"3олотая рота" - читать интересную книгу автора (Чарская Лидия Алексеевна)ГЛАВА ПЯТАЯМарк давно не был в «роте». Он искал у Казанского цели и истины жизни и, найдя ее теперь в своей любви, уже не искал ничего. Он работал у метрольезы, работал в лаборатории, работал в сушильне и у спирального ножа резалки, работал всюду, куда ни посылали его, чтобы излить из себя тот избыток силы, который клокотал в нем теперь. Когда наступила Казанская с ее трехдневным шабашем для рабочих, с процессиями и гулянкой на ярмарке, он, сопровождая Лизу всюду, был бесконечно счастлив, что может дать ей все, что она ни просила у него, потому что он имел заработок, которым гордился без конца. И это был праздник для него — накупать ей обнов и, видя улыбку на ее лице и блеск в глазах, сознавать, что она прекрасна и подняла его к такой огромной и смелой любви. Казанская прошла, как сон, и только на седьмой день ее после окончания работ он зашел в «роту». Но старшины не было там. — Где он? — спросил Марк Черняка, встретившегося ему у порога. — Почем я знаю? — грубо оборвал тот. — Подожди, придет, не съели его волки, твоего старшину. Марк удивился. Никто не смел до сих пор непочтительно отзываться о Казанском. Дисциплина по отношению к ротному старшине была доведена в «роте» до тонкости. И подумав, что Черняк пьян, он пошел к наре Казанского, лег на нее и скоро уснул, устав, как вол, за свой рабочий день у машины. Спал он долго и тяжело, ничего не чувствуя, ничего не слыша, глухим, пустым сном без грез и видений. А когда проснулся, то не понял, проснулся ли он или сон продолжается, или начался кошмар какой-то, тяжелый и давящий, и гнетущий. В «роте» галдели. «Рота» была не на местах, как бывало перед сном, а толпилась одной сплошной серой кучей посередине казармы. И что более всего удивило Марка — это присутствие женщин. Женский персонал «золотой роты» был по ходатайству того же Казанского несколько лет тому назад переведен в пустое помещение мучных сараев, приспособленных к жилью, где они и жили так же, как жили и мужчины, подаянием, субботним побором и заработком кое-где. С «золоторотцами», среди которых выбирали они любезных, женщины виделись в «роте» как гостьи, или у «Оленя», или просто на улице. Но жить сообща Казанский запрещал, видя по опыту, что прочной семьи у этих людей быть не может и пьянство и разгул в «роте» с бабами ведет к опасным столкновениям и к злу. Вот почему удивился Марк, увидев здесь в такой неурочный час женщин. Особенно бросилось ему в глаза присутствие Варьки, исключительного продукта серой семьи. Варька-«золоторотка» происходила, как и многие между ссыльными женщинами, «из благородных девиц». И тем ужаснее было ее падение, тем страшнее. Грязная, циничная, жадная до разврата, до пьянства, она по странной игре судьбы была как-то своеобразно красива при том. В ее вспухшем от водки лице, в пепельных густых волосах, в маслянистых глазах и толстых губах было что-то увлекающее этих серых людей, погрязших в пороке. В этом обаянии Варьки и таилась драма, с которой враждовал Казанский. Варьку искали все. Из-за нее дрались, пили и чуть ли не убивали. И пресечь это зло, искоренить его до конца было трудно. Почти невозможно, пока живет, дышит и пьянствует Варька. Теперь, в этот поздний вечерний час Варька прибежала в «роту» не зря… С нею прибежали другие женщины и смешались с серой толпой, рваные, похожие на фурий. Марк хотел уже спросить, что это значит и о чем галдит «рота» и чего хочет, как неожиданно взор его упал на единичную фигуру человека, отделенного некоторым расстоянием от толпы. Это был Казанский. Он говорил что-то, но голос его терялся в том гуле вскрикиваний и возгласов, которые рождала эта глухо волнующаяся толпа. Среди мужских голосов хрипло и пискливо звенели женские. И все сопровождалось бранью, грубой, циничной, беспощадной и дрянной. Казанский начал было говорить что-то и смолк, не имея возможности перекричать эту беснующуюся, оголтелую толпу. Едва он смолк, как из нее неожиданно вынырнул Извозчик и, обернувшись лицом к толпе и спиной к Казанскому, заорал, перекрикивая всех своим хриплым басом: — Надул! Верно говорю, надул! Сам знаю. Хошь в момент под присягу! К Евангелию, Кресту! Он, дьявол, исправнику нас продал! Ей-ей! Он сыщик. Исправник на том и пригнал его. Вытребовал, значит! Что здесь, в «роте» все ему известно. Он вот Калмыка запорол. А за что! Все исправник. Велено ему Каину, видно, робя, «Пуговишнику» окаянному, чтобы не дошло до Питера худых дел тех, что в «роте» у нас. Вот он и поставил ево, Казанского. Что доглядчик был и переносил ему все. Не самовар тут, а «Пуговишник». Самовар что? Тьфу, самовар, — и энергично сплюнув, он присовокупил циничную фразу, от которой заржала толпа. — Верно! — послышался заикающийся голос Калмыка, — пороли меня! А за что пороли: самовар-то! Велика важность — самовар. Кто из нас не «облюбует», коли плохо что! Не монастырь тут, а «рота». Тоже полиция — «Пуговишник» какой! Фараон треклятый! Сволочь! — И бабы опять же! — снова загудел Извозчик, оборачиваясь уже прямо лицом к Казанскому, — что тебе, жалко, что ли? Зачем отделил? Бабы наши! Бабы без нас не хотят. Верно, бабы? Бабы запищали что-то. Варька-«золоторотка», вытиснутая вперед, подскочила к Казанскому и бессмысленно завизжала, точно ее режут. — Что ж это, робя! — послышался снова голос Михайлы Ивановича, — доколи допустимо? Покуда сам «Пуговишник» не нагрянет да учить нас не будет? Говорю, проданы мы, как сукины дети, как бараны! — Проданы. Проданы. Сами знаем. Тут одно нам говорит, а там, у «Пуговишника» свое тянет. Известно, в холуях при нем и застрельщиком! Каин! Мразь, — послышались громкие возгласы в толпе. — И не пьет, гляди, робя, до пьяна не пьет. Чтобы не провраться. Хитер, сволочь. — А меня порол, как Сидорову козу порол, а сам хуже. Черт. Кровопивец. Я украл, а он продал, своих-то, кровных продал. Старшина-то. Гы! Не бывало такого. Не бывало. Кругом снова заржали. Но хохот разом оборвался, когда снова выступил из толпы Извозчик и, приблизившись к Казанскому, заговорил: — Ты слышишь, что «рота» говорит? А? Ты что же молчишь? Язык проглотил или пропил, што ли? Марк взглянул на Казанского и изумился тому спокойствию, которое было разлито по его лицу. Только глаза его, светлые, ясные, потемнели как будто и как бы ушли в себя мрачным и грозным взглядом. И ничего они точно не видели и в то же время как бы видели все, и опять он показался Марку необыкновенным, не человеком, а великим и странным, гораздо выше других. И голос Казанского прозвучал мощно, когда он начал: — Врете, собаки, и сами знаете, что врете на меня! — Не ругайся, — взвизгнул Калмык, — не судья ты, а ответчик теперь, и чтобы ни-ни! — и он погрозил ему кулаком, робко как-то, косо, с оглядкой, как трусливый ребенок. Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу. — Дьявол! Чего зубы скалишь?! Исправницкий досмотрщик! Сыщик. Чует кошка. Не разжалобишь, дьявол; нечего глаза-то пялить, — задыхаясь, беснуясь и брызгая слюной, вопил Калмык, глупо и беспомощно топчась на одном месте. — Что ж это, робя, — оглянулся он на толпу. — Когда же всему безобразию конец будет? А? Доколь терпеть измытки его нам? — Да, когда ж конец будет, чертова пуля, твоим измывательствам? — загудел хриплый бас Михайлы Ивановича. — Ты што облыжно нас ведешь? Отец, отец, старшина, заботник, а на дело-то что. Сжал нас в кулак, ни ходу, ни свободы, ни дохнуть, монастырь и то. Пенсивон какой, видишь, выискал. «Рота» мы, «рота», чуешь ты? А ты как? И сжал, и связал, и продал. Как спеленутых продал! Мразь! Чего молчишь-то? Уставил бурколы окаянные. Говори. Говори, гниль, тля подземельная, — заорал он неистово и, сорвавшись разом, замолк. — Говорить мне с тобой нечего, — прозвучал спокойный, ровный голос Казанского, — не умеешь ты говорить со мной. Я прежде всего твой начальник и старшина. — Какого дьявола начальник! Какого черта, — всколыхнулась и загалдела толпа. — Мы те в шею, начальнику, да по морде накладем. Вот тебе и старшина и начальник, ваше благородие! Выискался тоже! Ты нашу кровь в «Пуговишника» перелил, а мы тебе кланяйся? Начальник и есть, как же, будьте без сумления. Паршь ходячая. — Бить такого-то. Бить его, сволочь, до смерти бить его, — взвизгивал пронзительными нотами голос Варьки. — Чего стали, черти, бить до смерти! Пусть издохнет. Собака окаянная. Падаль! — И то правда. Кафтаном его накрыть да вздрючить до седьмого пота Иуду, Каина! — послышались мужские голоса. Какая-то женщина выскочила на середину казармы и завыла пьяным бессмысленным воем, как животное, как зверь затравленный и запуганный насмерть. И толпа, зараженная этим новым выражением неистовства, окончательно опьянела. «Рота» как-то разом, точно по команде, метнулась в сторону Казанского, точно серая лавина, вышедшая из берегов. И вдруг чей-то болезненно напряженный голос крикнул, стараясь заглушить гул людей: — Не сметь! Не сметь трогать его! Не сметь! — и Марк соскочил с нары в самую середину толпы. «Рота» остановилась и словно проснулась, отрезвленная этим протестующим криком со стороны. У всех по лицам проползло выражение тупого недоумения, как спросонья. Потом прежние страсти и жажда исхода еще сильнее в них заговорили. Раз начав, толпа уже не могла остановиться, и всякое сопротивление только раздувало ее страсть. — Не путайся, барин, не дело, — солидно заговорил Извозчик, стараясь придать устойчивость своему пьяному озверелому лицу, — не дело путаться. Не мешайся. У нас свое. Когда собаки грызутся… Как «рота» решила, так тому и быть. Он нас продал, он и ответит. А ты не лезь. Потому когда грызутся, того… чужая не… Собаки вы впрямь! — выкрикнул Марк тем же срывающимся голосом, — собаки и есть! На кого идете? Не видите, гады? — и подойдя к Казанскому, добавил, заикаясь. — Он все для вас… по правде… Соблюдал вас. Вот что… А вы. Собаки вы, подлецы вы. Старшина он ваш, а вы того… Позабыли! Старшина! — Не старшина он. Не надо нам. Такого не надо. Предателя Каина! — неслось с визгом и руганью из толпы. — Не надо нам старшины, коли так. Сами по себе будем. Знаем его черта-дьявола. Иуду! Знаем. Уйди, барин. Слышь, уйди. И она наступала опять, опьяневшая, озверелая, без тени человеческого и разумного в ней, наступала, забыв себя, забыв все, кроме жажды исхода. — Уйди, — тихо сказал Марк Казанскому, — они собаки! Ты не видишь разве. Уйди пока что; они разорвут тебя. Это люди разве? Тебе говорю. Уйди. — Зачем? — произнес Казанский или одни губы Казанского, потому что того человека, которого звали Казанским, уже не было здесь, а был другой, ожидающий, странный и грозный. И на этого грозного, странного человека разом кинулась толпа. Впереди всех был Извозчик. Не глядя на грозного человека, он бросился на него с подбадривающей его самого бранью. — Стой! Держись! — взмахивая жилистыми кулаками, заорал он в лицо Казанскому, кидаясь на него. И вдруг разом отступил, точно обессиленный, побежденный. И толпа отступила, осадив, подавшись назад. Как камень, спокойный, гордый и величавый, со скрещенными на груди руками стоял Казанский перед ними. И ничего живого не оставалось в этом дивно измененном и мертвенно-спокойном лице. И только одни глаза жили. Только глаза горели на нем. Бешено, грозно горели. И от всего его спокойствия и от глаз веяло тою же силой и грозой. И эта сила победила толпу, стихийную, слепую, опьяневшую от страстей и злобы. И толпа отступила, осела и очистила место. И на это место шагнул Казанский, гордый, как триумфатор, бледный, грозный, прекрасный в своем величии и грозе. — Вы позвали меня обманом, — начал его голос, звучно нарастая и крепчая с каждой новой нотой. — Вы позвали меня, как подлая, трусливая гниль. И я пришел, не чуя вашей подлости и засады. Потому что верил в вас и в себя. Чист я был перед вами. И думал, что и вы чисты. Я искал в вас людей! Человеческого в вас искал. Я хотел выудить в вас остатки души, хотел обчистить вас от парши, отскоблить, как паршивых овец. Гнало меня к вам, как суку к щенятам. И всю жизнь о вас думал, любя вас. Жалостью своей к вам горел. А вы что? Вы в чем упрекнули меня? Если трусы и воры сами и подлость в себе таите, так и во всех видите подлость и гниль. Сгноило вас, не отделаться вам от гнили этой и струпьев. Потому что гной ваш вам слаще меда. И смердите вы им и не чувствуете, и, не чувствуя, задохнетесь. Задохлись вы в нем совсем. Нет вам пути. Грех перерос вас, выше головы стал. Отупели, как овцы, как свиньи. Выбираете нового вожака, того, кто кричит громче. Дело. А то забыли, что мало криком одним взять. Правда нужна. Я тем и силен был, что правдой моей к вам вас и вел. А теперь хоть осталась правда, да веры нет в вас. А нет веры — любви нет. Почерпнуть неоткуда. Не старшина я вам больше. Вы верно сказали. Не потому, что вы не хотите меня, а я не вижу в вас правды и ухожу от вас. Будь по-вашему. Ухожу. Не осилить вам меня, и ухожу я от вас сильный, зная себя и то, что надо, зная. А вы слепые. Слабые, беспомощные, живите, как умеете. Чужой я для вас. Жил для вас прежде, теперь для себя жить буду. Хуже вам будет, на себя пеняйте. Худа в вас много самих. Не измыть вам всего из себя. Больше нет ничего для вас у меня. Все вынули и смяли своими руками грязными, смердящими. Прощайте все. Казанский ушел от вас. Так и знайте — ушел Казанский навсегда. И он пошел прямо на толпу в сопровождении Марка, гордый и сильный своим бессилием перед нею. И толпа расступилась перед ним и пропустила его, подавленная, немая. На фабрике случилось событие, о котором говорили все от мала до велика и в камерах, и в кладовых, и в управительских комнатах, и в служебных пристройках — всюду, где только могли говорить и рабочие, и досужие люди. Внезапно, неожиданно нагрянул, против своего обыкновения, директор фабрики Шток и произвел сверхкомплектную ревизию работам. Всегда корректный и спокойный немец, он был неузнаваем на этот раз. Взволнованный, красный, возбужденный, зверем метался он по фабрике из одной камеры в другую, от одной машины к другой, всюду отыскивая погрешности зорким начальническим взором. За ним спокойный и уравновешенный, по своему обыкновению, ходил Лавров. В машине Мак-Ноба Шток нашел какое-то повреждение. Призванный механик почтительно опроверг подозрение принципала, и Шток, нимало оттого не успокоенный, понесся дальше, покачиваясь всей своей комически-толстой старообразной фигурой, посаженной на крохотные, почти детские ножки. Около набивного стола и «печатни» он помедлил немного и, бестолково топчась на одном месте, со всех сторон разглядывал машины, точно видел их в первый раз. Потом, нахмуренный и озабоченный, вышел из камеры, следуя в отделение для варки. Жирный, пряный и маслянистый запах от массы составных веществ, входящих в загусток, кружил голову не только свежему, но и привычному рабочему человеку. Щелочные испарения натрия и соли оставляли чуть приметный окисленный вкус во рту. Но Шток, не обращая внимания на запах и испарения, самолично заглядывал в котлы, вдыхая в себя едкий раствор веществ. У котлов стояли рабочие и с почтительным любопытством между делом следили за движениями шефа. Все они были с одинаковыми сосредоточенными, тупыми и потными лицами, на которых читалась одна усталая покорность судьбе. Но тем ярче выделялось среди них лицо одного из них, на котором не было ни усталости, ни тупой покорности, ни тупой сосредоточенности в труде. Он работал на фабрике около недели, и самый труд, как и все на свете, казался ему простым и легким. Внимание директора невольно привлекло выражение лица этого рабочего, невысокого бледного человека с ясным пристальным взглядом, устремленным на все и ни на кого особенно. На лице было спокойствие и готовность принять на себя весь труд. Человек этот, с систематической точностью время от времени впускавший через кран холодную воду для охлаждения сваренного загустка, проводом приводил в движение металлическую мешалку котла. Делал то, что делали и другие. Но Шток не различал других лиц рабочих. Все они одинаково без впечатления проходили перед его глазами, как в калейдоскопе, представляя собой одну сплошную массу серых и пустых существ, сошедших в его понятии на ступень машин. Это были те же стригальни, метрольезы, набивные столы и ситцепечатни в его понятии, но только более хлопотливые и менее полезные, нежели железная сила. Но вид работающего у котла человека поразил директора фабрики, сразу привлек все его внимание, как только он увидел его. — Кто это? — словно срывая, бросил он сопутствующему его Лаврову. Тот кликнул надсмотрщика. Справились. Рабочий, оказалось, был беспаспортный ссыльный из «золотой роты». Работал уже неделю на фабрике. Не оштрафован, замечен ни в чем не был. Едва выслушав донесение, Шток, еще более взвинченный и недовольный, зашагал далее. Управляющий шагал за ним, не понимая глухого раздражения своего принципала. Едва только они вышли из здания фабрики, Шток с свойственной ему живостью обернулся к Лаврову и заговорил отрывисто, раздраженно, сам как бы подхлестывая себя напускным раздражением. — Что ж это такое? — говорил Шток. — Что ж это такое, спрашиваю я? Так нельзя, Евгений Адольфович, нельзя, милейший. Весьма понятно, почему вы изволите тормозить дело по выписыванию машины новой системы. Вам рабочей силы жалко. Вы забываете, что, покровительствуя труду этих скотов, вы урезываете, да, именно урезываете часть моего благосостояния. Не мудрено-с, когда вам, помимо старых рук, надо занять еще новые в работу. Мало своего фабричного профессионального люда у вас, должно быть, мало, если вы берете этих. Как их… Этих неблагонадежных, ссыльных. Я уже говорил раз. Не солидно-с. Я слышал о них. Они бунтари. Их в тюрьмы надо-с. Да-с, в тюрьмы. И полная безнадежность в труде. Они неприменимы. — Но позвольте-с, — воспользовавшись минутной передышкой шефа, произнес сдержанно Лавров, — этот человек у котла. Он ушел от них. Это старшина. Он недоволен ими и ищет у нас заработка. Это совсем исключительный человек и работает без устали. Железный какой-то, настоящая машина. Он далеко пойдет. Служил когда-то машинистом и будет полезен. За гроши, — последние слова управляющий произнес помедлив, после легкой паузы, как бы подчеркивая свою несолидарность по этому вопросу с шефом. Шеф закипел. — Я не о том только. Дело не в ссыльном этом, — затянул он снова, значительно повышая тон. — Мне говорили, что рабочие машины портят умышленно. И что вы, узнав о том, не делали розыска вовсе. И что вообще цели рабочих стать необходимыми фабрике большим числом рук вам лично симпатичны. Но ведь это ужас, ужас ликвидации в будущем. Да-с. Я видел многое сегодня. А все оттого, что гуманность не достигает цели. Машины портят, чтобы заменять их руками, да-с. Что же это? — Вы ошибаетесь, Герман Германович, — спокойно, но с внезапным блеском в глазах произнес Лавров. — Машин ваших не портит никто, и численность рабочей силы не превышает нормы. — А норма что? — неожиданно взвизгнул внезапно вышедший из себя Шток. — Нормой опять-таки берется ваша гуманность. Прелестно! — протянул он в нос и потер руки. — Но вы забываете, господин Лавров, что вы служите мне, моему делу и должны стремиться к единственной цели — к полному процветанию ситцевой мануфактуры. А превышающую норму… — Я повторяю еще раз, численность рабочих не превышает запроса фабрики, — повторил с тою же холодной сдержанностью Лавров, и его серые стальные глаза загорелись ярче. — Вы ошибаетесь, господин управляющий, — произнес Шток крикливо, окончательно рассерженный тем, что его перебили, — могу вас уверить, что ошибаетесь, да-с. У меня есть подробный список, сколько пар рук насчитывается у вас при каждой машине в камере и какую численность допускает норма. Не угодно ли взглянуть? — и Шток с язвительной усмешкой вынул из кармана жилета какую-то в несколько раз сложенную бумажку и подал ее Лаврову. Лавров вскинул глаза на мелко исписанный листок, и вдруг что-то больно ущипнуло его за сердце. Бумажка, поданная ему принципалом, оказывалась анонимным письмом, и почерк этого письма показался ему странно, до смешного знакомым. Неизвестный благодетель указывал директору на те упущения и пробелы по делу управления фабрикой, о которых ему только что упоминал Шток, напирая главным образом на полное игнорирование управляющим нового движения машинного прогресса в виду интереса рабочих. Были кое-какие намеки в письме и на порчу машин и какое-то смутное упоминание о солидарности управляющего с рабочей средою фабрики. Лавров не читал дальше. Он узнал автора по почерку и весь похолодел от неожиданности и гнева. И все же, призвав на помощь все свое хладнокровие, спросил по мере сил спокойно: — Вы недовольны мной, господин директор? Толстенький человек не ожидал такого прямого вопроса и испугался. Он привык к управляющему, и кончать с ним не было в его расчетах. Но автор анонимного письма выкладывал попутно с доносом и свои собственные взгляды на дело промышленности и капитализма. И эти взгляды нравились Штоку. Ему хотелось удержать старого управляющего и не терять из виду нового, который весь вылился в своем письме, такой энергичный, сильный и полезный. Шток догадывался уже, кто был автор-аноним, а догадавшись, еще более признал его необходимость. Но старый управляющий имел свои заслуги, которых не мог не оценить по справедливости он, Шток. А тот, будущий, был еще неопытен в деле и молод. Непозволительно молод. Поэтому он подумал и сказал: — Напрасно вы горячитесь, Евгений Адольфович. Я не имею основания быть недовольным вами. У каждого человека есть слабость. И все мы слабы, каждый по-своему, — попробовал пошутить он. — Но не каждый способен делать подлость, — сухо произнес Лавров, указывая на письмо, скомканное в его пальцах. — Обратив внимание на пошлый донос, вы доказали, что не имеете доверия ко мне. А без доверия… Лавров не кончил своей фразы и, сухо поклонившись, отошел от Штока. Шеф как-то смущенно и суетливо потоптался на месте, заговорил что-то в спину управляющему о недоразумении и, окончательно расстроенный, сел в свою коляску. И все время, пока лошади несли его к пароходной пристани, он досадливо думал о том, как не в меру обидчив старый управляющий и как непростительно молод будущий, новый. Евгений Адольфович прямо прошел на террасу, где в ожидании завтрака сидела его семья. Китти, уткнувшаяся в книгу, переданную ей Лидией Мансуровой, книгу, раскрывающую ей такие стороны жизни, которые она не знала и которые были полны обаянием недоговоренности и тайны, лежащей в основе их. И щеки Китти пылали, и щеки Дани, примостившейся за нею и читавшей через ее плечо, пылали тоже. Анна, ничего не видя от тряпок с примочкой, положенной на ее глаза, сидела молчаливая, безучастная к целому миру. Старая тетка, учившая девочек по утрам катехизису, языкам и молитвам, тоже безучастная и тупая от скуки и раздражения, сидела на хозяйском месте, неподвижная, как мумия. Все ждали главу дома. Евгений Адольфович оглянул всех и, остановив глаза на Глебе, спокойно читавшем газету у своего прибора, сказал: — Мне надо поговорить с тобою. Выйдите все на минуту. И когда девочки и тетка гурьбой, недоумевая и торопясь, пошли к двери, он выпрямил руку и, выпустив из нее письмо, бросил его на прибор Глеба. — Вот, — произнес он, с трудом выговаривая слова, — смотри. Твоих это рук дело, или я, к счастью, ошибаюсь? Глеб бросил взгляд на бумажку и густо покраснел до корней волос. В его взгляде, поднятом на отца и затем вмиг опустившемся, мелькнуло что-то подлое и трусливое зараз. Точно он ожидал удара и боялся его. — Твоих это рук дело? — еще раз спросил Лавров странно спокойным, не повышающимся голосом. — Почерк твой. Имей же гражданское мужество сознаться в своей мерзости. Глеб снова метнул косой взгляд на бумагу, и его свежее здоровое красивое лицо вдруг приняло выражение какой-то бесшабашной удали, почти дерзости. Он понял, что скрываться глупо уличенному с поличным. И разом сжигая свои корабли, произнес: — Я не скрываю. Автор анонимки — я. Что же тебя так удивляет, папа? — Негодяй, — тихо и веско произнес Лавров, — мой сын — негодяй. Мой сын — автор подобной подлости! — Не говори громких слов, папа, — спокойно произнес Глеб, успевший несколько оправиться от неприятной неожиданности. — Неужели ты видишь подлость в моем корректном отношении к делу? Как будущий участник дела, а ты всегда говорил, что я заменю тебя со временем, я должен был беспристрастно и трезво отнестись к настоящему течению фабричного строя. Ее директор — мой будущий принципал, и вся моя задача — служить его интересам. Как человек, видящий все со стороны, я не мог не заметить того, что может затормозить дело, и считаю избежать этого долгом чести. Пусть упущения происходят вследствие твоей гуманности или порядочности, папа, но и гуманность, и порядочность — одни условности. Да. Ты считаешь порядочным, действуя в интересах рабочих, увеличивать запрос рабочих рук в ущерб благоустройству и процветанию капитализма, который, заменяя рабочую силу железной, выигрывает вдвое оттого. Почему ты противился выписке новейшего пресса? Я знаю. Потому что два десятка твоей черной силы отойдут от дела. А старая система пресса требует именно этого числа рабочих рук, и, придерживаясь твоей пословицы «и волки сыты и овцы целы», ты допускаешь возможность дать овцам пожрать волков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век. — Подло рассуждать так! — произнес Лавров с несвойственною ему горячностью, — подло. Когда люди остаются без хлеба, надо измышлять способ дать им этот хлеб. Взгляни на Англию: развитие капитализма и царство железной воли создали в ней целые миллионы пауперов, а с ними бедствие целого сословия. Я не отрицаю необходимости промышленности в руках единичного капитализма, но роскошь усовершенствования лишает необходимого тех, кого приминает этот поднявшийся поверх голов буржуазный капитализм. — А все-таки здесь ничего нет подлого, — упрямо произнес Глеб. — Хуже благодетельствовать в за счет других. Твой взгляд отдает библией, отец. Я сужу просто. Я не скрываю. Я написал это письмо принципалу, потому что я люблю дело ради самого дела, и жилка промышленного капитализма бьется во мне слишком сильно. Только единичного капитализма, не нации, нет, и ту серую кучу, которую зовут народом, я презираю за ее бессилие и примитивность развития и за животную борьбу существования наравне с нами. И если бы я мог только, то всю эту рабочую рвань я заменил бы машинами-автоматами и… — О, ты добьешься многого, — с горькой усмешкой произнес Лавров-отец, взглянув с нескрываемым презрением на сына. — Может быть, — произнес Глеб хладнокровно. — Я и иду к тому. Шток и я — мы отлично поняли друг друга. Он приобретет во мне ревностного хранителя его интересов и тот корабельный мостик, по которому я шагну в мое море благополучия. Я не знаю еще сам, чего я достигну, но достигну я многого, ты прав. В этом я уверен, как в самом себе. Я буду феноменально богат, потому что слишком хорошо сознаю необходимость денег. Вот в чем моя подлость, отец, и только. Стать капиталистом гораздо легче, нежели стать хорошим человеком. Да. Я выбираю первое, как видишь, я сторонюсь борьбы, — пошутил он. — Мне жаль одного, — спокойно произнес, отчеканивая каждое слово, Лавров, — мне жаль одного, что я любил тебя и искренно считал своим сыном. — Ах, папа, — беспечно, почти весело рассмеялся Глеб, — отец, сын — и все это опять-таки условности. Люди — животные, и на первом плане у них борьба. Кто кого осилит. И родство, и голос крови глохнут в этой борьбе. Шток видит во мне одного из представителей нового зарождающегося движения и ценит мою энергию и силу. Твои понятия о гуманности отжили свой век. Это было хорошо в шестидесятых годах. Теперь это только химеры. Пусть растет народный пролетариат, ведь попутно растет и единичный промышленный капитализм, а с ним и благоденствие тех могучих единиц, которые в конце концов осилят жалких тупых болванов, стремящихся занять также места на промышленном вселенском рынке. — Да, — перебил сына с внезапно поднявшимся раздражением Лавров. — Но можно было бы производить свои спекуляции, не наступая на горло других. — Оставь, папа! — произнес Глеб, — ты сам понимаешь, что это абсурд. Разве может сила промышленного прогресса возникнуть на почве человеческой гуманности? Смешно и нелепо, папа. Ты отжил или пережил себя. И сказав это, Глеб, не торопясь, встал из-за стола и, бросив скомканную салфетку, ушел с террасы, не ожидая ответа со стороны отца. А Евгений Адольфович как сел, так и остался сидеть, подавленный нахлынувшими на него мыслями. «Он пережил себя». Он пережил. И это говорит его сын, его мальчик, на которого он возлагал свои лучшие надежды. Он перевел глаза на стеклянные окна террасы. В них рисовалась фабрика, та фабрика, которой он отдал все свои силы. О благосостоянии этой фабрики, этого любимейшего своего детища, он заботился день и ночь. И любовь к делу соединял с любовью к той трудовой покорной, безгласной силе, которая отдавала себя фабрике, так же как и он сам. Он сплотился и сжился с нею. Идея о ее благосостоянии была ему не менее дорога, чем и само дело ситцевой мануфактуры. Голос этой толпы был ему так же доступен и внятен, как фабричный гудок, как шипение ее машин и котлов в знакомых, любимых камерах. И дело ему было дорого, и люди. Он верил светло и твердо, что его первенец и наследник продолжит то, что начал он. Но Глеб не оправдал его ожиданий. У Глеба были свои идеалы, от которых с презрением отвернулся старший Лавров. Пробиться вперед и на чужом фундаменте заложить прочную основу своего золотого будущего — вот в чем состоял идеал Глеба. Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути. Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть. И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он сжился; он любил ее, как семью… Нет больше семьи. Его жена, сошедшая безвременно в могилу, упрекала его не раз в том, что в ущерб семье он весь отдает себя делу. Может быть, она и захирела от тоски по его любви, как цветок, лишенный солнца. И девочек своих он позабыл для фабрики, во имя ее. Они росли болезненные, с нездоровыми инстинктами одиноко и рано развившихся детей. Ему некогда было заняться ими ради нее, этой фабрики, которая теперь скоро отойдет от него. Лавров горько усмехнулся этой мысли. Глеб окреп, оперился. Он вырос. В двадцать два года судит, как старик, выгодно и прочно, без иллюзий и поэзии, присущими молодости. Он почти юноша, не снявший ученическую кокарду, но старше его — своего отца. И он, Глеб, нужней делу, потому что сам он, Лавров, отжил, отстал или пережил себя, как только что выразился о нем этот мальчик. Может быть, и пережил. Может быть, он и прав, этот мальчик, так отзываясь о нем. Он пережил себя, свои стремленья, цели и идеалы, которые кажутся теперь затхлыми и ненужными, смешными. Он отбыл свое время. Отдал из себя все силы, всю мощь духа, всю энергию и должен отойти назад. Теперь время других, более смелых и отважных. Более предприимчивых, нежели он. Более бессердечных и бесстыдных, потому что бессердечие и бесстыдство стали существенными началами их века. Может быть, они правы, эти другие, не признающие ни уз родства, ни голоса крови, для кого выгода — все. И жизнь будет легче доставаться им, этим новым, не задумывающимся над способом борьбы к достижению цели. Их время наступило. Его отжито. Он пережил себя. Так сказал Глеб. И может быть, он прав и так надо. Марк по-прежнему упивался своим счастьем. Работая день на фабрике, вечер он весь целиком отдавал Лизе, гуляя с ней по окрестностям маленького города или просиживая на берегу у обрыва, не отрывая глаз от нее всюду и всегда. Он вспоминал ей свое детство, вспоминал все пережитое, почти позабытое, теперь казавшееся кошмаром. Он говорил ей о том, как пусто было ему раньше и как теперь ему радостно и светло вместе с нею. Он, не умевший говорить, вдруг приобрел краски для выражения тех чувств, которые его наполняли. И в его односложной речи таилась красота и поэзия любви, потому что любовь его была трогательно-прекрасна, потому что в ней царствовала чистота. И эта чистота и неподкупная сила побеждали Лизу. Мелочная, корыстная, чувственная и пустая, она, однако, не могла не признать всего великолепия этой стихийной, безграничной и чистой любви Марка. Первые две недели над ними трунили и смеялись втихомолку, потому что явно никто не посмел бы осмеять Лизу. Марк с его горящими глазами волка и угрюмым лицом мог постоять за свою подругу, не задумываясь над способом защиты ее, как дикарь. Отец Лизы, надсмотрщик из сортировочного отделения, знал похождения дочери. Но они не особенно досаждали ему. В маленьком городе царил свой особенный порядок и строй жизни, господствовали иные взгляды на нравственность, и грех не казался таким темным и значительным на общем фоне жизни маленького города, далеко не безупречной в морали. Иногда к Марку и Лизе присоединялся Казанский, ориентировавшийся на фабрике и вполне свыкшийся со своей новой жизнью. И все трое они казались счастливыми вместе, между тем как порознь каждого из них точил червь неудовлетворения в глубине души. Казанский тосковал по «роте», по его детям, оскорбившим его чувства и изменившим ему. И, переживая свою огромную любовь к ним, он не мог вырвать ее из себя и одиноко томился ею, как узник. Мало-помалу стала томиться и Лиза, стала скучать по своей прежней незамысловатой жизни, полной неоглядной веселости и смеха. Увлекшаяся было любовью Марка, она вскоре начала бессознательно тяготиться ею. Любовь эта накладывала на нее известные обязательства, которых она боялась, как и всего, преграждающего ей свободу. Она потянулась было обратно к прежним веселым досугам укладчиц с их гулянкою на бульваре и веселым чаепитием с кавалерами в городском саду. Но Марк упрямо воспротивился этому, и она покорилась ему с глухой злобою в сердце. Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания. Сам Марк жаждал иного. Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины. Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого. Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме. И он пошел к отцу переговорить с ним об этом. Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной. Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть. Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков: — Я жениться хочу. Вот… Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь. Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном. Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями. — Я жениться хочу, — снова, морщась от усилия, продолжал Марк, — на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да… Я женюсь. Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал: — Болван. Право, болван. Ей-Богу, — и, помолчав с минуту, спросил: — На ком женишься-то, животное, а? На ком? — Я сказал: на Лизе. Так и будет, — угрюмо произнес Марк. — Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде. Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал: — Ты и впрямь! Ах, ты… — он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: — Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она… — и Ларанский присовокупил циничное слово. Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца. — Пьян ты, заврался! — буркнул он сурово. — Заврался ты. Да от водки, от тумана. Жена она мне. Молчи. Жена. Понял? — Хороша жена, — засмеялся конторщик нехорошим, обидным смехом. — Хороша жена, потому что не только тебе, она и кому хочешь женой будет. У жены твоей, помимо тебя, еще мужей будет не счесть. Ты ослеп. Ты оболванился, Марк. Посмотри на то, чего один ты только и не видишь. Лизка Дорина — шушера, дрянь. У нее с молодым Лавровым шашни и с другими были. Все знают это. Ты глуп, если чужой грех покрывать хочешь, — и Ларанский-отец рассмеялся пьяным смехом. Марк остолбенел. Его бледное лицо разом стало багрово-красным. На лбу натянулись вспухшие синие веревки жил. Рот перекосился. Глаза почти вышли из орбит, налитые кровью, как у зверя. Судорога заиграла вдоль щек, и все лицо стало безобразным и страшным в этот миг аффекта. Он раскрыл рот, чтобы ответить бранью, бешенством и проклятием, и не мог. Язык не повиновался ему. Он попробовал сжать кулак, и тоже не смог: пальцы, сведенные судорогой, не слушались. Тогда он застонал, как раненый зверь, от исступленной боли и с силой бросился на пол. И бился о деревянные доски и стонал и выл и опять бился со стоном. А голос отца хрипел над ним, пронизывая его остро, как нож, вонзаясь ему в уши, в душу. Марк задыхался. Что-то огромное, беспросветное налегло на него и давило его и давило. И в сердце нарастало это огромное и тяжелое, как камень. Точно глыба упала в него, разрастаясь с каждой минутой, поднимаясь все выше и выше к горлу, грозясь задушить его. И Марк задыхался. Потом голос отца, назойливый, сверлящий, замолк внезапно, прервав свою речь, из-за которой вырос камень, душивший Марка. Марк поднял голову и с блуждающим взглядом огляделся кругом. Отца уже не было в комнате, он сам по-прежнему лежал на полу, всклокоченный, измятый, разбитый. Кусты бузины глухо шуршали, просясь в комнату, тяжелыми мокрыми и упругими ветвями. Дождь пел, и озеро и река пели в отдалении. Слепой щегол также пел спросонок, потревоженный непривычным шумом. Тогда Марк вскочил на ноги, подошел к окну, открыл клетку и оторвал голову слепому щеглу. И тотчас же глыба, душившая его, отпала от горла, отошла вовнутрь, снова в самую глубь его сердца. |
||||||||||
|