели его на балу вместе со мной, то и меня пригласили подойти к ним, и это оказалось не только началом долгой истории маскарадных костюмов, но и поворотным пунктом моей судьбы, давшим новое направление всей моей последующей жизни.[104] Принцесса никогда не могла забыть тот образ, в котором я явился ей в первый раз, – камзол, берет с маленьким черно-зеленым пером, чулки, лютня, – и шутила, что форма королевского гвардейца была на самом деле просто еще одним моим маскарадным костюмом, ничем не лучше, чем другие, и что ей однажды придется установить, кто же такой на самом деле дон Мануэль – хуглар или гусар, – ей доставляло удовольствие играть этими именами.

Три или четыре года спустя, когда уже умер Карл III и она стала королевой, а я, по ее милости, капитаном, мне пришлось однажды вечером сопровождать их величества на бой быков, где они хотели посмотреть выступление знаменитого тореро Пепе Ильо, и так как я во время корриды вполголоса говорил королеве о моем восхищении тореадором, его прекрасным телосложением и богатым, усыпанным блестками костюмом, то чему же было удивляться, что через несколько дней посыльный принес мне обернутую красивой бумагой коробку, из которой я с изумлением и восхищением извлек усыпанный блестками наря тореро, еще более красивый, чем тот, в котором выступал Пепе Ильо, осыпанный янтарем и перламутром, отороченный ярко-красной л желтой бахромой, – подлинное произведение искусства, а к нему было приложено короткое письмо, в котором говорилось: «Мануэлю, тайному тореадору, который сумеет пронзить шпагой сердце своенравной телочки». Письмо было не подписано, но его смысл, обстоятельства, ему предшествующие, и даже сама его краткость достаточно ясно свидетельствовали о высоком положении автора. Словом, именно в те дни родились Малу и Ману.

Наряд тореро оказался лишь началом обширной коллекции. Не проходило ни единого дня моего рождения, ни именин без того, чтобы я не получал – уже за подписью Малу – очередное поздравление и новый костюм, пополнявший мой маскарадный гардероб; и затем каждую весну каждое лето и каждую осень я получал подписанные тем же нежным именем записки, сопровождавшие пакеты, их доставляли мне из Аранхуэса, или Ла-Гранхи, или Эскориала, где, консультируясь в часы досуга со своими искусными портными и портнихами, Малу придумывала новые наряды и отправляла их Ману, которого даже в самую изнурительную жару удерживали в Мадриде государственные дела. Так постепенно в моей гардеробной появлялись все новые и новые костюмы, образующие причудливые сочетания эпох и стилей: тореадор соседствовал там с гладиатором и моряком, крестоносец с султаном, император с аббатом, пастух с пиратом, капитан гражданской гвардии с рыцарем-тамплиером, китайский мандарин с индийским раджой и скромным монастырским садовником; а если вспомнить, что там имелись также одеяния персонажей античной мифологии, то станет понятным, почему некоторые из костюмов бывали вынуждены иногда целый год проскучать в шкафу, дожидаясь, пока до них дойдет очередь предстать перед Малу, имевшей, конечно же, своих любимчиков, которых она вспоминала чаще других, отвечая на вопрос: «Кого хочет видеть сегодня в гостях Малу?»; правда, когда она время от времени предоставляла свободу выбора мне, то у какого-нибудь забытого уличного акробата или странствующего рыцаря резко вырастали шансы выйти из забвения.

Пока я на несколько минут выходил в гардеробную, чтобы принять там новый облик, Малу тоже наряжалась кем-нибудь, но делала это более легко и просто, потому что, как бы это ни показалось странным, в интимной обстановке она питала отвращение к маскарадной мишуре, не любила украшений, поэтому эффекта преображения она достигала обычно самыми экономными средствами – простыней, которая больше силой воображения, чем реальным сходством, превращалась в тунику, в сутану, в хламиду, в дырявое рубище пленницы или жалкую накидку спасенной с тонущего корабля путешественницы; несколькими гребнями, которые в ее волосах становились рожками молодой коровы, или крестом над головой мученика, или мечом – моего тореро, гладиатора или Олоферна; ожерелье могло оказаться четками в руках послушницы, узами на ногах Брисеиды или фермуаром на шее мавританской принцессы.

Ибо в конце концов именно в этом и состояла игра. В том, чтобы в момент появления Ману в новом образе Малу ожидала его, уже готовая составить соответствующую этому образу комедийную пару: если Ману был могущественным и свирепым Сулейманом, то Малу встречала его в образе трепещущей рабыни-христианки; и напротив, если в комнату входил грубый и фанатичный крестоносец, он встречал там гордую арабскую красавицу, смотревшую на него с ненавистью и отвращением; отважный моряк должен был быть готовым в любую минуту броситься в море, чтобы спасти стыдливую деву, а похотливый садовник – обнаружить среди роз застывшую в экстазе монахиню; палач отправлял на костер закоренелую ведьму, а благочестивый священник терял дар речи, потрясенный красотой спящей принцессы; бык-Юпитер, блистая великолепием пятнистой шкуры и кривых рогов, похищал Европу; Дафна замирала, превращаясь в дерево, едва ее касались руки влюбленного Аполлона; пожалуй, лишь Ахиллес не знал, с кем ему предстояло встретиться в своей палатке после возвращения с поля битвы – то ли с Патроклом, то ли с Брисеидой: это полностью зависело от непредсказуемого выбора Малу.[105] По мере того как комедия развертывалась, образы персонажей все более размывались, растворялись в действии, где постоянному натиску, взрывной энергии и мощи Ману противостояли бегство и сопротивление Малу, завершавшиеся ее сдачей, а иногда даже агонией и смертью; последнее вообще было ее привилегией, выступала ли она в образе рабыни, ведьмы или телочки. Когда игра заканчивалась, а костюмы персонажей по ходу действия была уже разбросаны по полу или затеряны в простынях, Малу и Ману превращались в самих себя и переходили от одного развлечения к другому, от неистовства к нежности, от игры в грех к игре в невинность. Ибо все это, мой далекий читатель, было лишь игрой.

Мне кажется, что есть один эпизод, который проливает дополнительный свет на историю Малу и Ману и может служить для нее эпилогом. Однажды вечером двадцать лет спустя уже постаревшая Мария-Луиза рассказывала своим итальянским гостям во дворце Барберини о славных временах мадридского двора. И вдруг неожиданно для меня – и к удивлению короля – она повернулась в мою сторону и сказала: «Мануэль, чем рассказывать о том, как красочно все выглядело, давай лучше покажем нашим уважаемым римским гостям, как мы тогда одевались. Поди-ка достань твои старые мундиры и пройдись в них перед нами, чтобы все увидели, каким ты был, и смогли представить, каким был наш двор и все мы…» Отказаться было невозможно. Пришлось распорядиться, чтобы принесли полдюжины парадных, соответствующих моим различным чинам и постам, мундиров, с которыми я не расставался даже вдали от родины, в изгнании, хотя вот уже десять лет не было случая облачиться ни в один из них, а теперь мне предстояло надевать их все, один за другим, и демонстрировать присутствующим, которые будут издавать возгласы удивления и восхищения, потрясенные роскошью и блеском эполет, пряжек, плюмажей на шляпах – даже у наполеоновских генералов не было таких ярких украшений, – но при этом они не поймут весь смысл сцены, не догадаются, что на самом деле происходит в величественном салоне римского дворца, никогда не узнают, что у них на глазах Малу воскрешала Ману, что в этот момент перед ее мысленным взором проносились другие вечера, другие наряды и она вновь видела молодого Ману, увлеченного своим забавным представлением. Однако мне не удалось показать все мундиры. Уже на третьем или четвертом королеву стала бить дрожь, она не то засмеялась, не то всхлипнула и вдруг разразилась слезами и упала в обморок, ее унесли, и на этом вечер закончился. Лишь на мгновение в августейшей старухе воскресла Малу, с любовным пылом и молодым задором старавшаяся оживить игру, будто она могла возродить неиссякаемый источник жизни под складками ее юбки. В общем, это был довольно странный случай, о котором мы никогда не говорили.[106] Однако последние слова, которые донья Мария-Луиза прошептала мне на ухо – ее уже глубоко затянула агония, и она не могла произнести их по-другому, – были все те же: «Кого сегодня хочет видеть Малу у себя в гостях?» Если бы Ману мог, он появился бы перед ней в тот хмурый римский вечер в облике тихой Смерти.

Но вернемся в 1797 год. Однажды, не помню точно, в какой именно день, я зашел в мои комнаты, чтобы немного отдохнуть от работы, и, когда уже закрывал за собой дверь, вдруг с удивлением услышал глухой голос из алькова: «Закрой на ключ». Я машинально выполнил приказ, теряясь в догадках: то ли кто-то из нас двоих – я или донья Мария-Луиза – перепутали день, то ли она по какой-то причине нарушила нашу традицию и решила сделать мне сюрприз. «Что случилось, Малу?…» – начал было я, подходя к алькову, и вдруг замер, словно парализованный, не веря глазам: место Малу на ложе занимал принц Фернандо, его выпуклые полуприкрытые глаза смотрели на меня с насмешкой, толстогубый полуоткрытый рот с отвисающей нижней губой, обнажавшей мелкие острые зубы, покрытые серым налетом, и почти незаметной верхней, терявшейся под непропорционально большим носом, складывался в карикатурную, опасливую и одновременно издевательскую, улыбку. «Ваша светлость…» – только и смог проговорить я и почувствовал, как мое лицо заливает краска, как дрогнули и ослабли колени в предчувствии того, что еще отказывалась понимать моя пошедшая кругом голова. И тогда этот мерзкий сардонический рот произнес неотвратимое: «Я тебя жду, Ману…»

Я едва удерживался на ногах, к горлу подступила тошнота, лицо горело, в висках стучало, но мое смятение увеличилось еще более, когда я заметил чулки и одежду принца, в беспорядке разбросанные по полу, и вспомнил, что в последние недели Малу несколько раз слышала подозрительный шорох и опасалась, что в комнате завелась крыса. Не знаю, сколько времени я стоял как загипнотизированный гнусным взглядом и усмешкой дона Фернандо, лежавшего под простынями совершенно голым – теперь я это знал точно, потому что его нижнее белье было сложено кучкой на персидском ковре, – не реагируя на его настойчиво повторяемый вопрос, отдававшийся молотком у меня в висках, и мучительно думал, не ослышался ли я, действительно ли он назвал меня Ману, а не Мануэлем, и как он вообще оказался здесь… Наконец я очнулся и прервал его встречным вопросом: «Что делает ваша светлость в моих апартаментах? Разве сейчас не время занятий с отцом Эскоикисом?» В ответ он лишь рассмеялся, хлюпая мокрыми губами: «Да будет тебе, Мануэль. Я в первый раз прихожу к тебе. Мог бы быть полюбезнее». Я едва нашел силы, чтобы унять дрожь в ногах и подавить приступ тошноты, однако все еще не мог понять, что происходит, не мог выйти из состояния растерянности. Наконец, собрав все силы, – как утопающий для последнего рывка, – я попытался положить конец нелепой ситуации: «Мне будет очень приятно принять вашу светлость, но в другой раз. Сейчас я должен вернуться к себе в кабинет. Мои секретари уже беспокоятся, да и бедный отец Эскойкис, ваша светлость, уже…» Я говорил слишком долго и не слишком твердо, будто боялся остановиться, будто повторял заклинание, стараясь стряхнуть дурной сон. Но холодный взгляд дона Фернандо не давал мне вырваться из кошмара, упорно возвращая к ужасной реальности его присутствия в моей комнате, в моем алькове, в моей постели. И его голос, когда он меня прервал, был таким же жестким и холодным, как его взгляд: «Не будем терять времени, Мануэль, ведь о нас уже беспокоятся. Я тоже хочу играть. Давай же, спрашивай меня». Что-то в моем мозгу опустилось, как занавес, предохраняя от понимания отвратительного смысла его приказа. Глухим, безразличным голосом я ответил: «Хорошо, ваша светлость. О чем я должен спрашивать?» Принц снова улыбнулся, хотя, возможно, это была не улыбка, а гримаса, и, зловеще помолчав – его молчание мне показалось бесконечным, – произнес, отвратительно кривляясь, голосом своей матери: «Кого хочет Фену видеть сегодня у себя в гостях?»

Он сказал «Фену». Теперь не понять было невозможно. Я почувствовал себя так, будто очутился в тесной клетке и чья-то безжалостная рука одним рывком сдернула с меня одежду, выставив на всеобщее позорище голым, беззащитным, жалким, испуганным. Тошнота еще сильнее стиснула горло, я весь дрожал от страха, стыда и гнева, моля судьбу, чтобы все происходящее оказалось лишь сном, мерзким и комичным бредом, но голос дона Фернандо звучал наяву и неумолимо возвращал меня к действительности. «Спрашивай, – настойчиво повторял он. – Это приказ».

И тут мои колени окрепли, я перестал дрожать, выпрямился и стоял теперь неподвижно и твердо, молча глядя на моего палача. Он понял, что я отказываюсь повиноваться, и сказал: «Хорошо, как хочешь, Мануэль. Я могу обойтись и без твоей помощи». И, обвязав концы простыни вокруг шеи, что должно было изображать тунику, он высокомерно взглянул на меня своими рачьими глазами и не терпящим возражения голосом произнес: «Фену хочет принять Сулеймана».

Меня захлестнула ненависть к подлому головастику с чешуйчатой кожей, и подобно тому, как глоток горькой настойки подстегивает уставшего бегуна, эта ненависть придала мне энергии и позволила собраться с силами; я вспомнил, что тоже облачен немалой властью, и пригрозил принцу, что возьму его за уши и отведу к отцу, да еще расскажу преподобному Эскойкису об извращенности его подопечного, но, конечно, в этот момент я уже плохо соображал, и единственное, чего достиг своими предупреждениями и угрозами, был дьявольский смех Фернандо. «Ты совсем рехнулся, дружище Мануэль, – забавлялся он. – Единственный, кто здесь может угрожать, это я. И как раз тем, что расскажу все королю или преподобному. Хотя эта угроза, на мой вкус, слишком слабая: ведь отец такой дурак, что с него хватит просто уволить тебя, а Эскойкис вообще не имеет той власти, которая ему мерещится. Пожалуй, если ты мне не подчинишься, я обращусь прямо в инквизицию, донесу им на тебя и на эту шлюху – мою мать». И, вытащив откуда-то из-под простыни ключ, добавил: «Я не дам вам времени сговориться и отвертеться ни от этого ключа, который я выкрал из шкатулки у матери, ни от ваших маскарадных костюмов, которые вы храните здесь в шкафах». А затем, понизив голос до неприятного шепота, завершил: «Ну, хватит. Фену хочет принять Сулеймана. Что тебе остается, Ману? Убить меня?»

Я был поражен. Я как раз думал о том, чтобы убить его, стереть с лица земли, хотя и знал, что не смогу сделать этого, что теперь попал в его руки и мне остался только один выход: стать Сулейманом.[107]

Если те минуты, которые я стоял перед кроватью, были самым ужасным событием, которое мне довелось пережить, то и последующая покорность, с которой я переодевался в гардеробной, оказалась не намного легче, потому что была замешена на унижении и злости. Я попал в ловушку, и у меня не было иного выхода – как предельно ясно объяснил мне дон Фернандо, – кроме как постараться получше исполнить роль Сулеймана, И я испытывал горечь, зная, что исполню ее хорошо и что визит Сулеймана к Фену, несмотря на все мое к нему отвращение, пройдет как по маслу. Фену его возбуждал. Таков уж был Ману. И я чувствую моральную необходимость пояснить – меня замучит совесть, если я не сделаю этого, – что я уже не в первый раз вступал в близкие отношения с особами моего пола. Когда мне было двенадцать лет, каноник-духовник кафедрального собора в Бадахосе совратил меня и обучил кое-каким вещам, показавшимся мне необыкновенно приятными, которые он делал стоя на коленях в зале муниципального совета, а затем, когда я уже служил в королевской гвардии, еще до того, как мне исполнилось восемнадцать лет, после одной разгульной пьяной ночи меня соблазнило красивое и нежное тело служившего вместе со мной иностранца.[108] Но дон Фернандо, при всем моем уважении к нему как к наследному принцу, которому действительно впоследствии довелось – не важно, каким путем, – взойти на трон и продержаться на нем добрых двадцать лет, по-человечески был мне противен до омерзения, и я заранее содрогался от отвращения при одной только мысли, что мне придется касаться его.

Но, конечно, в алькове все прошло именно так, как я предчувствовал, переодеваясь в гардеробной. С моей стороны это был чисто животный акт, совершённый не с удовольствием, а со злостью, а для него – просто исполнение каприза, удовлетворение нездорового любопытства. Потом дон Фернандо с мрачным видом собрал свои одежды, кое-как натянул их на себя в самом темном углу комнаты и, перед тем как выйти, швырнул ключ на кровать. Уже в дверях придушенным, невыразительным голосом он произнес: «Больше никогда к тебе не приду. Я тебя ненавижу. И буду ненавидеть до последней минуты жизни».


Он выполнил свое обещание. С того дня, подстрекаемый Эскойкисом, который, я полагаю, никогда не узнал о приключении Фену, он начал плести против меня интриги: он спокойно и неторопливо предавался этому занятию, принесшему плоды лишь десять лет спустя, после Аранхуэса и Байонны, но и тогда он не успокоился. Его ненависть преследовала меня до самой его смерти – а ведь я, в конечном счете, лишь выполнил его желание – и даже после того, как он умер, я ощущал ее, настолько сильно он опутал и осложнил мою жизнь своими кознями.

Короли, разумеется, никогда не узнали об этом случае. Мне не составило труда вернуть донье Марии Луизе похищенный ключ, сказав, что она забыла его во время нашей последней встречи; однако, по правде говоря, с того дня игра с переодеванием стала мне в тягость, и, должно быть, мое неприятие этого развлечения как-то передалось королеве, она теперь все чаще откладывала его то под предлогом неотложного дела, то из-за недомогания, и однажды мы просто не вернулись к игре, и шелк на моих костюмах в шкафах гардеробной стал понемногу ветшать.


Хотя принц был тогда почти ребенком, он без особого труда находил выход для своей ненависти ко мне, в чем ему искусно помогал Эскойкис, постоянно запугивающий его россказнями о моих происках. Через несколько недель после той нашей встречи, когда принцу исполнилось четырнадцать лет, он в день своего рождения стал выпрашивать у отца разрешение присутствовать на всех заседаниях Государственного совета, якобы для того, чтобы овладеть искусством управления страной; король, в очередной раз продемонстрировав мудрую предусмотрительность, отказал принцу в его просьбе, поскольку его образование и воспитание были пока еще далеки от того состояния, когда это имело бы смысл. Дон Фернандо пришел в бешенство, он так плакал и кричал, что весь дворец мог услышать, что именно я, подхлестываемый непомерными амбициями, сумел повлиять на короля и не допустить принца к государственным делам. Двор был до такой степени взбудоражен случившимся, что я стал уговаривать короля немедленно освободить меня от должности и позволить на время удалиться от двора. Я больше не мог выносить интриги и зависть и с каждым днем все более настойчиво повторял королю мою просьбу, и он наконец, по своей душевной доброте, а также, возможно, желая развеять слухи, распускаемые сыном, согласился принять мою отставку. Так у меня выдались два счастливых года, когда я был свободен от власти и от всех официальных обязанностей, но когда я вновь вернулся к ним (не говорю – к королям, потому что моя дружба с ними никогда не ослабевала), то вокруг принца уже сколотилась настоящая банда, поставившая себе целью окончательно разрушить мою политическую карьеру, и более того, они стремились бросить тень на Марию-Луизу, опорочить ее и удалить с трона.

Несколько лет спустя, в 1802 году, как я уже рассказал в моих «Мемуарах», у меня произошло жестокое столкновение с принцем в связи с его намечавшейся свадьбой с принцессой Марией-Антонией Неаполитанской. Я советовал его отцу, королю, повременить с этим браком, поскольку принц ни по своей молодости (ему, правда, уже исполнилось восемнадцать), ни по умственному развитию, остававшемуся весьма низким, несмотря на все принятые королем меры, ни по своим моральным качествам пока еще не был готов принять на себя ответственность главы семьи и получить приличествующую этой ответственности свободу. Я считал, что принцу необходимо сначала завершить образование и что путешествие в две-три европейские страны – в ту эпоху мы называли это «погружением в наш век» – поможет ему быстрее преодолеть отставание в развитии. Короли рассказали о моих сомнениях Кабальеро, а этот бесчестный министр не преминул сообщить о них принцу, дом которого – это средоточие слухов и заговоров – он регулярно посещал. Дон Фернандо пришел в неописуемую ярость от моего вмешательства, он расценил его как злокозненное, и стал даже утверждать, что я покусился на права короны, словом, это происшествие лишь усилило его ненависть ко мне.[109] Королева, как ни странно, в вопросе о браке сына была не согласна со мной и всячески торопила свадьбу. Дело в том, что в это же время должно было состояться венчание и свадьба инфанты Исабель с братом Марии-Антонии, которому предстояло взойти на трон королевства Неаполя и Обеих Сицилии, принеся тем самым новую корону семье. Эти соображения перевесили, и в конце концов был назначен день двойного бракосочетания, но это уже не могло смирить гнев дона Фернандо. Такой напряженной сложилась ситуация, получившая, естественно, отклик и в гнезде заговорщиков – доме принца, который посещала сама герцогиня Альба, – когда в середине июля 1802 года…