"Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт" - читать интересную книгу автора (Ларетта Антонио)IС чего мне начать, дон Мануэль? Я не хочу погружаться в прошлое. Чтобы избежать опасности погрязнуть в нем, да так и не успеть рассказать вам все, что хотел. Если вам это интересно… А вам это интересно, правда? Ваше молчание, я полагаю, означает согласие. Прошлое… Можно было бы начать совсем издалека. В первый раз я увидел ее в Аламеде-де-Осуна, в окружении целой толпы молодых людей, они устраивали там какое-то благотворительное мероприятие, не помню уже, какое именно. Она веселилась, как всегда. Она тогда была совсем молодой. В руках у нее появилась колода карт, и она принялась раскладывать их на одну из своих подруг, словно цыганка… Вы ведь знаете эти маленькие картины голландца Рембрандта? В них свет струится неизвестно откуда и сосредотачивается весь на одной фигуре, все другие погружены в тень. Вот так же было и с ней. Танцевала ли она или смеялась, раскладывала карты или играла со своей мохнатой собачкой – все вокруг уходило в тень. Весь свет устремлялся к ней и, вибрируя, окутывал ее. Я мог бы вспомнить ее и в Санлукаре-де-Баррамеда, летним утром того 1796 года, как она плещется в бассейне вместе с негритянской девочкой, которую удочерила, обе заливаются смехом, белая и черная, и эта радость от полной наготы, от свежей воды стирает различие в их возрасте и положении… Но я уже сказал вам, что не хочу слишком далеко углубляться в прошлое. Начиная с того дня в Аламеде и до утра в Санлукаре, а от него до печального июля 1802 года, я знал ее, навещал, писал с нее портреты…[56] Зачем нужно ворошить все это? Мне кажется, если я не начну отсюда, я не смогу ввести вас в самую суть этой истории. Вы светский человек. И вы это знали, дон Мануэль: я любил ее. Все крутится вокруг этого. Как при игре в жмурки. Разве мы не изображаем любовь слепой? Прошли годы. Утихли бури. Я хочу сказать, я смирился с тем, что оказался не более чем коротким капризом в ее жизни. Я!.. Который хотел быть единственным… и дошел до такого нахальства – или это просто наивность? – что написал свое имя вместе с ее именем на обручальных кольцах – на портрете, и потом не знал, что с ним делать… И будто этого было мало – сделал еще надпись у ее ног, на песке. Вы, должно быть, ее видели: «Только Гойя», только я, бог ты мой, какая самонадеянность, какая претензия с моей стороны… И какой удар, когда я упал с облаков. Но в течение многих лет я хранил этот портрет. Да и что вы хотите? Я смотрел на него, и моя мечта оживала, она словно бы обретала плоть в этих кольцах, в надписи на песке. А бедная герцогиня была уже только этим… песком… была прахом.[57] Прошли годы. И вот мы в июле 1802 года. Мы уже были просто хорошими друзьями, не больше. Не осталось и тени – не говорю уже о любви, – даже тени взаимных упреков и обид. В свое время она никак не могла понять – а я тоже не мог ей объяснить, – не было ли злым умыслом с моей стороны так часто и так неверно изображать ее в моих «Капричос»; много раз я вкладывал в них изрядную долю иронии и, признаюсь, крупицы обиды… Может быть, тогда и началось ее отдаление. И если так оно и было, мне не в чем ее обвинить. Мы стали видеться реже. Уже не встречались, как раньше, в театрах, на корриде, на ночных празднествах. Пошли слухи, что она увлеклась политикой и зачастила в дом принца Астурийского. Она вошла в эту шайку, противопоставившую себя вам и королеве, не так ли, дон Мануэль? Я никогда раньше не говорил с ней о делах правительства, да мне никогда и не казалось, что она интересуется ими. Но тут все начали говорить, что она изменилась. Однажды я узнал, что она решила построить себе новое жилище и оставить тот маленький, но красивый и уютный дворец Монклоа, в котором я за несколько лет до этого писал ее. И по мере того, как огромное сооружение поднималось в садах Хуана Эрнандеса,[58] они теряли всю свою привлекательность как излюбленное место народных гуляний. Что-то странное творилось с герцогиней. Необычным было ее безразличие к той обиде, которую она наносила мадридцам, дав полную волю своей прихоти. Ведь она всегда была такой щедрой, такой простой и совершенно равнодушной к соблазнам власти. И тем не менее тут она пошла на это. Это было как вызов. Словно она говорила народу: если вы меня любите, то докажите свою любовь – терпите мои капризы. И вот она позвала меня в свой новый дом. Сады уже были окружены решеткой, закрывавшей публике проход, и с Пасео еще доносились протестующие голоса людей, возмущенных такой беспардонной узурпацией. Внутри строящегося дворца, окруженная целой армией архитекторов, ремесленников, рабочих, она казалась главнокомандующим, заканчивающим приготовления к битве, – бледная, возбужденная, встревоженная, не знаю, понимаете ли вы меня, – будто в этом и заключалась вся ее жизнь. Вся недолгая жизнь, что у нее еще оставалась… В этот день она показала мне салоны и галереи, обратила мое внимание на стены и потолки, на огромную парадную лестницу, которую мы вспоминали вчера в театре, и сказала: «Фанчо, все это тебе придется расписать – стены и панели, фризы и драпировки, потому что мой дворец должен стать самым великолепным в Европе, прекраснее, чем дворец императрицы Екатерины в Санкт-Петербурге, и ты своей росписью обретешь здесь бессмертие». Ее глаза сверкали, голос срывался; подобно сивилле, она вытянула руку, она была вся огонь, и однако это было не пылом юности, а чрезмерным, мучительным возбуждением, звенящим – позвольте мне использовать сравнение художника, – звенящим возбуждением какого-то металлического цвета, которое наполнило меня страхом, потому что оно было несвойственно ее натуре… Человек противится тех, кого он любит, разве не так? Она изменилась, и не к лучшему. После этой встречи я стал часто бывать во дворце, чтобы определить, что в нем можно будет написать, и наконец, по ее настоянию, устроил небольшую мастерскую в одном из пустующих залов. Я перевез туда подрамники и краски, столы и мольберты; казначей, дон Антонио, прислал мне столько свечей, сколько я пожелал. Я приступил к работе. Сделал несколько небольших набросков темперой на темы, которые мы согласовали; и здесь меня тоже подстерегала неожиданность. Желая сделать ей приятное, я предложил написать сцены из народной жизни, сюжеты того Мадрида комедиантов, тореро и махо, с которыми она так любила общаться раньше, но она изменилась и в этом; в конце концов, к моему сожалению, мы остановились на эпизодах и героях мифологии, заменив мах и цветочниц наядами и нимфами. Стремясь, как всегда, доставить ей удовольствие, я стал обдумывать большую и сложную аллегорию, в которой женский образ – конечно же, это была она, хотя я и откладывал пока главный сюрприз: ее лицо, – появлялся как муза, нимфа или богиня сначала неясно, а потом все отчетливее вплоть до финального апофеоза на потолке большого зеркального зала в окружении четырех фигур, олицетворяющих Философию, Искусство, Поэзию и Любовь. А где-нибудь в углу я задумал незаметно пристроить свой автопортрет. Но все движение, весь ритм композиции заставят взгляд богини вновь и вновь обращаться к нему. То была тайная дань, которую я – в какой уже раз – хотел отдать бессмертию.[59] Я успел сделать лишь дюжину первых, еще неясных и непроработанных эскизов, как вдруг в начале лета она мне сообщила, что дворец будет закрыт: она откладывала все работы и отправлялась в Андалусию, несмотря на предупреждения о вспыхнувшей там эпидемии и советы не ехать туда в самый разгар жары.[60] Как я говорил вам вчера, дон Мануэль, если уж ей придет что-нибудь в голову, ее уже ничто не остановит. Так она и уехала, сказав мне на прощание: «Фанчо, во время моего отсутствия не пиши, лучше дай волю своему воображению. Пока твои наброски мне не нравятся. Сразу видно, что они сделаны по обязанности, а я хочу, чтобы ты писал от души, не обращая на меня внимания, вот тогда в твоей работе появится гений, как появился он, когда ты расписывал купол Святого Антония». Что мне оставалось делать? У меня никогда не возникало желания обращаться к мифологии, если только она не была моей собственной выдумкой. Но разве герцогиня допустила бы моих ведьм и монстров на потолок большого зала?[61] (Говоря это, Гойя старается держаться спокойно и уверенно, но не может усидеть в кресле, то и дело вскакивает под разными предлогами – то зажечь свечу, то снова взять свой бокал, который только что поставил, то наполнить мой – и вновь садится в кресло, а иногда и на скамейку, что стоит против мольберта; он весь взмок под своей суконной курткой, его лохматые бакенбарды стали влажными, на кремовой рубашке явственно проступили пятна пота.) Двадцать второго числа, днем, я работал над обнаженной женской натурой, той самой, что вы мне заказали, дон Мануэль, не помните? Я так и не знаю, всерьез или в шутку вы говорили, что моя картина стала главным украшением вашего галантного кабинета. Значит, он и вправду у вас был? Вы улыбаетесь. Хорошо, оставим это.[62] Я работал над «Обнаженной», точнее, искал для нее лицо, я пытался написать его по нескольким наброскам, хранившимся в моих папках, и если у вас хорошая память, вы должны вспомнить, что, когда неожиданно вошли, ставни на окнах были закрыты, а на мне была вот эта самая шляпа, что вы видите сейчас, с только что зажженными свечами, прикрепленными на ее полях. Впрочем, шляпа, возможно, была и другая, ведь даже самый прочный фетр вряд ли выдержит, не порвавшись, если на него в течение стольких лет капает горячее сало, как и мы сами не можем выдержать, не надорвавшись, горьких слез разочарования, что исторгает из нас жизнь, и черт бы побрал это сравнение! Вы пришли, чтобы поторопить меня с этим «ню» или просто посмотреть, как продвигается работа. Мы заспорили о лице, вам оно казалось слишком заурядным, я же считал, что оно и должно быть таким, что вся жизнь картины должна сосредоточиться на тоне тела, поэтому, чем нейтральнее будет лицо, тем лучше, но вы думали, точнее, дали мне понять, что думаете, будто невыразительностью лица я стремился скрыть, кому принадлежало это нагое тело, потому что мы с вами прекрасно знали, чье это тело, не правда ли, дон Мануэль?[63] (О чем говорит Гойя? О том, что я знал это тело, или просто о том, что я догадался, чье оно? Этого я не знаю. И не пытаюсь узнать. Для меня это не так уж и важно.) Картина, конечно, была дерзкой. Мы оба заботились о сохранении тайны: я писал ее в полном уединении, закрывшись в своей мастерской в самый разгар мадридского лета, когда визиты наносят лишь поздно вечером, а вы намеревались поместить ее в вашем необычном святилище, куда, как я понимаю, имели доступ только самые близкие вам люди. Однако превратности истории и неожиданные повороты политики переворошили всю Испанию, как нищий перерывает ведро с отбросами, и кое-кто уже докопался до нашей «Обнаженной», которую теперь называют махой, вы это знали? Она была нужна отнюдь не для того, чтобы ею восхищаться, но чтобы сделать из нее козла отпущения за известное падение нравов той эпохи и за падение ваших нравов, дон Мануэль, прежде всего за падение ваших нравов. Какая насмешка! Вы это знали? Не знали? Это было в 1814 году, уже при Фердинанде, когда только что восстановили инквизицию и процесс против вас был в самом разгаре. Все вынюхивая, вынюхивая, они докопались до двух мах и извлекли их на свет божий – одну обнаженную, другую одетую, а заодно набросились и на меня, за то что я написал для вас этих непристойных, как их теперь стали называть, мах. То же было с картинами Веласкеса, Тициана и Корреджо – видите, в какой прекрасной компании я оказался. Усердные инквизиторы востребовали картины у Главного хранителя арестованного имущества, а они в тот момент уже были переданы в его распоряжение, и погрузились в их созерцание, то есть, как говорилось, принялись их исследовать, пока не заключили, что содержание картин преступно. Несколько месяцев спустя, кажется в мае следующего года, меня вызвали в Святой трибунал – а если бы могли, вызвали бы туда и Веласкеса, и Тициана, и Корреджо, все мне было бы полегче, – я должен был опознать картины, признать их своими произведениями и дать объяснения, по какому поводу, по чьему заказу и с каким умыслом я их написал. Думаю, что я точно воспроизвел вопросы судей, дон Мануэль. И вообразите, как я, представ перед ликом сих святых мужей, ответствую, что эти картины заказал мне для своего главного кабинета сам Князь мира! Что мне еще оставалось делать, я был приперт к стенке и отбивался как мог, перспектива намечалась довольно неприятная, но тут пошел слух, что обнаженная женщина не какая-нибудь натурщица, а благородная дама. Рассказывали множество небылиц, но что удивительно, говорили и правду, и вот уже из уст в уста стали передавать ее имя, и дело кончилось тем, что один из допрашивающих меня каноников после бесконечных обиняков произнес его… Что тут началось – мне даже не дали рта раскрыть. Будто забились черные крылья, будто полчища летучих мышей вдруг заполнили зал аудиенции. Трибунал инквизиции прервал заседание. Через неделю дело положили под сукно, следствие прекратили, и с тех пор меня больше не беспокоили. Несомненно, кто-то вмешался, кто-то, имеющий большой авторитет, потому что, как вам хорошо известно, даже сам король не…[64] Но я увяз в частностях. Вы должны меня извинить. За годы вашего отсутствия так много перемен произошла в Испании, что всей оставшейся жизни не хватит на то, чтобы только прокомментировать их! Итак, мы с вами спорили о том, каким должно быть лицо у женщины, как вдруг появился мальчик Педрин, мой мальчик для поручений, с тронутым оспой лицом, и сообщил, что у подъезда рядом с каретой вашей светлости остановилась карета госпожи герцогини де Альба. Хорошо помню наше первое движение – ваше и мое: мы оба поспешили задвинуть подальше мольберт с картиной и натянуть на него холст. Тем не менее, должен вам признаться, что, будучи по натуре подозрительным, я спрашивал себя, уж не условились ли вы с ней заранее встретиться в моей мастерской. Хотя зачем вам это было бы нужно? Что могло побудить вас устроить все так, чтобы она могла увидеть картину? А если вы замышляли именно это, то почему теперь, судя по всему, хотели, как и я, картину спрятать?… Какая-то несуразность. Но у меня не было времени для размышлений. Герцогиня ходила стремительно и к тому же была нетерпелива, и едва мы успели накинуть на мольберт кусок холста, как она уже стояла перед нами. «Какая удача, что я встретила тебя здесь, у Фанчо, – сказала она, обращаясь к вам первому. – Меня уверяли, что ты еще в Ла-Гранхе, и я вычеркнула тебя из списка моих гостей». Ее голос я, как всегда, слышал. Отчасти потому, что она говорила звонко и каждая гласная звучала округло, словно жемчужина, а отчасти потому, что еще несколько лет назад она специально для меня научилась выразительной артикуляции, и ей, по-видимому, доставляли особое удовольствие эти подчеркнутые движения губ, таких быстрых и энергичных, и – будто этого было мало – таких соблазнительных, что им более бы пристало говорить по-французски. «Я ведь пришла, Фанчо, – добавила она, – пригласить тебя на бал, который устраиваю сегодня вечером в честь моей кузины, маленькой Мануэлиты, ты ее помнишь? Она уже помолвлена с графом де Аро. Я желаю отпраздновать ее обручение и, кроме того, хочу, чтобы ты ее написал. Приходи непременно. А ты придешь, Мануэль?» Она повернулась к вам, и вы обменялись несколькими репликами, которые я не понял, а потом снова повернулась ко мне и спросила, не назначены ли у меня какие-нибудь дела на вечер, из-за которых я могу отказаться. (Этого не было. Я пытаюсь выведать у Гойи, не прочитал ли он по губам Каэтаны и те слова, с которыми она обратилась ко мне и которые он сейчас благоразумно предпочитает не знать. А сказала она мне без всяких околичностей следующее: «Ты ведь придешь, Мануэль? Конечно придешь, я не принимаю никаких извинений. Сегодня вечером в десять часов вход в мой новый дом будет открыт с улицы Императрицы. Можешь прийти с любой из твоих женщин…» Гойя краснеет, начинает кашлять, он не отрицает, но и не признает, что слышал эти столь откровенные слова. И упрямо возвращается к своей истории.) Она прошла в глубину мастерской и небрежно прилегла на диван, закинув руки за голову – эту ее излюбленную позу я запечатлел в вашей «Обнаженной», – при этом даже не отбросила приколотую высоким гребнем мантилью, затенявшую ей лицо; глаза из-под мантильи горели, как раскаленные угли. Она рассказала, что решила раньше времени покинуть Андалусию, потому что почувствовала скуку. Эпидемия испортила ей поездку. Напуганные друзья не решались проводить там досуг. Народ выглядел мрачным и подавленным, у каждого умер или умирал кто-нибудь из близких. В конце концов все это перестало производить на нее впечатление, ей надоели предостережения и дурные предзнаменования, и она вернулась в Мадрид. Мой рассказ о народном бедствии получился несколько бестактным и развязным, не так ли? В таком случае из чувства справедливости по отношению к ее памяти я должен сказать вам, дон Мануэль, да вы и сами узнали об этом позднее, что она не покинула Андалусию, пока не сделала все возможное для своих вассалов, страдающих от лихорадки. Она подвергала себя риску, навещая больных, проявляя о них заботу. Она оставила им значительную сумму на лекарства и прививки. Все дело в том, что в силу своего характера она совершенно не выносила ничего, что связано с болезнью и смертью… а может быть, в глубине ее души жило предчувствие… «Если ты уже закончил, Мануэль, оставь нас, – сказала она, приподнимаясь. – У меня есть кое-какие дела, которые я должна обсудить с Фанчо, а кроме того, мне еще предстоит позаботиться о цветах и взглянуть, как идут приготовления к вечеру». Вы тут же удалились. Что было в этой женщине такого особого, неповторимого, что вы подчинились ей без всяких колебаний, точно так же, как командовали другими? Не успели вы выйти, не успел я спросить себя, что ее привело ко мне, как она вскочила на ноги и начала стремительно расхаживать по мастерской своим особенным шагом – длинным, энергичным, волнообразным, который с годами становился все более угловатым и наэлектризованным. И прежде чем я смог помешать ей, она подошла к мольберту, сначала приподняла накинутый на него кусок холста, потом сдернула его – и застыла перед своей собственной наготой. Слова застряли у нее в горле. «Но это… – начала было она, – это…» Она стояла ко мне спиной. Я ждал вспышки гнева. Но она все стояла, погруженная в созерцание картины, а когда повернулась, ее глаза под мантильей горели еще сильнее, чем раньше. «Что с тобой, Фанчо, – сказала она. – Ты забыл мое лицо?» Словно обескураженная, она подошла к моему табурету, села и, сдернув вдруг мантилью, резко повернула застывшее лицо к свету, как бы выставляя его напоказ. «Ну что же, приготовься, я ведь затем и пришла, чтобы ты расписал его». Я смотрел, недоумевая, на это лицо, которое так рано и так безжалостно изменили прожитые годы. «Еще портрет?» Она язвительно засмеялась: «Что за вздор, я говорю совсем не об этом. Мне нужно, чтобы ты раскрасил мое лицо – понимаешь, лицо! – твоими красками. Моих помад уже недостаточно, чтобы справиться с этим кошмаром, а вечером у меня бал, и я не хочу, чтобы меня затмили пятнадцать лет Мануэлиты или уродство Осуны».[65] Только тут я наконец понял, с грустью понял, о чем она меня просила; несмотря на все мои возражения, она настаивала на своем, так что мне не оставалось ничего иного, как согласиться, и тогда, утирая внезапно хлынувшую слезу, – вы помните, как часто из ее глаз вдруг изливались потоки идущих от самого сердца слез, с которыми она не могла совладать? – она мне сказала: «Если ты смог так хорошо вспомнить мое тело, – она показала на „Обнаженную", – тебе не доставит большого труда вернуть мне лицо той поры». Я снова принялся было возражать, говорил ей какие-то любезности, которые, боюсь, были совсем некстати, ибо правда состояла в том, что за последние три или четыре года она заметно утратила свою восхитительную свежесть. Кожа ее поблекла, потеряла прежний цвет и упругость, в глазах появился лихорадочный блеск, они выступили из орбит, и даже ее восхитительные волосы, казалось, поредели и стали какими-то безжизненными. Будто какое-то горе сжигало ее изнутри. (Гойя не преувеличивает. Помню, за два года, не меньше, до событий, о которых он рассказывает, Каэтана вместе с тогдашним министром Корнелем ужинала у короля и королевы, после чего донья Мария-Луиза сказала мне, что герцогиня стала похожа на «сушеную рыбу». Тогда я подумал, что эти слова продиктованы слепой ревностью, но через несколько дней на вечере у Аламеды де лос Бенавенто-Осуна я встретил Каэтану, которую уже давно не видел, и был поражен и обеспокоен столь преждевременным увяданием этого красивейшего создания.)[66] Горе, дон Мануэль… И мне казалось, я знаю, что это было за горе, хотя я и не осмеливался говорить с нею об этом. Еще в расцвете нашей дружбы, в 1796 году, когда мы вместе были в Санлукаре, однажды ночью она вернулась очень возбужденная, не помню уже с какого бала, и сказала, что открыла новое воистину чудодейственное лекарство. Кто-то привез его из Америки, листья кустарника, которые жуют индейцы Андского плоскогорья. Вы, вероятно, слышали о нем. Мне тоже доводилось слышать при дворе разговоры о его необычайных свойствах. Ну так вот, этот кто-то занялся их мацерацией, или дистилляцией, или синтезом… словом, какой-то алхимией, а по мне, так и колдовством, и получил из листьев мелкий порошок, который достаточно лишь раз вдохнуть, как он тут же оказывает воздействие на организм.[67] Она открыла драгоценную табакерку с этим порошком – ей только что дали его на пробу. По правде говоря, в тот вечер мы его попробовали оба, и потом пробовали еще много раз в течение того года – я был в восторге, в какой-то момент мне даже показалось, что порошок действует на чувства и на мозг таким образом, что ощущения как бы удваиваются и вместе с ними удваивается моя способность схватывать цвет и форму предметов, не только реальных, но и воображаемых, и что я стал наконец художником, каким всегда мечтал стать, и теперь могу писать то, что скрывается за поверхностью действительности, – мир нашего воображения, наших снов! Однако цена была чрезвычайно высокой. Я понял это вовремя. Возможно, вы помните один из моих «Капричос», я назвал его «Волаверунт»? Там изображена горделивая маха, над ее лбом раскинула крылья огромная бабочка, кажется, что она увлекает маху в полет, куда-то туда, к наслаждениям, и та не обращает внимания на монстров, скорчившихся у ее ног. Но победят все-таки монстры, вы меня понимаете? А бабочка – всего лишь мираж. Этот ужасный порошок сначала рождает в голове чудесных разноцветных бабочек, а потом ввергает нас в серый ужас ада. Такова идея «Волаверунта». Я уже сказал, что вовремя понял опасность. Человек привыкает к этому порошку, начинает принимать его все чаще и чаще и кончает тем, что становится его рабом. Я поделился с ней опасениями. Она посмеялась в ответ. Она приписала их моей крестьянской подозрительности и ограниченности взглядов, свойственных моему возрасту. А вскоре наши отношения прервались – нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что пресловутый порошок способствовал разрыву, – я вернулся в Мадрид, а она осталась в Санлукаре, в окружении многочисленной свиты, состоявшей в основном из тореро, и – если только мои подозрения меня не обманывают – целиком отдалась привычке принимать этот порошок. Подобно тому, как мы никогда впоследствии не касались в своих разговорах любви и ненависти – они стали для нас запретной темой, – мы никогда больше не упоминали и о нем, то есть о порошке, и это было косвенным признанием того, о чем мы не говорили открыто: что существуют вещи, способные посеять между нами раздор. И вот теперь, по прошествии нескольких лет, она сидит в моей мастерской, покорная и безучастная, и ждет, чтобы я расписал ее как холст, как доску, как медную пластинку, и у меня не хватило духу сказать ей: все дело в том проклятом порошке, я уверен, ты принимаешь его, это он разрушил тебя, оставь его, у тебя есть еще время, оставь его – и ты снова будешь прекрасной, какой была прежде, и тебе не придется унижаться до того, чтобы я своим искусством возвращал блеск и цвет, которые всегда были твоими, только твоими… (Гойя вкладывает столько страсти в свой рассказ, что в какой-то момент все, что случилось в июле 1802 года, становится все ближе и ближе к настоящему дню, и в силу волшебного эффекта воспоминаний сам Гойя кажется все более и более молодым, его голос набирает силу и становится звонким, глаза горят задором, движения делаются проворными, и мне уже чудится, что передо мной Гойя моих первых воспоминаний о нем, а вовсе не тот старик, который объявился вчера в кондитерской Пока.) Я так и не сказал ей ничего. Я выложил на столик свои самые маленькие кисти, взял широкую палитру с красками и приступил к работе; я пустил в ход не только мое мастерство, но и все то, чему я научился, наблюдая, как мои подруги-актрисы, особенно Тирана и Рита Луна, изящно и изощренно подкрашивали лица, прежде чем начать позировать для моих портретов.[68] Для меня как для художника не составило труда воспроизвести эту технику: охра кладется как грунт, карминные разной интенсивности идут на скулы и виски, черными подводятся глаза, охряные, зеленые и фиолетовые тени наносятся под изгибы бровей и на веки. Можете вообразить, какие противоречивые чувства обуревали меня, когда я, намазав пальцы краской, как какая-нибудь донселья или цирюльник, размалевывал ими это лицо, теперь такое дряблое, но все же ее, лицо женщины, которую я когда-то так любил, да и в тот момент, возможно, еще… Но довольно. Это не относится к делу. В мои пятьдесят девять лет я по-прежнему неисправим. Ну так вот, мало-помалу я вернул ее лицу свежесть, девичий румянец, мягкие переходы тона, бархатистость, все это было совершенно искусственным, но выглядело безукоризненно. Я закончил свою работу; нетерпеливо и властно она потребовала зеркало – я бросился за ним бегом, но ей казалось, что я двигаюсь невероятно медленно. Это было уж слишком. Не знаю, кто из нас двоих был более жалок. Я стал собирать кисти. Она сказала мне что-то относительно шеи. Я не смотрел на нее и едва слышал, что она говорит, я был слишком раздосадован и не обращал на нее внимания. Но когда я собрал кисти и повернулся в ее сторону, то увидел, что она запрокинула лицо, подняла вверх зеркало и красит себе белилами шею, мягко, но неровно водя пальцами под подбородком. Я медлил мгновение, пока до меня не дошло, что происходит, а потом с криком кинулся к ней, вырвал у нее из руки банку с белилами и, опрокинув ее на диван, принялся отчаянно тереть ей шею своей рубашкой. Она не сразу поняла, что случилось, – да и вы, дон Мануэль, судя по тому, какими глазами на меня смотрите, не вполне это понимаете, а? – но достаточно было одного слова, которое мне с трудом удалось вставить в поток возмущенных восклицаний, сопровождаемых протестующими жестами, как до ее сознания тут же дошло: яд! Да, яд. Серебряные белила – это яд, и очень опасный, поэтому я всегда заботился о том, чтобы держать их вместе с другими вредными красками отдельно от остальных, и уж конечно от тех, которыми собирался тонировать лицо женщины.[69] Наконец мы успокоились, я умерил свои упреки, она – свои сетования и насмешки, мне удалось снять разбавителем остатки белил, и, хотя теперь она жаловалась на жжение, опасность отравления миновала. «Какая досада, – продолжала сокрушаться она, – придется мне сегодня весь вечер прикрывать шею газовым платком, а ведь это – уловка старух». И она все изумлялась тому, что краски, которыми пользуемся мы, художники, могут быть такими вредными, так что мне пришлось рассказать ей о кобальте фиолетовом, о желтой неаполитанской, о веронской зелени…[70] «Но какая хитрость, – заметила она, – иметь такие нежные поэтические имена и быть такими ядовитыми, как цианистая соль или мышьяк…» Она рывком поднялась на ноги, на этот раз я действительно надеялся, что она уйдет, но она, вопреки моему ожиданию, снова принялась расхаживать по мастерской, останавливаясь перед «Обнаженной», отпуская для себя самой какие-то замечания, которые я не мог расслышать, и все высматривала что-то среди полотен, искала и тут, и там, по всей мастерской, так что я уже начал терять терпение, но она наконец нашла то, что ей было нужно: последний портрет, который я сделал ей еще в Санлукаре, она называла его «мой портрет в черном». Теперь ее уже ничто не могло остановить: она заставила меня поддерживать этот портрет высотой в добрые два метра, прислонив его к спинке креста, а сама стала перед ним, как перед зеркалом, вглядываясь в себя, другую, и обе они были написаны мной, но вся ирония заключалась в том, что та, на картине, обладала более естественной, подлинной красотой, она как бы говорила: «Такой ты была». И тут, словно эхо моих мыслей, я слышу, как она в самом деле произносит: «Такой я была». И, подбежав к «Обнаженной», обличающе указывает на нее пальцем и добавляет: «И такой тоже…» Она смотрит на меня с негодованием, потому что мои картины причиняют более жестокую боль, чем ее собственная память, и говорит с угрозой: «В один прекрасный день я приду к тебе, Фанчо, и ты распишешь мне тело, я заставлю тебя покрыть его этими серебряными белилами, чтобы изобразить саван, и тут же умру…» И с унылым видом – она ведь была из тех пылких и неровных натур, которые мгновенно падают духом, и уже ничто на свете, ни сама жизнь, ни борьба не стоят их внимания – снова принялась рассматривать «Портрет в черном», спокойно, молча, как прилежная девочка перед аспидной доской, погруженная в свои занятия. И на этот раз она не сделала ни одного замечания ни о надписи «Гойя» на перстне, ни о другой, на песке – «Только Гойя», – на которую я заставил ее указывать пальцем. Она никогда не делала о них никаких замечаний. Я полагаю, что ее молчание говорило о неодобрении. Но в то же время она воздерживалась от возражений. И мне представляется, что таким образом эта необыкновенно чувствительная и деликатная женщина выражала свое уважение к любви, которую она вызывала, сама того не желая. Потом она подошла ко мне, взяла за руку и усадила рядом с собой на диван. Не отпуская мою руку, грустно сказала: «Спасибо, Фанчо, что ты сохранил меня навсегда молодой, и прекрасной, и такой жизнелюбивой в портретах, в рисунках и в „Обнаженной" – мне хотелось бы, чтобы у нее было мое лицо, чтобы все знали, какой я была. В эти дни я думала лишь о том, как бы умереть или исчезнуть, избавиться от всех и избавить всех от зрелища моего упадка. Ты помог мне жить, – она указала на свои портреты, – и именно ты смог бы помочь мне умереть, оставить как-нибудь пистолет среди картин или… Не перебивай меня! Не говори, что это выглядело бы некрасиво. От чего умерла эта несчастная? От желтой неаполитанской! Насколько это лучше, чем умереть от обычной желтой лихорадки, как умирают в наше время». Смеялась она или плакала, я не мог разобрать, так я был ошеломлен, но вдруг, смахнув слезу, зависшую на самом кончике ресниц, она сказала: «Я не должна плакать. Ведь слезы могут испортить всю твою дьявольскую работу». И, подхватив мантилью, она пошла к выходу, однако на этот раз с бесконечной осторожностью, как выходят из комнаты, где остается спящий ребенок. Нашим спящим ребенком, которого она оставляла, была мысль о ее смерти. (Гойя наливает себе другой бокал бренди. На этот раз он забыл налить мне. Он сбросил куртку и развязал галстук. Волосы потемнели от пота. И хотя его история печальна, рассказывая ее, он помолодел, он похож теперь на Гойю 1802 года. Не требуется больших усилий, чтобы представить около него Каэтану, полную благодарности и противоречивых чувств к этому смуглому, невысокому, но крепкому человеку, такому упрямому в своей несокрушимой верности.) |
||
|