"Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт" - читать интересную книгу автора (Ларетта Антонио)

II

Я приехал на бал, как всегда, слишком рано: она еще не выходила из своих комнат, и я коротал время в разговорах с людьми из ее ближайшего окружения – с капелланом доном Рамоном, ее секретарем Бергансой и казначеем Баргасом,[71] имевшими обыкновение появляться к началу званого вечера – сарао – и благополучно исчезать к моменту, когда гости мало-помалу начинали чувствовать себя хозяевами дома; меня связывала с ними давняя дружба; в тот вечер, насколько я могу вспомнить, мы беседовали о серьезной опасности, которой подвергся на днях дворец, – в нем чуть было не занялся пожар. Все говорило о поджоге. Негодование народа, возбужденное этой, как тогда считали, узурпацией земли под дворец, было настолько велико, что его не смог умерить даже королевский указ, подтверждавший право собственности герцогини на эту землю.[72] Немудрено, что верные ей люди, и особенно впечатлительный Берганса, опасались прямых нападок на свою госпожу, ибо такие нападки могли угнетающе подействовать на состояние ее духа, которое после возвращения из Андалузии и без того было крайне подавленным. В самый разгар беседы, словно для того, чтобы рассеять их беспокойство, она вошла в зал, отдавая направо и налево последние распоряжения, поправляя и переставляя по своему вкусу цветы, мимо которых проходила; в ней не было и тени той меланхолии, что так удручала секретаря и близких к ней людей и что так поразила меня в мастерской всего несколько часов назад. Она была прекрасна, как в лучшие свои годы, и я испытывал тайное чувство гордости оттого, что в этом имелась и моя заслуга. Ее красоту искусно оттеняло воздушное платье из муслина, в котором желтые и огненно-красные полосы ткани, накладываясь друг на друга, вспыхивали причудливыми переливами красок, усиливая сияние золота и рубинов на ее шее, в ушах и на пальцах. Она была ослепительна и, наверно, сама чувствовала это. Резко повернувшись, она взяла меня за руку, слегка откинулась назад и сказала: «Вот видишь, Фанчо, я обошлась без ядовитых красок и не надела ни серебряных украшений, ни моего любимого белого платья, хотя мне так хотелось быть в нем в этот вечер». И отошла поправить цветы в большой вазе китайского фарфора. Розы, украшавшие зал, повторяли цвета ее наряда, это было похоже на вариацию музыкальной темы. Пока она занималась цветами, я старался проникнуть в смысл ее слов: следовало ли мне понимать их в прямом значении или в них была заключена какая-то тайная мысль, связанная с нашим дневным разговором о серебряных белилах и с ее фантазиями о смерти. Но так или иначе, что бы она ни имела в виду, меня снова охватила тревога и полностью улетучилось радостное настроение, возникшее при ее появлении в зала. В этот момент начали прибывать гости.

Никто не мог сравниться с ней в естественности и грации, в изысканном искусстве гостеприимства, позволявшем смело объединять в одном зале, в одной театральной ложе или вокруг одного стола людей самого разного общественного положения. И заметьте: никто никогда не оспаривал эту ее власть, разве не так? И всем было известно, что таков ее дом, где можно было встретить тореадора, беседующего с грандессой Испании, или глубокомысленного философа, ухаживающего за комической актрисой. И всегда это доставляло всем удовольствие, потому что сама хозяйка умела создать атмосферу доброжелательности и непринужденности; вы должны помнить, как она, не меняя ни на йоту манеру речи, обращалась на ты и к принцу, и к простому человеку из народа, и с важной аристократкой она шутила точно так же, как с какой-нибудь махой с Лавапьес. И если она со временем в чем-то изменилась, то, к счастью, не в этом, что легко было заметить, наблюдая, как она обращается с гостями. А гости между тем продолжали съезжаться, и вскоре, словно так было задумано заранее, составились группы: здесь сам принц Астурийский беседовал с Исидоро Майкесом и Ритой Луна, а там тореро Костильярес говорил о чем-то с графами-герцогами Бенавенто-Осуна.[73] Не знаю, в какой момент появились вы, дон Мануэль, но хорошо помню вас, помню, как вы вели оживленный разговор, и присутствие ваших политических противников (а ведь там был не только принц, но и Корнель, верно? Да и саму хозяйку дома следовало бы, пожалуй, отнести к их числу) не доставляло вам ни малейшего неудобства. Да, она обладала этим искусством, и в тот вечер оно ей не изменило. Вы не могли этого не видеть, дон Мануэль, и вы действительно видели, как она сумела отрешиться от всех забот, как сверкали у нее глаза, отражая игру света ее муслинового платья. Она так и излучала радость жизни.

(Но как ни велико было искусство Каэтаны, начало вечера прошло отнюдь не столь безмятежно, как это хочет изобразить Гойя. По-видимому, из-за присущей ему деликатности он не позволяет себе ни малейшего намека на инцидент, случившийся в самом начале бала и заставший всех нас врасплох. Когда мы с Пепитой уже некоторое время были во дворце, неожиданно в зал вошла моя жена в сопровождении своего брата кардинала Луиса. Ни я, ни Майте не ожидали встретиться у Каэтаны, ведь она даже не знала, что я в тот день вернулся из Ла-Гранхи. Встреча была неприятной неожиданностью для нас обоих, а кроме того, она поставила в неудобное положение Каэтану и вызвала чувство неловкости у всех, кто оказался свидетелем нашего конфуза. Я говорю об этом Гойе, и он вынужден признать, что заметил эту сцену.)[74]

Не буду отрицать: я уловил что-то в самой атмосфере. Глухой, да к тому же еще и художник, или, если угодно, художник, имеющий несчастье быть к тому же глухим, может слышать по-особому, так сказать глазами, ибо из того, что он видит, он способен извлечь и то, что обычно воспринимается слухом. Да, я прекрасно помню этот момент. Донья Пепита, стоявшая недалеко от меня, вдруг сложила веер и так стиснула его, что у нее побелели и задрожали пальцы; я обернулся и увидел застывшую в воздухе руку кардинала, он помедлил – гораздо больше, чем требовали обстоятельства, – прежде чем протянуть ее хозяйке дома, которая уже наклонилась, чтобы поцеловать перстень; я заметил также изумление, мелькнувшее в слабой улыбке Майте, то есть графини, – простите, что я так ее назвал, ведь я знал ее еще совсем маленькой;[75] я видел и вас, вы спешили ей навстречу более быстрыми, но менее уверенными, чем подобало случаю, шагами, заметил и злорадный огонек, вспыхнувший в тот момент в глазах дона Фернандо, уловил в ваших фигурах растерянность и напряженность, которую, как мне было нетрудно представить, вы пытались замаскировать оживленным обменом реплик; но главным было то, что, обернувшись к ней, я различил в ее черных глазах мелькнувшее вдруг смятение, раздражение и даже веселое любопытство, а на щеках – яркий румянец, освеживший мой кармин. А вскоре она, уже смеясь, объясняла мне все случившееся как забавное недоразумение; не знаю, успела ли она прокомментировать его таким же образом и вам. Кардинал был приглашен потому, что был другом Аро и к тому же именно он должен был заключать его брак, и он заранее сообщил, что явится на праздник вместе с сестрой; герцогиня думала, что речь идет о донье Лусите, вашей свояченице, а не о супруге; но она забыла и об этом, когда встретила вас в моей мастерской и пригласила на праздник.[76] Могу только сказать, что она не придавала большого значения подобным ошибкам в этикете, да и вообще нарушениям жестких правил светских приличий; чего стоит, к примеру, ее веселье, которому я случайно стал свидетелем, когда вошел в столовую и увидел, как она со своим родственником Пиньятелли перекладывает на столе карточки с именами приглашенных, чтобы разрядить немного обстановку и облегчить ситуацию для всех – и для вашей супруги, и для вас, и для доньи Пепиты, и для самого кардинала. «Представляю, какую физиономию состроит Берганса!» – смеялась она: Берганса, ее секретарь, был помешан на этикете; все еще смеясь, мы вместе вернулись в зал, где нас уже дожидались жених и невеста – граф де Аро и маленькая, изящная Мануэлита.[77]

Всеобщая неловкость к тому моменту сгладилась. Возобновился непринужденный разговор, приближалось время ужина, настроение у всех было прекрасное. Но если бы вы, дон Мануэль, могли видеть, как я напрягался, стараясь разобраться в моих наблюдениях и найти в том, что видел, другой смысл – не улыбайтесь, я имею в виду скрытый смысл, а не двусмысленность, – вы смогли бы тогда наказать меня за мою проницательность, то есть смогли бы по моему поведению догадаться, что сам я переживал в тот момент. Думаю, мои чувства было нетрудно разгадать хотя бы по тому, как я подходил к окнам и притворялся, что рассматриваю сад. На самом же деле это были приступы ревности. Да, она обладала удивительным даром объединять вокруг себя самых разнообразных людей, но при этом ее одолевала проклятая страсть окружать себя своими бывшими любовниками и поклонниками, вот и в ту ночь они были там, не скажу, что все, но все же именно они составляли предосудительно большую – если можно так выразиться – часть гостей. И со всеми, кроме меня, конечно, по крайней мере я так чувствовал, так мне нашептывала моя застарелая ревность, – со всеми она кокетничала, словно желая вновь разжечь уже подернувшийся пеплом костер страсти, – и с Пиньятелли, имевшим на правах родственника свободный доступ во дворец, и с Корнелем, продолжавшим конспиративно встречаться с ней у дона Фернандо и поэтому часто навещавшим ее, и даже с Костильяресом, который безоговорочно принял сторону простого народа и бесстрашно боролся против проекта ее же дворца… Каждому из них она успевала шепнуть что-то ласковое на ухо и подарить мимолетную улыбку, каждого успевала как бы невзначай коснуться веером или будто в бессознательном порыве сжать ему руку и больше, чем нужно, удержать ее в своей руке, и, наконец, – что хуже всего – для каждого была припасена своя слеза – из тех, знаете, быстрых слез, что вдруг набегают на глаза, никогда, впрочем, не проливаясь, но их блеск проникает вам прямо в сердце. Мое беспокойство было так велико, что глухота стала совсем непроницаемой. Никогда ее губы не казались мне такими яркими, такими вызывающими, как в тот раз, когда она произносила неслышимые мне слова, может быть и безобидные, но обращенные к другим и поэтому заставлявшие меня предполагать, что она говорит о чем-то чувственном, сугубо интимном. Охваченный ревностью, остро переживая свою глухоту, я молча крутил в руках табакерку рапе,[78] пока не наступило время садиться за стол.

(Гойя прямо-таки молодеет, когда в нем оживает ревность; возможно, он еще сдерживается, потому что его ревность, несомненно, направлена и на меня, ведь с его необыкновенной врожденной интуицией, которую он не раз демонстрировал и которая еще более обострилась с его глухотой, он не может не знать, что я, подобно Корнелю, Костильяресу, Пиньятелли и подобно ему самому, тоже был одним из многих любовников Каэтаны, собравшихся на ее последний праздник.)[79]

Мы сидели друг против друга в центре большого овального стола; на почетные места справа и слева от себя она посадила обрученных, чтобы, как я подозреваю, немного отдалиться от самых докучливых гостей – принца Фернандо и графа-герцога Бенавенто-Осуна, которым, впрочем, она тоже оказала уважение, посадив справа от них графа де Аро с будущей графиней. Сама же она, довольная и улыбающаяся, сидела между кардиналом и Костильяресом и явно забавлялась их полным несходством во всем, начиная от характеров и кончая манерой одеваться; с кардиналом, как мне было известно, ей нравилось вести долгие разговоры о ботанике – ее новом увлечении, что же касается тореро, то их отношения в последнее время были очень неустойчивыми и напряженными, и невольно закрадывалось подозрение, что сжигавший их огонь уже совсем угас; моими соседями – с моей стороны стола – оказались Рита Луна, с ней мне было довольно легко общаться, потому что она обладала превосходной дикцией профессиональной актрисы, и графиня-герцогиня, которая с достойной уважения старательностью собирала и растягивала тончайшие губы над своими огромными зубами, стараясь, чтобы я как можно лучше понял, что она хочет заказать новую серию маленьких панно для нового кабинета и полагает, что теперь мне будет легче их сделать, поскольку меня больше не отягощают обязанности Первого Художника Короля.[80] Но вот все частные разговоры, случайные и отрывочные, в том числе, разумеется, и мои, вдруг смолкли: всеобщее внимание переключилось на другую тему. Кто-то упомянул о неудавшейся попытке поджога. Посыпались вопросы, объяснения, предположения, шутки, которые не вполне доходили до меня, пока все не умолкли, давая возможность хозяйке дома высказать свое мнение и изложить свой взгляд на этот случай. Она была не склонна принимать его близко к сердцу и предпочитала говорить в шутливом тоне, высказывая самые абсурдные предположения; однако я слишком хорошо знал ее, чтобы не заметить горечь в беспокойном взгляде и резких жестах: происшествие действительно задело ее, и она была подавлена в гораздо большей степени, чем ей хотелось бы признать, у нее не укладывалось в голове, что кто-то оказался настолько озлобленным против нее, что у него поднялась рука поджечь ее любимый дворец. Но она, как я уже сказал, предпочла скрыть свои чувства за шутками. Сначала принялась поддразнивать Костильяреса, смеясь, обвиняла его в подстрекательстве к поджогу, который якобы был нужен ему потому, что он вообразил себя «вождем простого народа», а затем начала выискивать других возможных врагов, обегая взглядом сидевших у овального стола гостей. Она подтрунивала и над вами, дон Мануэль, утверждая, что вы затаили на нее обиду за то, что она часто встречается с вашими политическими противниками. Подшучивала она и над графиней-герцогиней, говоря, что та навсегда останется ее соперницей во всем, что касается покровительства комическим актерам, тореро и поэтам. И вдруг повернулась в мою сторону, наши глаза встретились, и по легчайшему движению ее губ я прочитал – уверен, что прочитал правильно, – обращенные ко мне слова: «А тебе, Фанчо, не нужны даже горящие факелы; чтобы покончить со мной, у тебя есть твои фиолетовые и зеленые краски, но ты это сделаешь только тогда, когда я сама попрошу об этом, правда?» Я растерялся, ведь другие тоже могли догадаться, о чем она говорила, и к тому же сам не мог понять, насколько это было шуткой, а насколько это надо было принимать всерьез. После этого эпизода я замкнулся в себе и до конца ужина больше не вслушивался в разговоры за столом. Я только наблюдал за ней, смотрел, как она поворачивается то в одну, то в другую сторону, как жестикулирует и смеется, и без конца спрашивал себя, откуда взялась эта нелепая идея о яде, которой она явно была одержима.

(Удерживаюсь, чтобы не сказать дону Фанчо, что ядами, как мне кажется, был больше одержим он сам. А фраза Каэтаны – если она ее действительно произнесла, сам я ничего не слышал, – была случайной, сказанной между прочим в весьма сложном разговоре, который Каэтана вела в своей обычной манере, как опасную игру, неожиданно говоря в глаза правду: о политическом противостоянии со мной, о заговорщических встречах с Фернандо, Экойкисом и Корнелем, даже о своем соперничестве с королевой, о чем с присущим ему ехидством не преминул напомнить сам принц, для которого не было большего удовольствия, чем поставить присутствующих в неловкое положение. Но Гойя, уйдя с головой в мысли о ядах, при всей своей восприимчивости не заметил, конечно, этих подспудных столкновений. Хотя, по правде говоря, сейчас я начинаю думать, что случайная фраза Каэтаны, которую я не расслышал, была услышана и взята на заметку кем-то из сидящих за столом, кто в тот момент уже имел причины заинтересоваться смертельными ядами…)[81]

Гостей принимали в нескольких подготовленных комнатах первого этажа и там же ужинали в зале, который впоследствии должен был использоваться как кабинет хозяйки дома, ее секретаря и казначея; кроме этих помещений, во дворце были закончены еще часовня, ризница, кухни, комнаты для слуг и родственников, а также четыре комнаты на верхнем этаже – личные апартаменты Каэтаны. Однако, когда ужин уже подходил к концу, ей вдруг взбрело в голову показать гостям весь дворец таким, каким он был к тому моменту, – незаконченным, неотделанным, еще без украшений, она не желала слушать никаких возражений, и вот уже на лестнице выстроились в ряд слуги с масляными светильниками и факелами в руках, готовые сопровождать гостей. Так началась та необычная ночная прогулка, живописное шествие в неровном свете факелов; пестрой толпой мы поднимались по ступеням величественной лестницы, которую, я знал, мне нелегко будет украсить росписью так, чтобы она соответствовала пышному великолепию этого мрамора и золота; Каэтана подробно рассказывала о дворце, стараясь не упустить ни одной детали и внимательно следя, чтобы слуги освещали все пространство и мы ничего не упустили; по мере того как мы поднимались, наши тени все более удлинялись и уже касались высоких потолков, а голоса становились все возбужденнее, так что я уже начинал улавливать громкие восклицания, гулко отражавшиеся от голых стен; потом мы прошли по застекленной галерее вокруг патио – плясавшие в стекле отблески факелов придавали шествию еще более фантастический вид – и оказались в восьмиугольном салоне, выходившем одной из своих граней в зеркальный зал, который мне тоже предстояло украсить моей аллегорией. И там, в плотном кольце пылающих факелов, свет которых бесконечно преломлялся и дробился в зеркалах, – что это было за зрелище, дон Мануэль! достойное гения Тинторетто! – там мы столпились все вокруг застывшей в гордой позе хозяйки дома и, подняв бокалы, которые разносили подоспевшие слуги, выпили за благополучное завершение строительства дворца вопреки всем потугам клеветников и поджигателей. Я любовался причудливой игрой бликов на потолке, завидуя живости и легкости, с которой огонь пылающих факелов набрасывал и смешивал яркие мазки света, создавая фантастические полотна, сменявшиеся с такой непостижимой быстротой, что казалось, будто это одна-единственная картина стремительно развертывается во времени – завораживающая, динамичная и несравненно более интересная, чем все мои эскизы, – и в этот момент кто-то коснулся моей руки, я обернулся: это была она. Я догадался, о чем она говорила мне: сейчас мы все пойдем в твою импровизированную мастерскую; я хотел было возразить, но что могли значить в тот момент мои возражения? Я вообще терпеть не мог показывать незавершенные работы, мне претили бестолковые комментарии и неуместные советы, тем более мне не хотелось демонстрировать мои черновые наброски в тот раз, они мне самому совершенно не нравились. Но не мог же я устроить там сцену и остановить это веселое праздничное шествие, во главе которого шла она сама в развевающихся огненно-красных одеждах, похожая на царицу огня! И вот все мы направились в музыкальный салон, временно превращенный в живописную мастерскую, а теперь вдруг преобразившийся в зал для приема гостей, потому что слуги[82] успели внести туда стулья и разносили напитки и сласти, а в углу уже расположились три музыканта, которые при нашем появлении принялись играть сонату Боккерини. Доведенный до кипения замечаниями болвана Корнеля и невежи Костильяреса, я едва сдерживался, чтобы не показать им на дверь. Но сделать это, конечно, было невозможно, и мне не оставалось ничего другого, как постараться отвлечься от всего, погрузившись в очаровательную музыку маэстро. Кстати, знаете ли вы – правда, я сам только что осознал это, – знаете ли вы, что я даже теперь могу воспринимать музыку настолько, что она доставляет мне удовольствие? Однако в моей мастерской процессия задержалась ненадолго. Герцогине уже не терпелось идти дальше. Она вообще была необыкновенно возбудима, пылкая натура заставляла ее мгновенно и живо реагировать на все, она схватывала все на лету и явно испытывала наслаждение, первой постигая глубинную сущность вещей и положений, когда другие лишь начинали смутно прозревать ее. Вот и тут, не успели гости опомниться, как она уже приказала слугам принести еще вина и объявила, что прогулка окончена. Но…

«Минуту внимания! – обратилась она вдруг к тем, кто находился в голове процессии. – Забыла предупредить вас кое о чем. Знаете ли вы, что Фанчо может стать опасным отравителем? Что в его банках с красками, таких безобидных с виду, хранится больше яда, чем во всех медальонах и табакерках Борджиа?» Я стоял как громом пораженный. Она говорила, не делая пауз, видимо, для того, чтобы я не вставил ни слова, а я не мог взять в толк, зачем ей понадобилось устраивать этот абсурдный спектакль. С кошачьей ловкостью она протиснулась среди растерявшихся гостей к столу, на котором громоздились банки с красками, и выхватила одну из желтых. «Смотрите, эта желтая – видите? А вам известно, что она прямо из Неаполя, прямо оттуда? Осторожно! вы можете умереть даже оттого, что будете долго смотреть на нее! И кстати, я вовсе не намекаю на твою невесту, Фернандо, – дерзко добавила она, неожиданно обращаясь к принцу. – Упаси боже! Надеемся, ты не набрался в Италии отвратительных местных обычаев![83] А посмотрите на эту лиловую, вроде бы ничего особенного, он всегда пользуется ею, когда пишет плащ Иисуса Назаретянина, она кажется такой безобидной, фиолетовый кобальт – так ее еще называют. Но не вздумайте вдохнуть ее запах – у вас тут же застынет кровь в жилах!» Раздались изумленные восклицания, вопросы, чей-то нервный смех. Но я был слишком ошеломлен происходящим, чтобы хоть как-то возразить ей, к тому же в таком состоянии я слышу хуже, чем обычно. А она между тем не унималась. Порхнув, словно бабочка, в развевающихся муслинах, она с ловкостью ярмарочного фокусника заменила фиолетовую на зеленую и теперь демонстрировала ее гостям, поднося банку к их глазам: «А вот зеленая! Цвета лугов и ангельских глаз. Или глаз Люцифера? Так будет точнее! Веронская зелень! Чистый яд!» На этот раз она открыла банку – вы помните это? – насыпала немного порошка на тыльную сторону левой руки и затем поднесла ее к носу – проклятый жест, который я видел столько раз, когда она вдыхала белый андский порошок; она и на этот раз была уже готова вдохнуть его, но тут я опомнился и, бросившись к ней, резким ударом стряхнул порошок с ее левой руки, выхватил банку из правой и в бешенстве закричал: «Вы с ума сошли? Это смертельный яд!» – «Видели? Видели все?» – закричала она в ответ, вырываясь из рук державших ее гостей, – мой удар, на самом деле очень сильный, заставил ее вскрикнуть от боли. Уж и не знаю, что еще мы сделали бы или сказали друг другу, не случись в тот момент происшествие, которое вывело нас из этой достойной сожаления ситуации. Майте – простите, дон Мануэль, ваша супруга, сеньора герцогиня де Чинчон, – вдруг застонала, и начала оседать на пол, и упала бы, если бы ее брат, кардинал, с удивительной быстротой не подхватил ее буквально в самый последний момент. Герцогиню посадили в кресло, и все расступились, чтобы ей было легче дышать, кто-то вспомнил о нюхательной соли, и дон Фернандо тут же достал из кармана и предложил свой флакон с солями, но кардинал успокоил нас всех: «Ничего страшного. Легкий обморок. Быстро пройдет. Наверное, в факелах слишком много смолы», и, вернув флакон принцу, он стал приводить в сознание герцогиню – называл ее по имени, легко похлопывал по рукам и вискам, тихо читал молитву, которую я, еще не придя в себя и будучи довольно далеко от них, не мог расслышать. Через минуту, если помните, по настоянию кардинала все вышли в зеркальный салон, оставив их одних. Помню все довольно полно, не правда ли? Ведь это кардинал, а не вы, пришел на помощь герцогине? Возможно, мне не следовало бы спрашивать об этом…

(Спустя столько лет я объясняю Гойе, что в этом не было ничего странного. Да, помощь Майте оказал мой шурин. Они с детства были очень близки, и, думаю, нет ничего необычного в том, что когда ее отношения со мной стали такими, какими они тогда уже были – натянутыми и холодными, – она искала поддержки именно у кардинала. Но я, конечно же, помог бы Майте, потому что никогда не переставал быть заботливым мужем, кардинал просто опередил меня. Гойя снова начинает извиняться, говорит, что надоел мне, что рассказывает мне как нечто новое историю, в которой я участвовал, как и он, и видел все своими глазами точно так же, как он. Я с ним не соглашаюсь: совсем не «так же, как он», никогда два человека не воспринимают совершенно одинаково одно и то же событие. Например, выходка Каэтаны в мастерской показалась мне не более чем забавной шуткой, да и реакция самого Гойи была, с моей точки зрения, совершенно естественной, и вообще я не заметил в этом происшествии чего-то особенного. И еще одно: на следующий день, когда я узнал, что Каэтана умирает от необычной болезни, которую медики не могут даже определить, у меня в голове не мелькнуло никакой мысли о ядах.)

Такой же праздничной процессией мы возвращались назад, проходя через салон и галереи, но у меня больше не было желания любоваться эффектной игрой света, а когда спустились по широкой лестнице на первый этаж, трио музыкантов уже играло в салоне, и все уселись слушать их. Я предпочел остаться на ногах, поближе к музыкантам – они слишком тихо для моего слуха исполняли чье-то адажио. Поискал глазами имя композитора на партитуре виолончелиста: Гайдн. Она осталась верна музыкальным вкусам покойного герцога.[84] Вслед за адажио прозвучало короткое рондо. Трио наградили аплодисментами. Я обернулся и увидел мелькнувшую в дверях огненную накидку Каэтаны: воспользовавшись перерывом, она выходила из салона. Я решил пойти за ней, высказать ей свои упреки за сцену в мастерской и – главное – просить прощения за мою резкость. Но она шагала слишком быстро. Я только подошел к лестнице, а она уже выходила с нее на втором этаже, я вступил в зеркальный зал, а она в другом его конце уже открывала двери, ведущие в ее апартаменты. Дразнящий огонек ее накидки мелькал все время далеко впереди. Мне так и не удалось догнать ее. Когда я поравнялся с моей мастерской, из нее вышли ваша супруга и ваш кузен в сопровождении слуги со светильником в руках. «Спасибо за гостеприимство, Франсиско, – обратился ко мне кардинал. – Подумай, когда сможешь приехать навестить нас в Толедо. Может быть, найдешь время и напишешь нам два новых портрета.[85] И не играй с ядами». Майте, словно испуганная девочка, вцепилась в руку кардинала, ее тело стало клониться назад, она снова была на краю обморока, но, собравшись с силами, смогла прошептать: «Прощай, Франсиско, приезжай навестить нас». Они принадлежали к тому небольшому кругу людей в Мадриде, которые называли меня Франсиско: не Фанчо, не Пако, не Гойя – Франсиско. Так они привыкли называть меня с детства, когда я писал их в первый раз, еще вместе с родителями, и так они продолжали обращаться ко мне и потом. Я всегда их любил, и они всегда прекрасно относились ко мне. Я смотрел, как они короткими шагами шли через зеркальный зал, он держал ее под руку, она прижималась к нему, и вспоминал, что так они ходили всегда – он укорачивал шаг, чтобы идти с ней в ногу; такими я видел их еще в Аренас-де-Сан-Педро, когда они, взявшись за руки, шли в сад ловить бабочек или возвращались после молитвы; помню, как она уходила спать, а инфант дон Луис провожал ее нежным взглядом. Они уже спустились по лестнице, а я все стоял в нерешительности. Каэтана закрыла дверь в свои комнаты, и я не осмеливался постучаться. В конце концов я вернулся в мастерскую и решил заняться работой.

Я пробыл там, должно быть, около часа, приводя в порядок наброски, которые перебирали и передавали из рук в руки гости, и попробовал нарисовать новое «капричо», на котором маха – она – разговаривала со старым аптекарем, – чудовищно деформированный образ меня самого, каким я только что видел свое отражение в зеркалах зала, – и на ее лице была растерянность: она не могла выбрать ни одну из банок, предложенных аптекарем. Я собирался назвать капричо «Что будет надежнее?» – достаточно двусмысленно: хотя поза молодой женщины и масленые глазки старика больше говорили о любовных снадобьях, маха на самом деле искала не что иное, как надежную смерть. В общем, то капричо было просто мимолетным капризом, и через мгновение разорванная на мелкие клочки бумага отправилась в корзину. Я услышал, как у Иеронима пробило два часа, пора было уходить; минутой раньше я видел в окне отъезжающую карету, гости уже начинали отбывать. Я погасил светильники и вышел. Погруженный в темноту зеркальный зал производил гнетущее впечатление, я постарался как можно скорее пройти сквозь его гулкую пустоту и пересечь восьмигранный салон и вздохнул с облегчением, лишь выйдя в галерею, куда в открытое окно вместе со свежим воздухом вливались отзвуки и отблески ночной жизни вечно бурлящего Мадрида.

Сеньора герцогиня, ваша супруга, по-видимому так и не оправившись полностью после обморока, вынуждена была покинуть дворец. На этот раз ее сопровождали вы. По крайней мере так сообщил мне торопливым шепотом Пиньятелли, явно злорадствовавший по поводу того, что кардинал и Пепита должны будут теперь уехать вместе.

Глядя издалека на Каэтану, я строил предположения, о чем она говорит; Майкес перебирал струны гитары, Рита пела свои всегдашние куплеты, а Каэтана вела оживленный разговор с Костильяресом, она сидела на низенькой скамейке спиной ко мне, положив руку на его колено. И вдруг, воспользовавшись минутным затишьем после аплодисментов, взметнулась, будто колеблемое ветром пламя, и, выхватив гитару из рук Майкеса, запела сама. Теперь я видел ее лицо, она была не похожа на себя: лихорадочный блеск глаз, экстатическая поза, какая-то темная страсть, с которой она пела любовные песни, чередуя их с песнями о смерти, – все это сразу же зародило во мне подозрение, что хотя я и помешал ей вдохнуть зеленую веронскую – кстати, вся эта сцена в конце концов могла быть лишь специально разыгранным фарсом, – она тем не менее добилась своего, утешившись белым андским порошком. Надышавшись им, она всегда преисполнялась какой-то неестественной болезненной энергией; мы, кто хорошо ее знал, сразу же замечали, когда она впадала в это состояние: исчезали прирожденное изящество и грация, пропадала ее несравненная непринужденность, она становилась сухой и колючей, полностью утрачивала свою обычную сердечность. Между тем голос ее звучал все более напряженно, а глаза наполнились слезами, и я с тревогой наблюдал, как черная краска, которой я накрасил ей ресницы, спускается потеками по ее щекам; она, видно, и сама заметила это, потому что, резко оборвав последние такты и договорив скороговоркой слова песни, Еернула гитару Майкесу и вышла из комнаты. Однако уже через минуту, приведя себя немного в порядок, вернулась обратно, села отдельно от всех и с бокалом в руках, который то и дело меняла на новый, напряженная и готовая к прыжку, как пантера, стала со странной недоброжелательностью слушать обожаемую кузину Мануэлиту, болтавшую о своем свадебном наряде, о том, когда будет свадьба и куда они отправятся в свадебное путешествие. Она действительно обожала Мануэлиту, но демоны уже овладели ею, и в следующий момент она с кошачьей гибкостью вмешалась в общий разговор: «Ах, душенька, нам уже прискучили твои невестинские россказни, – вкрадчиво проговорила она, – наш вечер стал похож на посиделки у доньи Тадеа.[86] Слишком здесь тихо. Составим-ка лучше заговор! Ты не против, Фернандо? Или совершим преступление, вдохновленное страстью, хотя бы только воображаемой, да, Исидоро? Или, по крайней мере, устроим пожар. Где твои поджигатели, Костильярес? Они мне простят дворец, если я их найму оживлять мои праздники?» Вдруг в ее глазах сверкнула молния. Меня охватило беспокойство. Ведь это могло означать что угодно. «Хотя зачем они нам нужны?» – голос ее дрожал от напряжения. Она подбежала к одному из канделябров, освещавших комнату, выхватила из него свечу, остановилась перед нами – Пиньятелли, Костильяресом и мной, кто знали ее слишком хорошо и уже приготовились вмешаться, – и воскликнула: «Мне достаточно одной этой свечи, чтобы самой поджечь дом!» С этими словами она бросилась к шторам, а мы – к ней, она с криком и смехом отбивалась от нас, а мы тоже смеялись, чтобы разрядить неприятную ситуацию, и наконец Костильяресу удалось схватить ее сзади за локти и оттащить от шторы, Пиньятелли сумел завладеть свечой, а я поливал водой из цветочной вазы огненный фестон, уже окаймлявший расшитые золотом шторы… Осуна успела подбежать к кардиналу и красноречивым жестом умоляла его вмешаться; Майкес с явной насмешкой взял на гитаре несколько трагических аккордов, как бы комментируя гротескную драму, развертывающуюся у него на глазах; Корнель, уже изрядно пьяный, как я полагаю, продолжал дремать, зарывшись в диванные подушки; лицо принца Фернандо не утратило своего дурацкого веселого выражения; Мануэлита обняла своего обрученного; а я с глупым видом стоял среди них с вазой в одной руке и розами в другой.[87]

Казалось, ока сдалась, но не столько из-за нашего вмешательства, сколько потому, что внутри у нее что-то ослабло, надломилось и исчезло, неожиданно – как бывало с ней всегда. Все вдруг стало ни к чему – дворец, эта ночь, мы, ее гости. Вялым движением она освободилась от рук Костильяреса, тихо – как бы про себя – рассмеялась, подобрала кашемировую шаль и, не сказав ни слова, вышла из комнаты с таким потерянным и печальным видом, что у меня сжалось сердце. Мы посмотрели друг на друга, одни с пониманием, другие с иронией, кто-то разбудил Корнеля, растолковав ему, что уже время уходить, и Пиньятелли, как родственник герцогини, начал прощаться с гостями. Когда мы вышли в вестибюль, я посмотрел наверх. Высокие потолки над великолепной лестницей не были освещены, от них веяло унынием. На верхних ступеньках что-то виднелось. Мне показалось, что это кашемировая шаль. Напоминало темное пятно крови на светлом каррарском мраморе.

(Последняя часть рассказа Гойи дает ясное представление о его тяжелых предчувствиях и упадке духа. Любопытно, что это его не старит. Память страсти – если это память – так в нем сильна, что у меня возникает впечатление, будто я встретился с чем-то необычайно мощным и страдающим – да, раненый бык, вот что это такое.)