"Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт" - читать интересную книгу автора (Ларетта Антонио)

III

В тот вечер мы в какой-то момент условились с ней, что встретимся на следующий день в полдень. Пора было снова приниматься за работу. Нам предстояло просмотреть наброски, обсудить, если понадобится, новые идеи, и после этого я снова начну все с начала. «И смотри не забудь, Фанчо, – сказала она мне, когда мы договаривались о встрече, – я хочу отпраздновать открытие дворца как можно скорее, ведь в любой момент к нам может заявиться Наполеон». Присутствовавшие при разговоре встретили шутку улыбками, только кардинал осенил себя крестным знамением; никому тогда не могло прийти в голову, что через несколько лет шутка превратится в трагическую реальность. Однако ей самой уже не довелось увидеть этого. А нам – мне, секретарю, казначею, – когда мы слушали ее, тоже не могло прийти в голову, что она умрет раньше, чем увянут стоявшие в вазах розы.

Я подошел к дворцу около двух часов дня, после недолгой прогулки по Пасео; меня удивило, что за железной оградой не было заметно никаких признаков жизни: дворцовые двери плотно закрыты, сад пуст; дело в том, что, хотя строительные работы давно уже закончились, вокруг дворца постоянно кипела жизнь, всегда можно было видеть десятки слуг, сновавших туда и сюда. Еще больше меня озадачило, что, когда я уже подошел к воротам, выходившим на улицу Императрицы, из них выехало ландо дона Хайме Бонелльса, старого домашнего врача Каэтаны, который лечил герцога в 1795 году. Хотя если вспомнить, что она вызывала медика по всякому поводу, достаточно было кому-нибудь из родственников или слуг почувствовать легкое недомогание, то, пожалуй, не было особых причин волноваться. Однако мне недолго оставалось быть спокойным. В вестибюле я встретил Пиньятелли и Каталину,[88] только что проводивших Бонелльса, они с заговорщицким видом говорили о чем-то вполголоса; неожиданно Каталина повернулась и, не поздоровавшись, побежала вверх по лестнице. Пиньятелли, увидев меня, ограничился тем, что нахмурил брови, пожал с мрачным видом плечами и, показав пальцем на второй этаж, сокрушенно потряс головой. Проделав все это, он молча вышел на улицу, оставив меня в полном недоумении. Не было видно ни одного слуги. Огромный пустынный вестибюль и широкая пустая лестница наводили страх. Из бесконечных коридоров и переходов, из помещений второго этажа не доносилось ни звука. Дворец был так велик, что если в одном его конце танцевали или умирали, в другом абсолютно ничего не было слышно. Я сел на стул, поставленный здесь для какого-то просителя, и принялся осматривать стены и потолок; в тот момент, помню, я был совершенно уверен, что мне никогда не придется их расписывать. Незаметно прошли двадцать минут, и я по легкой вибрации плиток пола догадался, что к дверям подъехал экипаж. Минуту спустя Пиньятелли ввел дона Франсиско Дурана, другого домашнего врача, которому здесь в последние годы отдавали предпочтение. Не обращая на меня внимания, они направились к лестнице и стали подниматься на второй этаж. На верхней площадке показалась Каталина, она спустилась на несколько ступеней навстречу Дурану. Все трое тут же скрылись из виду. Тогда я тоже, перешагивая через две ступеньки, поднялся наверх и успел увидеть, как они выходили из галереи. Ее апартаменты находились по другую сторону зеркального зала, рядом с восьмигранным салоном. Моя мастерская была расположена таким образом, что, оставив дверь открытой, я мог видеть из нее всех, кто входил или выходил из той части дворца. Поэтому, чтобы лучше наблюдать за исчезнувшей троицей, которая была так возбуждена, что даже не заметила моего присутствия, я решил зайти в мастерскую и там ожидать дальнейшего развития событий. Рано или поздно Каталина выйдет, чтобы проводить врача, и я тогда смогу ее перехватить.

Я передвинул немного стол и табурет, делая вид, что приступаю к работе; с этой точки мне будет хорошо виден каждый, кто пройдет по зеркальному залу. Прошло довольно много времени, я безуспешно пытался успокоиться, старался гнать от себя тяжелые предчувствия и особенно старался не думать о том, что причиной появления озабоченных врачей мог быть этот дьявольский андский порошок, которым она надышалась сверх меры. Не знаю, в какой именно момент мой взгляд скользнул рассеянно по столу, где, как солдаты на параде, выстроились банки с красками. Страшное подозрение вдруг кольнуло меня – и я бросился к ним. Не хватало зеленой веронской. Невозможно. Но невозможное случилось – ее не было. Я зажмурился, открыл глаза – не было. Может быть, вчера, наводя порядок, я поставил ее на другое место? Нет. Я снова закрыл глаза и глубоко вздохнул, стараясь успокоиться. Просмотрел одну за другой все банки. Вот желтая неаполитанская, вот белая серебряная, вот кобальт фиолетовый, а сейчас, повторял я себе, сейчас появится благословенная зеленая, все это просто ошибка, просто минутное помрачение. Но зеленая не появилась. Пошатываясь, я вернулся к табурету. Руки стали холодными как лед, в пересохшем горле першило. Я вдруг покрылся потом, тело била крупная дрожь. Как это она сказала накануне? «А у тебя остаются твои фиолетовые и зеленые, чтобы покончить со мной…»

(Гойя начинает дрожать. На висках выступает пот. Его голос слабеет и звучит глухо. Он прикрывает веки, словно у него начинается головокружение. Ужасно. Я тоже дрожу. Я ведь тоже знаю, что кто-то похитил яд. Мы уже не в Бордо. Мы в Мадриде, в его мастерской, и там, среди его банок с красками, нет зеленой веронской.)

Когда я очнулся от оцепенения, оказалось, что в зеркальном зале собралось уже много народа: там были капеллан, казначей, секретарь, несколько горничных и слуг, а также испуганная и бледная Мануэлита Сильва. Одни из них окружали Каталину, другие теснились вокруг Пиньятелли. Мне незачем было задавать им вопросы. Я уже понял: она умирала. В зеркале я увидел, что дверь в ее часть дворца полуоткрыта, и медленно пошел туда. Никто не обратил на меня внимания, и через несколько секунд я вошел в ее апартаменты. Они состояли из двух больших помещений: спальни и гостиной, размером немного поменьше, служившей также гардеробной и туалетной комнатой. Я вошел именно в эту гостиную, в ней не было никого. Дверь в спальню была слегка приоткрыта. Окна, выходившие на запад, закрывали жалюзи, сквозь щели которых пробивался свет летнего дня; тонкие лучики пронизывали полумрак и ломались о мебель. И тут я увидел бокал. Он стоял на туалетном столе, и в нем ослепительными искрами дробился один из пробившихся в комнату лучей. Драгоценный бокал венецианского стекла, подарок папского посла, увитый голубыми и золотыми линиями, сплетающимися в изысканные арабески вокруг эмалевых медальонов тончайшей работы. Он всегда приводил меня в восхищение, а сейчас просто гипнотизировал. Как завороженный я приблизился к нему. Но не решился коснуться. Бокал, конечно, был до половины полон зеленоватой жидкости. Я говорю «конечно», ибо, что бы в кем ни было налито, я все равно увидел бы что-то зеленое, настолько я был уверен, что существует не только реальная, но и некая мистическая связь между необычной зеленой веронской и венецианским бокалом, а еще я говорю «конечно» потому, что луч света, преломлявшийся в хрустальных стенках и в заполнявшей бокал жидкости, смешивал синий цвет с золотым, и внутри образовалась небольшая вогнутая полость светло-зеленого цвета, почти цвета морской волны. Зеленого цвета!

Скорее какой-то инстинкт, чем звук, заставил меня обернуться. Дверь в спальню открылась, и, словно откликаясь на неслышимый мне зов, из гостиной вошли Каталина и Мануэлита. Их сопровождал врач, который, обменявшись с ними несколькими словами – я присутствовал при этом коротком разговоре, как невидимый призрак, – вернулся в сопровождении Каталины в спальню. Маленькая Мануэлита, стараясь унять волнение, села на стул, стоявший около двери, и приготовилась ждать. И только тут она меня заметила, и лицо ее озарилось бесконечно милой беззащитной улыбкой. И, по-моему, она сказала при этом: «Она умирает…» – однако я не уверен. Может быть, я просто боялся услышать эти слова. Я вздрогнул, и мне пришлось опереться о туалетный стол. Я опять посмотрел на бокал, снова взглянул на Мануэлиту. Мы оба в один и тот же момент отвели глаза. И словно застыли: она – сидя на стуле, как маленькая девочка, отбывающая наказание матери-настоятельницы, а я – на ногах, охваченный страхом и болью; такими нас и застали вернувшиеся Каталина и врач. «Она хочет видеть вас, – обратилась к Мануэлите Каталина, но, заметив мое состояние, добавила: – И вас тоже, дон Фанчо». Мануэлита уже скрылась в спальне. Врач подошел к умывальнику и стал мыть руки, Каталина поднесла ему полотенце; на лице этого вечно сдержанного человека неожиданно появилась теплая улыбка, когда он молча брал полотенце из ее рук. Надежды не было. Странное желание вдруг овладело мной: схватить бокал, унести его и спрятать; было такое чувство, будто это она из глубины алькова молила меня об этом. Я решил дождаться, когда Дуран уйдет. Каталина выйдет проводить его, и тогда я смогу взять бокал. Я уже начал думать о том, как пронести его, чтобы никто не заметил; вполне вероятно, что никто не обратит на меня никакого внимания, а кроме того, все так поглощены случившимся несчастьем, так подавлены, что вряд ли кто-нибудь вообще видел бокал. Но Каталина и Дуран никак не могли окончить ритуального омовения рук, и вот уже вернулась Мануэлита. Не знаю, мне только показалось или на самом деле, выходя из спальни, она на какое-то мгновение задержала взгляд на бокале. Но у меня не осталось времени размышлять об этом: Каталина настойчиво приглашала пройти к алькову. Бокал остался на своем месте. А я направился к его жертве.

(Я храню молчание относительно бокала. Не говорю Гойе ничего. Ни о том, что держал его в руках накануне ночью, когда он был еще невинным венецианским стаканом кватроченто, ни о том, как восхищался изображениями дамы и оленя на двух его драгоценных эмалевых медальонах. Не говорю, что даже сегодня явственно вижу, как он волшебно и загадочно мерцает на туалетном столе Каэтаны.)

Вы меня извините, если я не буду рассказывать о моем последнем свидании с ней? Могу только сказать, что, несмотря на страдания, несмотря на все напряжение тела и духа, на пепельное лицо и воспаленные лихорадкой глаза, она была такой же, как всегда, – насмешливой и дерзкой… дерзкой даже в бреду, даже с Богом и смертью… «Я так любила вас, мой Фанчо, – сказала она мне, – только, кажется, все прошло слишком быстро…» Но я не хочу говорить об этом.

(Видно, что Гойе трудно про должать рассказ. Я готов сказать ему, чтобы он остановился, но в этот момент снова раздается его голос, слабый и ломающийся, хриплый и сухой, как обожженная глина.)

Потом я вернулся в гостиную. Упал на какой-то стул, опустил голову, ушел в себя. Рядом мелькали фигуры, доносились обрывки приглушенных разговоров. Входили люди: Пиньятелли, капеллан, старый домашний врач Бонелльс, уехавший из дворца два часа назад. Вошел священник с дароносицей. Он поставил ее на туалетный стол, расчистив место между драгоценностями и флаконами с духами. Тут я заметил, что бокала на столе уже нет. Он исчез. Никто ничего не трогал в этой комнате, в ней только говорили о смерти, и, однако, кто-то унес его. Но кто? Может быть, Каталина? И, как бы отвечая на мой немой вопрос, она в этот момент выглянула из дверей спальни – очевидно, она вошла туда в тот момент, когда я выходил оттуда, – и жестом позвала священника. Все поняли, что Каэтана умирает. Комната наполнилась людьми. Появились Осуна, Аро, безутешная Мануэлита, Костильярес. Пиньятелли плакал. Баргас покачнулся и сел в кресло. Берганса кусал пальцы. Я задвинулся в угол и оставался там в тени, не в силах побороть сковавшее меня оцепенение – так я был потрясен этой смертью; мне казалось, что сквозь занавески пробивается легкий ветерок, обдувает мне лоб, мягко и медленно стирая навсегда память о прошлом. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Но помню, что вывело меня из моего состояния: ослепительный блеск. Бокал, ярко сверкая, опять стоял на туалетном столе, на своем прежнем месте. Как по волшебству он исчез оттуда и как по волшебству снова материализовался там, завораживая меня бриллиантовой игрой света. Я обошел вокруг стола, более привлеченный его красотой, чем желанием сделать с ним что-то определенное, и, когда уже собирался взять его в руки, вдруг с удивлением заметил, что он теперь пустой, в нем больше нет никакой жидкости. Пустой и совершенной сухой. Я даже не дотронулся до него. Отдернул руку, будто обжегся. Пальцы и правда горели, как обожженные. Посмотрел вокруг: не наблюдает ли кто-нибудь за мной. В дальнем углу комнаты граф де Аро старался привести в чувство Мануэлиту, которая явно была вне себя: остановившимся, полным боли взглядом Мануэлита смотрела куда-то сквозь меня, словно видела за моей спиной призрак. ОНА умерла.

(Мне кажется, что Гойя плачет. Он шумно дышит, но нет, не от слез, скорее это глухое бешенство. Он наливает стакан бренди и опять забывает предложить выпить и мне. Я показываю жестом, что хотел бы уже завершить нашу встречу, что мне пора уходить, но он энергичным движением останавливает меня. Он хочет закончить свой рассказ. Что ж, дослушаю его до конца.)

Все случившееся было похоже на дурной сон, начавшийся в тот самый момент, когда я вошел во дворец. И вот он кончился. Кончился ужасным пробуждением: ОНА умерла. И я знал как. Но у меня не хватило ума и сообразительности забить тревогу сразу же, как только я обнаружил пропажу банки с краской, – тогда ОНА была еще жива, а теперь какой был смысл говорить об этом, ведь ничего уже не поправить, не исправить, ведь Каталина с горничными начали готовить ЕЕ к погребению, а врачи спорили о причинах смерти, упоминая то летние миазмы, то прилипчивую инфекцию, то привезенную с юга желтую лихорадку. И ни разу в их споре не прозвучало слово «яд». Слово, буквально преследовавшее ее накануне с той минуты, когда я застал ее с серебряными белилами, которыми она мазала шею, и до того, как я стряхнул с ее руки зеленый порошок. Это были мои последние физические соприкосновения с ней, потому что к своему смертному ложу она меня не подпустила, не позволила коснуться ее, но я уже сказал, что об этом не хочу говорить.

На похоронах до меня дошли будоражившие город слухи, что она умерла от яда, а рука убийцы, подсыпавшая яд в ее бокал во время последнего ночного праздника, была все той же таинственной рукой, которая поджигала ее дворец, – рукой народного возмездия, но может быть, дон Мануэль, то была ваша рука, которой творила суд и расправу сама королева, нанося разящие удары из Ла-Гранхи?[89] Не полагаете ли вы, что мне следовало бы явиться в полицию и рассказать там обо всем, что я знал: о том, как исчезла банка с ядом, как бокал оказался вдруг тщательно вымытым, как она сначала в моей мастерской, а потом и во время прогулки по дворцу играла с мыслью умереть от желтой неаполитанской или серебряной белой краски? Но что дали бы мои показания? К чему они могли привести? В лучшем случае еще к одному расследованию… (Его и так провели, но я узнал об этом только потом.) И что это дало бы в результате? Доказали бы, что во дворце исчез смертельный яд? И утвердились бы в некоторых подозрениях, о которых мне доподлинно известно, что их породила клевета…[90] Но к чему сейчас перебирать все эти резоны? Я молчал по одной-единственной причине, которая заставляла меня молчать в течение двадцати лет. Молчал потому, что ее смерть была нашей – ее и моей – тайной. Последней. И возможно… единственной тайной.

Я вернулся во дворец, в мою мастерскую; к тому времени ее завещание уже было прочитано, и наследники заказали мне стенную роспись для ее усыпальницы. Тогда же я узнал, что было проведено расследование. Оно не дало никаких результатов, впрочем, обитатели дворца их и не ожидали, никто из них не верил ходившим тогда слухам. Я заперся в мастерской и с головой ушел в работу. Преодолевая отвращение, я вооружился терпением и готовил эскизы фрески. В случившейся трагедии для меня было только одно утешение: ее завещание включало пункт, касающийся меня, точнее, моего сына Хавьера: наследникам вменялась в обязанность пожизненная забота о нем.[91] Меня, собственно, обрадовало не столько содержание этого пункта, включенного в завещание, которое она составила в феврале 1797 года в Санлукаре, в самый разгар нашего счастья, сколько то, что ни моя последующая ревность, ни разрыв и отдаление, ни мои дерзости и мои, так сказать, «капризы» – ничто не заставило ее это завещание изменить. Такой она была натурой – верной и цельной, ничего общего с тем, что я, слепец, воспринимал как ветреность и небрежность.

В один из тех вечеров, когда я работал в мастерской над эскизом, появился Пиньятелли; он после ее смерти совершенно изменил свое отношение ко мне, стал необыкновенно мягким и грустным, что, думаю, было способом сохранить живой память о ней. Все мы во дворце так или иначе стремились к этому. Пиньятелли пришел сказать, что пункт, касающийся Хавьера, вступил в действие и наследники готовы выполнить и другое ее желание, оно не было включено в завещание, но они прекрасно о нем знали, поскольку она много раз так или иначе его выражала, и согласно этому желанию они собираются вручить мне хрустальный бокал, которым она пользовалась во время своих путешествий; по словам Каталины и казначея Баргоса, она при разных обстоятельствах неоднократно говорила, что бокал должен перейти ко мне, если ей доведется умереть раньше меня. Это был посмертный подарок. И вот теперь они решили передать его мне. Я знал, о каком бокале шла речь. О том, из которого в первый раз мы пили оба по дороге в Санлукар весной 1796 года, то было восхитительное вступление в нашу еще более восхитительную близость. И я помнил, конечно, как она говорила об этом бокале в домашнем кругу, заставляя меня краснеть, так как мне казалось, что все догадываются, что у нас с ним связано. Шесть лет протекло с тех пор, за плечами наш разрыв, ее смерть, и вот вдруг этот подарок как память о прошлом быстротечном, но полном счастье. Я с благодарностью согласился принять его. И Пиньятелли, порасспросив меня о моей работе, сказал, уже уходя: «Обратитесь к Каталине, дон Франсиско, бокал находится у нее». А я, разговаривая с ним, думал только о том холме у дороги, неподалеку от Эсихи, о том полднике, который мы устроили на нем в тени деревьев, вдали от капеллана и Каталины, о том, как она пила из бокала, как подносила его к своим ярким полным губам, как искала взглядом мой взгляд и, протягивая бокал мне, говорила: «Пейте, Гойя…» Тогда она еще не называла меня Фанчо.[92]

Вечером того же дня я разыскал Каталину в одной из комнат первого этажа, она была чем-то занята – она всегда бывала чем-то занята, – но тем не менее тут же предложила мне пойти с ней за бокалом. Она повела меня длинными коридорами в сторону часовни и, не доходя до нее, остановилась у маленькой двери и, достав связку ключей, отомкнула ее. Комната, в которую вела маленькая дверь, оказалась отнюдь не маленькой. К тому же это была не просто комната, а какая-то фантастическая сокровищница. Там хранились все богатства, которые должны были украсить дворец и другие ее дома, она собирала все это повсюду, покупала на аукционах, выписывала из Парижа, Милана, Венеции и даже из далекого Стамбула. Не буду описывать эти вещи, хотя они вполне того стоят. Просто вообразите, дон Мануэль, если можно вообразить невообразимое, роскошь гобеленов, эмалевых миниатюр, оружия, часов, мраморных статуй, фарфора, картин, хрусталя, люстр, диванов, курильниц…[93] Каталина открыла стенной шкаф, в нем в строгом порядке стояли керамические, фарфоровые и хрустальные стаканы, некоторые в единственном числе, не в наборах, там были представлены разные эпохи, разные стили, цвета и формы. «Этот, да?» – спросила Каталина, беря в руки хрустальный бокал, тот самый, с которым Каэтана путешествовала, из которого пила во время коротких остановок в пути, кажется, баварской работы, массивного хрусталя алмазной огранки, разбрызгивающий бриллиантовые и рубиновые искры, на редкость красивая вещь, однако мои глаза как магнитом притягивал другой бокал, стоявший на верхней полке: сине-золотой, венецианской работы, с прекрасной эмалью. Никогда в жизни я не лгал так нагло: «Нет, не этот, а тот синий, – сказал я твердо, – я присутствовал, когда ей подарил его папский нунций, и он мне так понравился, что она выразила готовность тут же отдать его мне, если бы это не выглядело неуважением к прелату». Отчасти это было правдой – я действительно присутствовал, когда прелат вручал ей подарок, и действительно восхищался этим маленьким шедевром, – но не думаю, что такая полуправда делала мою ложь более правдоподобной. Каталина, никогда не имевшая задних мыслей и считавшая меня, как я полагаю, таким же прямодушным человеком, как она сама, взглянула на меня с удивлением, но это длилось лишь мгновение. В следующую секунду она уже приняла решение, сняла с полки венецианский бокал и отдала его мне. «Этот так этот, – сказала она, – возьмите какой считаете нужным». Дело было сделано.

(Гойя на глазах вдруг превращается в старика. Немощного, согбенного, дрожащего. Воспоминание о том, как он нечестным путем завладел бокалом, похоже, опустошило и обессилило его, можно было подумать, что с того момента, когда он обменял бокал любви на бокал смерти, он сам начал умирать. Он возвращается к рассказу, и я уверен, что знаю наперед, о чем он будет говорить. Никогда не видел его таким старым.)

Обменяв бокалы, я заменил также одну тайну – нашу общую прекрасную тайну – на другую, тоже нашу общую, но страшную тайну, и обладание этим бокалом, который я спрятал ото всех в моей мастерской, в течение трех месяцев моего затворничества подтачивало мне силы и разрушало организм, будто я болел раком; все это время я не мог заставить себя взять в руки кисть, если только дело не касалось невыносимо тяжелой для меня работы, от которой я тем не менее никогда не смог бы отказаться, то есть если это не было связано с росписью ее усыпальницы.[94] Тишина вокруг меня сгустилась как никогда раньше, потому что теперь ее порождали и питали мое безысходное одиночество и сжимавший сердце ужас. Так длилось до одного события, которое наконец вывело меня из оцепенения. В один из промозглых дней той суровой зимы ко мне в мастерскую явился военный медик дон Хосе Керальто и предложил написать его портрет. Я его почти не знал, и моим первым побуждением было отказаться от заказа. Но когда он понял, что я не хочу браться за эту работу, и уже собирался уходить, я вдруг вспомнил, что он пользовался громкой известностью как знаток в области фармакологии и химии, и сообразил, что это именно тот человек, который мне нужен. Я принял заказ. Когда мы договаривались о цене, он не подозревал, что в моем гонораре я учел и некоторую толику его специальных знаний. Я достал из тайника бокал и в который раз внимательно осмотрел его дно: сохранившийся на нем осадок со временем стал почти невидимым. Мне никогда не хотелось обращаться с этим делом к моим домашним врачам, ведь ложь, к которой в этом случае пришлось бы прибегнуть, не могла не быть слишком очевидной. И разумеется, я не хотел привлекать к этому делу ни Бонелльса, ни Дурана. А теперь проблема решалась сама собой. И вот в один прекрасный день я вошел в дом Керальто с завернутым в чистый холст бокалом. Я рассказал ему историю о проказливом ребенке и его неосторожных шалостях с моими красками; я якобы отнял у него бокал и чисто его вымыл, но опасаюсь, не осталось ли чего на донышке, а то ведь кто-нибудь может выпить что-нибудь из него и, не дай бог, отравиться. Керальто соскреб пинцетом немного осевшего на дно порошка и положил его на ту же лупу, через которую его рассматривал. А во время нашего следующего сеанса он сообщил мне результаты анализа. Осадок оказался почти чистым арсенатом меди. «Не пользуйтесь бокалом для питья, маэстро, – посоветовал он мне. – К тому же это слишком ценная вещь для домашнего обихода, ведь правда?»

В том же январе была еще одна встреча. Мануэлита Сильва, свелсеиспеченная графиня де Аро, пожаловала ко мне в мастерскую в сопровождении мужа, графа де Аро; она тоже хотела заказать мне портрет. И в этом случае ее направили ко мне наследники ее покойной кузины, не забывшие, что Каэтана много раз говорила о своем желании подарить Мануэлите на свадьбу ее портрет, написанный мной. Свадьбу сыграли в намеченный день, правда, не так пышно, как задумывали: семейство Сильва должно было соблюдать траур по родственнице. И вот теперь, по прошествии шести месяцев, они пришли за посмертным подарком Каэтаны. Надо сказать, что желание Каэтаны было всем хорошо известно, и мне в этих обстоятельствах было довольно трудно отказаться от работы, ведь это значило бы пойти против ее воли. А к тому же я не уверен, что на мое решение не повлияло то, что я недавно услышал от Керальто, поэтому, когда именно Мануэлита попросила меня написать ее портрет, я уступил ее просьбе и принял новый заказ, уже второй в том году; по правде говоря, мне не пришлось особенно себя пересиливать: миндалевидные, полные слез глаза Мануэлиты навсегда связались в моей памяти с неожиданным исчезновением бокала и его еще более неожиданным появлением, уже пустым и начисто вытертым, нет, думаю, я в любом случае не смог бы отказать ей. Однако я принял заказ с одним непременным условием: портрет я буду писать в моей мастерской, поскольку врачи строжайше запретили мне выходить из дому в эту холодную зиму. Запрет врачей был, разумеется, моей новой ложью. Мануэлита согласилась позировать несколько дней в моей мастерской, и уже во время первого сеанса сине-золотой бокал стоял на самом виду на моем рабочем столе, причем я устроил все таким образом, что со своего места мог видеть, как она будет реагировать, когда увидит бокал прямо перед собой.

И я действительно увидел это, как только мы начали работать: ее детский ротик открылся в гримаске изумления, щеки порозовели, зрачки сузились, будто она не поверила увиденному; она напряженно всматривалась в бокал, словно желала убедиться, что зрение ее не обманывает; ей явно стоило большого труда сохранять выбранную позу, глядя, как мы договорились, прямо перед собой из-под уложенных в греческом стиле волос. Она, конечно, не смогла вытерпеть долгое время, и вскоре под предлогом, что ей надо поправить газовое боа, поднялась с кресла и как бы невзначай приблизилась к моему столу, очевидно, с целью проверить свое первое впечатление. А в следующий раз она вообще не удержалась и с самого начала, не успев даже пройти в гардеробную переодеться, внезапно спросила меня: «А это не тот ли стакан, который был у моей кузины Каэтаны?» Мой ответ был приготовлен заранее: «Да, тот самый. Она завещала его мне. Он стоял на туалетном столе в день ее смерти. Она пила из него, но что именно она пила, так никогда и не удалось установить, потому что чья-то заботливая рука убрала его и вымыла еще до того, как герцогиня умерла». Это была еще одна ложь. Полиция так и не узнала о существовании бокала. Но моих слов оказалось достаточно, чтобы заставить бедное создание нервничать в течение всего сеанса: она не могла спокойно сидеть на месте и то и дело переводила недоумевающий взгляд с меня на бокал и обратно, а я, как ни старался, не мог избежать того, чтобы на портрете в ее детском личике не проглядывала напряженность, особенно заметная в повороте шеи и испуганно-вопрошающем взгляде темных глаз.[95]

В день последнего сеанса, когда Мануэлита, собираясь уходить, уже переоделась в зимний костюм и накинула маленькое манто, в котором еще больше походила на девочку, она наконец не выдержала: опустившись скова на стул и спрятав зачем-то руки в меховую муфту, она сказала: «Мне надо кому-нибудь рассказать об одной вещи, и лучше я расскажу это вам, дон Фанчо. Вы ее любили так же сильно, как я. Я вижу у вас этот бокал и думаю, что вы уже кое о чем догадались». Я опустился перед ней на колени, всем своим видом показывая, что если она наконец решилась говорить, то пусть сделает это так, чтобы для меня не пропало ни одно ее слово. Она подняла муфту к подбородку и приготовилась продолжать. В этот момент она казалась мне девочкой, которая собирается признаться в какой-то шалости: то ли она взяла несколько шоколадок без спросу, то ли разбила какое-то украшение.

«Вы помните, что Каэтана перед смертью хотела видеть нас двоих, дон Фанчо? Так вот, едва я вошла в альков, она привстала, поискала что-то среди подушек, достала оттуда табакерку с рапе, вложила ее мне в руки и сказала: „Избавься от нее как хочешь, выброси куда-нибудь или сожги, но так, чтобы никто не увидел. Никто". Я вся дрожала. Меня испугали ее ужасный вид и жар, с которым она говорила. Я поняла, что вижу ее в последний раз. Как можно было так измениться за одну ночь? „В ней лекарство, которое я принимала втайне от врачей, – продолжала Каэтана, – но эти болваны все равно в конце концов скажут, что я отравилась". А я подумала, что она и на самом деле отравилась. Яд. Если там был яд, все становилось понятно. С той минуты я уверилась, что моя кузина Каэтана…» Она не смогла закончить фразу, страх стиснул ей горло, она едва не задохнулась. «И я так перепугалась накануне ночью: вся эта сцена в вашей мастерской, эти ужасные слова о ядах, а потом странная шутка со свечой, когда она чуть не подожгла дворец, но главное – в конце, когда она ушла, ни с кем не попрощавшись, и как она шла вверх по лестнице, будто поднималась на эшафот… Я всю ночь после этого не могла успокоиться, не могла уснуть, так меня поразили ее тоска, ее одиночество. А пока я страдала без сна, она принимала яд, и вот теперь я держала в руках эту коробочку, такую безобидную с виду… Голова у меня шла кругом от нахлынувших мыслей. По-моему, именно в тот момент я вспомнила о бокале на ее туалетном столе, на который вы, дон Фанчо, смотрели с таким отвращением… И тут я увидела ее будто в сияющем нимбе: она медленно насыпала яд в бокал как раз в то время, когда мы усаживались в наши экипажи. „Что с тобой, Мануэлита? – спросила она меня. – Ты ведь сделаешь то, о чем я тебя просила?" И когда я ее успокоила, сказала, что все исполню, она простилась со мной. „Теперь иди, – сказала она. – Не знаю, смогу ли я присутствовать на твоей свадьбе, но ради бога, не вздумайте откладывать ее из-за меня. Мне нравится твой жених. Красивый, изящный, остроумный. Если бы я была лет на десять моложе, то не ты, а я влюбила бы его в себя. Иди же, иди, моя девочка, и будь счастлива"». Я взял из рук Мануэлиты платок, который она достала из муфты, и вытер ей слезы, сопровождавшие улыбку, – улыбку при воспоминании о последней шутке кузины. Тяжело вздыхая и всхлипывая, Мануэлита продолжила свой рассказ: «Когда я вышла в гостиную, то первое, что там увидела, был этот бокал и еще ваши глаза, дон Фанчо, по которым я поняла, что, как ни стараюсь спрятать в кулаке табакерку, вы все равно знаете правду. Вы тоже хотели убрать оттуда тот яд. Но вам надо было войти в спальню, а пока вы были там, Каталина и врач вышли из комнаты, и я осталась одна. Одна наедине с этим бокалом. У меня не было времени долго раздумывать. Я накинула на плечи кашемировую шаль, которая была на ней вечером, спрятала под нее бокал и табакерку с ядом. В дальнем углу зеркального зала я зарыла табакерку в цветочный горшок и вылила туда же содержимое бокала. Никто меня не видел. Тут как раз появился мой жених… мой муж, и мы вместе пошли в комнату Каэтаны. Там уже собрались все, все были взволнованы, говорили вполголоса. Она умирала. Сама не знаю, в какой момент я успела вернуть бокал на туалетный стол. Знаю только, что я выполнила ее желание. А когда я встретилась взглядом с вами, дон Фанчо, то хотела ответить вам – тоже взглядом: все в порядке, я сделала все, о чем она меня просила. Это наша с вами тайна. Я не ошибаюсь, нет? Вы ведь тоже знаете, что моя кузина Каэтана отравилась?»

Я ей солгал. Сказал, что не верю. Что вся эта история с бокалом – плод ее воображения, и единственное, что я заметил, – это что она вымыла бокал, потому что видел, как она ставила его на туалетный стол. А что касается коробочки, этой табакерки с рапе, то тут мне не пришлось даже лгать, так как я прекрасно знал, что в ней хранилось несколько крупинок, которые, и это мне тоже было прекрасно известно, не могли стать причиной смерти. Она слушала меня затаив дыхание и, казалось, боялась неосторожным словом спугнуть чудесную и невероятную новость, прозвучавшую в моих словах. Затем так же молча вытерла последние слезы, поправила падавшие на лоб волосы, убрала платок в меховую муфту и поднялась со стула. «Прощайте, дон Франсиско», – и вышла из мастерской. Она предпочла принять без возражений мою версию случившегося и не думать больше, что ее любимая Каэтана сама убила себя. Хотя я и знал, что Мануэлита не полностью поверила моим словам, я все-таки немного позавидовал легкости, с которой она поддалась обману. Больше я не видел ее. Два года спустя я узнал, что она умерла родами. Бедная нежная девочка. Тогда же умер и врач Керальто, вам это известно?[96] Похоже, что этот бокал сохранил свою пагубную силу. Он покончил со всеми, кто имел к нему какое-нибудь отношение, – кроме меня. Я ведь суеверен, как всякий крестьянин.

С последними мазком на портрете Мануэлиты окончилась и эта история, дон Мануэль. Теперь вы знаете все. За исключением, может быть, самых глубоких мотивов моего поведения, тех, о которых я должен был молчать в течение двадцати лет и о которых хочу говорить сейчас. Чего ради молчать дальше? Ради таинственного договора о бокале, молчаливо заключенного в минуты, когда она агонизировала в соседней комнате… Ради тайны, которую она мне раскрыла, не сказав о ней ни слова… Да ведь это иллюзия влюбленного, если хотите. Будто в момент нашего последнего расставания она сделала жест – признания, сообщничества, благодарности, – жест, оставивший мне утешение близости к ней в последние минуты, до последнего удара ее сердца. Но она хотела, нет – требовала тайны. Это было понятно даже из ее странного желания во что бы то ни стало избавиться от безобидного андского порошка, если, конечно, она в своем бреду не спутала его с ядом. А почему я захотел рассказать вам все это сейчас? Прошло время. Рана затянулась. Мне уже нет нужды цепляться за ту фантазию. Я должен думать об этих бедных королях, которые так перегружены чужой виной, думать также о вас. Вы же собираетесь писать воспоминания, и вы должны написать их, поскольку теперь в вашей власти очистить доброе имя королевы от всей грязи, которая к нему прилипла…

(Гойя продолжает говорить. Я слушаю его вполуха. Кажется, не слишком верю тому, что он мне говорит. PI спрашиваю себя, какая истинная, глубинная необходимость заставила Гойю нарушить тот молчаливый договор…)

Нам надо привести наши дела в порядок до того, как мы умрем, дон Мануэль. Освободиться от одних и сжечь другие. Как она с той свечой, помните?

(Гойя смотрит пристально на пламя догорающей свечи.)