"Бесы" - читать интересную книгу автора (Достоевский Фёдор Михайлович)

I

Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо рассказать всё в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал их всех — факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного «бунта», о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно политические, то есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не иначе как подмётными грамотами. Одним словом, было ли тут чьё влияние или подговор — до сих пор в точности неизвестно. Моё же личное мнение, это — что подмётных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнажённости их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, — то что же естественнее было их мысли идти скопом к «самому генералу», если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как бы к самому Провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с «самим генералом», собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни оканчивался.

И потому я совершенно убеждён, что хотя Пётр Степанович, Липутин, может, и ещё кто-нибудь, даже, пожалуй, и Федька, и шмыгали предварительно между фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно твёрдые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло. Что́ же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были ещё трое бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.

Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, то есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте; начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к «самому енералу»; видна была твёрдая решимость. Неестественные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная распорядительность шёпотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови начальства. Полицеймейстер предпочёл выждать прибытия самого фон-Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и ещё с дрожек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с жёлтым задком, и по мере того как «до разврата доведённые пристяжные» сходили всё больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из Гостиного ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять популярности. Ещё более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-запросто Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет; вероятно, из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и полетел на полицеймейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске…

Но, признаюсь, для меня всё-таки остаётся нерешённый вопрос: каким образом пустую, то есть обыкновенную толпу просителей — правда, в семьдесят человек — так-таки с первого приёма, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением) — что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим, было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и экстренных разговора, весьма, впрочем, сбивчивых, но из которых Илья Ильич всё-таки усмотрел, что начальство крепко упёрлось на идее о прокламациях и о подговоре шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того упёрлось, что, пожалуй, само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. «Как-нибудь отличиться в Петербурге хотят», подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон-Лембке, «ну, что́ ж, нам и на руку».

Но я убеждён, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казённых дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то возможно, по-моему, допустить, что и накануне уже могли случиться проявления подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, — ибо женщина никогда вполне не раскается — сообщила мне частичку этой истории) — известно мне, что Андрей Антонович пришёл к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу утра, разбудил её и потребовал выслушать «свой ультиматум». Требование было до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в негодовании и в папильотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с саркастическим презрением, а всё-таки выслушать. Тут только в первый раз поняла она, как далеко хватил её Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и упёрлась ещё упорнее прежнего. У неё (как и у всякой, кажется, супруги) была своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое суток; — в молчании во что́ бы то ни стало, что́ бы он там ни говорил, что́ бы ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, — манера нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как градоначальника к её административным способностям; негодовала ли на его критику её поведения с молодёжью и со всем нашим обществом, без понимания её тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру Степановичу, — как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и ещё невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперёд и во все стороны, по коврам её будуара, он изложил ей всё, всё, правда, безо всякой связи, но зато всё накипевшее, ибо — «перешло за пределы». Он начал с того, что над ним все смеются и его «водят за нос». «Наплевать на выражение! — привзвизгнул он тотчас же, подхватив её улыбку, — пусть “за нос”, но ведь это правда!..» «Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приёмов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлечённые существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду». (Он, конечно, сбивался и не находил правильных форм для своих, впрочем, верных мыслей.) «Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия… Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности; но с вами, сударыня, но при вас — нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два центра существовать не могут, а вы их устроили два — один у меня, а другой у себя в будуаре, — два центра власти, сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два невозможны… Чем отплатили вы мне? — восклицал он далее; — наше супружество состояло лишь в том, что вы всё время, ежечасно, доказывали мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё время, ежечасно и унизительно, принуждён был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?» Тут он начал скоро и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешёл в чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти целые пять минут, всё более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. Наконец окончательно дал маху и проговорился, что ревнует её к Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры — рассвирепел до ярости и закричал, что «не позволит отвергать Бога»; что он разгонит её «беспардонный салон без веры», что градоначальник даже обязан верить в Бога, «а, стало быть, и жена его»; что молодых людей он не потерпит; что «вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь презирают, вы-то их всех и настроили!..» Он кричал, что женский вопрос уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для гувернанток (чёрт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии «с казаком-с!» «Нарочно, нарочно!» — привзвизгивал он. «Знаете ли, знаете ли, — кричал он, — что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете ли, что мне известны имена четырёх негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!..» Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала молчание и строго объявила, что она давно сама знает о преступных замыслах и что всё это глупость, что он слишком серьёзно принял, и что касается до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого совсем не намерена сходить с ума, а напротив, ещё более верует в свой ум и надеется всё привести к гармоническому окончанию: ободрить молодёжь, образумить её, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы известны, и затем указать им на новые цели для разумной и более светлой деятельности. О, что́ сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что Пётр Степанович опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что наконец может быть сам-то Пётр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, — он пришёл в исступление. «Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, — воскликнул он, разом порывая все цепи, — знай, что я недостойного твоего любовника сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин или — или выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из окошка!» На эту тираду Юлия Михайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с переливами и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеётся в глаза над мужем, осмелившимся приревновать её. Фон-Лембке бросился было к окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и бледный как мертвец зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся: «знаешь ли, знаешь ли, Юля… — проговорил он, задыхаясь, умоляющим голосом, — знаешь ли, что и я могу что-нибудь сделать?» Но при новом, ещё сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился — не в окно — а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не опустил его, — нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал часа два, — без сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною, лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал, например, о старых стенных часах, которые у него были лет пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная стрелка; то о развесёлом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья, а поймав, вспомнили, смеясь на весь парк, что один из них уже коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в семь утра, не заметив того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил всё и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напомнить, что члены -ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он ничего не слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья Антроповна, старушка из благородных, давно уже проживавшая у Юлии Михайловны, растолковала ему, что та ещё в десять часов изволила отправиться в большой компании, в трёх экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в Скворешники, чтоб осмотреть тамошнее место для будущего, уже второго, замышляемого праздника, через две недели, и что так ещё три дня тому было условлено с самою Варварой Петровной. Поражённый известием, Андрей Антонович возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог дождаться. Душа его жаждала Юлии Михайловны, — взглянуть только на неё, побыть около неё пять минут; может быть она на него взглянет, заметит его, улыбнётся по-прежнему, простит — о-о! «Да что́ же лошади?» Машинально развернул он лежавшую на столе толстую книгу (иногда он загадывал так по книге, развёртывая наудачу и читая на правой странице, сверху три строки). Вышло: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles». Voltaire, «Candide»[186]. Он плюнул и побежал садиться: «В Скворешники!» Кучер рассказывал, что барин погонял всю дорогу, но только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел повернуть и везти опять в город: «Поскорей, пожалуйста поскорей». Не доезжая городского валу, «они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле, думал, что по какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки рассматривать и так время стояли, чудно право, совсем уже я усумнился». Так показывал кучер. Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветреный сентябрьский день; пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался суровый пейзаж обнажённого поля с давно уже убранным хлебом; завывавший ветер колыхал какие-нибудь жалкие остатки умиравших жёлтых цветочков… Хотелось ли ему сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми осенью и морозом цветочками? Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он вовсе и не помнил ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом, что он действительно застал начальство с пучком жёлтых цветов в руке. Этот пристав — восторженно административная личность, Василий Иванович Флибустьеров, был ещё недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приёмах по исполнительной части и прирождённым нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек и не усумнившись ни мало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но убеждённым видом, он залпом доложил, что «в городе неспокойно».

— А? что́? — обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете.

— Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт.

— Флибустьеры? — переговорил Андрей Антонович в задумчивости.

— Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют шпигулинские.

— Шпигулинские!..

Что-то как бы напомнилось ему при имени «шпигулинские». Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: «шпигулинские!» Молча, но всё ещё в задумчивости, пошёл он не торопясь к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.

Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твёрдую идею или какое-нибудь определённое намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твёрдо стоявшую толпу «бунтовщиков», цепь городовых, бессильного (а может быть и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремлённое к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный он вышел из коляски.

— Шапки долой! — проговорил он едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась может быть вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на маслянице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились посредине горы? Как на зло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера, и ни на кого никогда не кричал и не топал ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Всё пред ним закружилось.

— Флибустьеры! — провопил он ещё визгливее и нелепее, и голос его пресёкся. Он стал, ещё на зная, что́ он будет делать, но зная и ощущая всем существом своим, что непременно сейчас что-то сделает.

«Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадой шага на три вперёд и вдруг все разом загалдели: «ваше превосходительство… рядили по сороку… управляющий… ты не моги говорить» и т. д., и т. д. Ничего нельзя было разобрать.

Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки ещё были в руках его. Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А между толпою выпучивших на него глаза «бунтовщиков» так и сновал пред ним «возбуждавший» их Пётр Степанович, не покидавший его ни на один момент со вчерашнего дня, — Пётр Степанович, ненавидимый им Пётр Степанович…

— Розог! — крикнул он ещё неожиданнее.

Наступило мёртвое молчание.

Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты.

Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что наказаны были все или, по крайней мере, половина людей. Вздор тоже, что будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена и немедленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя в корреспонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади, протеснилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя происходящее, воскликнула: «Экой страм!» и плюнула. За это её будто бы подхватили и тоже «отрапортовали». Об этом случае не только напечатали, но даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать копеек. И что́ же? Оказывается теперь, что никакой такой богаделенки Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню на кладбище: ни о какой Тарапыгиной там и не слыхивали; мало того, очень обиделись, когда я рассказал им ходивший слух. Я же потому собственно упоминаю об этой несуществовавшей Авдотье Петровне, что со Степаном Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что́ и с нею (в случае если б та существовала в действительности); даже может быть с него-то как-нибудь и взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то есть просто в дальнейшем развитии сплетни, взяли да и переделали его в какую-то Тарапыгину. Главное, не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопытствовался сам и остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то первого встречного, и вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По инстинкту тотчас же бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно он отыскался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом:

— Cher, — произнёс он голосом, в котором задрожала какая-то надорванная струна. — Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно распоряжаются, то чего же ждать хоть от этого… если случится ему действовать самостоятельно.

И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевёл свой грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучившего на нас глаза Флибустьерова.

Этого! — воскликнул тот, не взвидя света. — Какого этого? А ты кто? — подступил он, сжав кулак. — Ты кто? — проревел он бешено, болезненно и отчаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Ещё мгновение и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но, к счастию, Лембке повернул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал рукой. Флибустьеров осёкся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем, может быть, он уже и сам желал отступить.

— Домой, домой, — настаивал я, — если нас не прибили, то конечно благодаря Лембке.

— Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и карьера своего рода, а я — mon heure a sonné[187].

Он твёрдо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приёмной зале мы уселись и стали ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил ещё что-нибудь ему говорить. Он имел вид человека, обрёкшего себя в роде как бы на верную смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я ближе ко входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обеими руками слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придерживал в левой руке. Мы просидели так минут десять.