"Бесы" - читать интересную книгу автора (Достоевский Фёдор Михайлович)

II

Верховенский замечательно небрежно развалился на стуле в верхнем углу стола, почти ни с кем не поздоровавшись. Вид его был брезгливый и даже надменный. Ставрогин раскланялся вежливо, но несмотря на то, что все только их и ждали, все как по команде сделали вид, что их почти не примечают. Хозяйка строго обратилась к Ставрогину, только что он уселся.

— Ставрогин, хотите чаю?

— Дайте, — ответил тот.

— Ставрогину чаю, — скомандовала она разливательнице, — а вы хотите? (это уж к Верховенскому).

— Давайте, конечно, кто ж про это гостей спрашивает? Да дайте и сливок, у вас всегда такую мерзость дают вместо чаю; а ещё в доме именинник.

— Как, и вы признаёте именины? — засмеялась вдруг студентка; — сейчас о том говорили.

— Старо, — проворчал гимназист с другого конца стола.

— Что́ такое старо? Забывать предрассудки не старо, хотя бы самые невинные, а напротив, к общему стыду, до сих пор ещё ново, — мигом заявила студентка, так и дёрнувшись вперёд со стула. — К тому же нет невинных предрассудков, — прибавила она с ожесточением.

— Я только хотел заявить, — заволновался гимназист ужасно, — что предрассудки хотя, конечно, старая вещь и надо истреблять, но насчёт именин все уже знают, что глупости и очень старо, чтобы терять драгоценное время, и без того уже всем светом потерянное, так что можно бы употребить своё остроумие на предмет более нуждающийся…

— Слишком долго тянете, ничего не поймёшь, — прокричала студентка.

— Мне кажется, что всякий имеет право голоса наравне с другим, и если я желаю заявить моё мнение, как и всякий другой, то…

— У вас никто не отнимает права вашего голоса, — резко оборвала уже сама хозяйка, — вас только приглашают не мямлить, потому что вас никто не может понять.

— Однако же, позвольте заметить, что вы меня не уважаете; если я и не мог докончить мысль, то это не оттого, что у меня нет мыслей, а скорее от избытка мыслей… — чуть не в отчаянии пробормотал гимназист и окончательно спутался.

— Если не умеете говорить, то молчите, — хлопнула студентка.

Гимназист даже привскочил со стула.

— Я только хотел заявить, — прокричал он, весь горя от стыда и боясь осмотреться вокруг, — что вам только хотелось выскочить с вашим умом потому, что вошёл господин Ставрогин — вот что́!

— Ваша мысль грязна и безнравственна и означает всё ничтожество вашего развития. Прошу более ко мне не относиться, — протрещала студентка.

— Ставрогин, — начала хозяйка, — до вас тут кричали сейчас о правах семейства, — вот этот офицер (она кивнула на родственника своего, майора). И уж конечно не я стану вас беспокоить таким старым вздором, давно порешённым. Но откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? Вот вопрос. Ваше мнение?

— Как откуда могли взяться? — переспросил Ставрогин.

— То есть мы знаем, например, что предрассудок о Боге произошёл от грома и молнии, — вдруг рванулась опять студентка, чуть не вскакивая глазами на Ставрогина; — слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя пред ним свою слабость. Но откуда произошёл предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство?

— Это не совсем то же самое… — хотела было остановить хозяйка.

— Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, — отвечал Ставрогин.

— Как так? — дёрнулась вперёд студентка.

Но в учительской группе послышалось хихиканье, которому тотчас же отозвались с другого конца Лямшин и гимназист, а за ними сиплым хохотом и родственник майор.

— Вам бы писать водевили, — заметила хозяйка Ставрогину.

— Слишком не к чести вашей относится, не знаю, как вас зовут, — отрезала в решительном негодовании студентка.

— А ты не выскакивай! — брякнул майор, — ты барышня, тебе должно скромно держать себя, а ты ровно на иголку села.

— Извольте молчать и не смейте обращаться ко мне фамильярно с вашими пакостными сравнениями. Я вас в первый раз вижу и знать вашего родства не хочу.

— Да ведь я ж тебе дядя; я тебя на руках ещё грудного ребёнка таскал!

— Какое мне дело, что бы вы там ни таскали. Я вас тогда не просила таскать, значит вам, господин неучтивый офицер, самому тогда доставляло удовольствие. И позвольте мне заметить, что вы не смеете говорить мне ты, если не от гражданства, и я вам раз навсегда запрещаю.

— Вот все они так! — стукнул майор кулаком по столу, обращаясь к сидевшему напротив Ставрогину. — Нет-с, позвольте, я либерализм и современность люблю и люблю послушать умные разговоры, но предупреждаю — от мужчин. Но от женщин, но вот от современных этих разлетаек — нет-с, это боль моя! Ты не вертись! — крикнул он студентке, которая порывалась со стула, — нет, я тоже слова прошу, я обижен-с.

— Вы только мешаете другим, а сами ничего не умеете сказать, — с негодованием проворчала хозяйка.

— Нет, уж я выскажу, — горячился майор, обращаясь к Ставрогину. — Я на вас, господин Ставрогин, как на нового вошедшего человека рассчитываю, хотя и не имею чести вас знать. Без мужчин они пропадут как мухи — вот моё мнение. Весь их женский вопрос это — один только недостаток оригинальности. Уверяю же вас, что женский этот весь вопрос выдумали им мужчины, сдуру, сами на свою шею, — слава только Богу, что я не женат! Ни малейшего разнообразия-с, узора простого не выдумают; и узоры за них мужчины выдумывают! Вот-с, я её на руках носил, с ней десятилетней мазурку танцевал, сегодня она приехала, натурально лечу обнять, а она мне со второго слова объявляет, что Бога нет. Да хоть бы с третьего, а не со второго слова, а то спешит! Ну, положим, умные люди не веруют, так ведь это от ума, а ты-то, говорю, пузырь, ты что́ в Боге понимаешь? Ведь тебя студент научил, а научил бы лампадки зажигать, ты бы и зажигала.

— Вы всё лжёте, вы очень злой человек, а я давеча доказательно выразила вам вашу несостоятельность, — ответила студентка с пренебрежением и как бы презирая много объясняться с таким человеком. — Я вам именно говорила давеча, что нас всех учили по катехизису: «Если будешь почитать своего отца и своих родителей, то будешь долголетним и тебе дано будет богатство».{86} Это в десяти заповедях. Если Бог нашёл необходимым за любовь предлагать награду, стало быть, ваш Бог безнравствен. Вот в каких словах я вам давеча доказала, и не со второго слова, а потому что вы заявили права свои. Кто ж виноват, что вы тупы и до сих пор не понимаете. Вам обидно и вы злитесь — вот вся разгадка вашего поколения.

— Дурында! — проговорил майор.

— А вы дурак.

— Ругайся!

— Но позвольте, Капитон Максимович, ведь вы сами же говорили мне, что в Бога не веруете, — пропищал с конца стола Липутин.

— Что́ ж что я говорил, я другое дело! я, может, и верую, но только не совсем. Я хоть и не верую вполне, но всё-таки не скажу, что Бога расстрелять надо. Я ещё в гусарах служа насчёт Бога задумывался. Во всех стихах принято, что гусар пьёт и кутит; так-с, я, может, и пил, но, верите ли, вскочишь ночью с постели в одних носках и давай кресты крестить пред образом, чтобы Бог веру послал, потому что я и тогда не мог быть спокойным: есть Бог или нет? До того оно мне солоно доставалось! Утром, конечно, развлечёшься, и опять вера как будто пропадёт, да и вообще я заметил, что днём всегда вера несколько пропадает.

— А не будет ли у вас карт? — зевнул во весь рот Верховенский, обращаясь к хозяйке.

— Я слишком, слишком сочувствую вашему вопросу! — рванулась студентка, рдея в негодовании от слов майора.

— Теряется золотое время, слушая глупые разговоры, — отрезала хозяйка и взыскательно посмотрела на мужа.

Студентка подобралась:

— Я хотела заявить собранию о страдании и о протесте студентов, а так как время тратится в безнравственных разговорах…

— Ничего нет ни нравственного, ни безнравственного! — тотчас же не вытерпел гимназист, как только начала студентка.

— Это я знала, господин гимназист, гораздо прежде, чем вас тому научили.

— А я утверждаю, — остервенился тот, — что вы приехавший из Петербурга ребёнок с тем, чтобы нас всех просветить, тогда как мы и сами знаем. О заповеди: «Чти отца твоего и матерь твою», которую вы не умели прочесть, и что она безнравственна — уже с Белинского всем в России известно.

— Кончится ли это когда-нибудь? — решительно проговорила m-me Виргинская мужу. Как хозяйка, она краснела за ничтожество разговоров, особенно заметив несколько улыбок и даже недоумение между новопозванными гостями.

— Господа, — возвысил вдруг голос Виргинский, — если бы кто пожелал начать о чём-нибудь более идущем к делу, или имеет что заявить, то я предлагаю приступить, не теряя времени.

— Осмелюсь сделать один вопрос, — мягко проговорил доселе молчавший и особенно чинно сидевший хромой учитель: — я желал бы знать, составляем ли мы здесь, теперь, какое-нибудь заседание, или, просто, мы собрание обыкновенных смертных, пришедших в гости? Спрашиваю более для порядку и чтобы не находиться в неведении.

«Хитрый» вопрос произвёл впечатление; все переглянулись, каждый как бы ожидая один от другого ответа, и вдруг все как по команде обратили взгляды на Верховенского и Ставрогина.

— Я просто предлагаю вотировать ответ на вопрос: «заседание мы или нет?» — проговорила m-me Виргинская.

— Совершенно присоединяюсь к предложению, — отозвался Липутин, — хотя оно и несколько неопределённо.

— И я присоединяюсь, и я, — послышались голоса.

— И мне кажется действительно будет более порядку, — скрепил Виргинский.

— Итак на голоса! — объявила хозяйка. — Лямшин, прошу вас, сядьте за фортепьяно: вы и оттуда можете подать ваш голос, когда начнут вотировать.

— Опять! — крикнул Лямшин; — довольно я вам барабанил.

— Я вас прошу настойчиво, сядьте играть; вы не хотите быть полезным делу?

— Да уверяю же вас, Арина Прохоровна, что никто не подслушивает. Одна ваша фантазия. Да и окна высоки, да и кто тут поймёт что-нибудь, если б и подслушивал.

— Мы и сами-то не понимаем в чём дело, — проворчал чей-то голос.

— А я вам говорю, что предосторожность всегда необходима. Я на случай, если бы шпионы, — обратилась она с толкованием к Верховенскому, — пусть услышат с улицы, что у нас именины и музыка.

— Э, чёрт! — выругался Лямшин, сел за фортепиано и начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам.

— Тем, кто желает, чтобы было заседание, я предлагаю поднять правую руку вверх, — предложила m-me Виргинская.

Одни подняли, другие нет. Были и такие, что подняли и опять взяли назад. Взяли назад и опять подняли.

— Фу, чёрт! я ничего не понял, — крикнул один офицер.

— И я не понимаю, — крикнул другой.

— Нет, я понимаю, — крикнул третий, — если да, то руку вверх.

— Да что да-то значит?

— Значит, заседание.

— Нет, не заседание.

— Я вотировал заседание, — крикнул гимназист, обращаясь к m-me Виргинской.

— Так зачем же вы руку не подняли?

— Я всё на вас смотрел, вы не подняли, так и я не поднял.

— Как глупо, я потому, что я предлагала, потому и не подняла. Господа, предлагаю вновь обратно: кто хочет заседание, пусть сидит и не подымает руки, а кто не хочет, тот пусть подымет правую руку.

— Кто не хочет? — переспросил гимназист.

— Да вы это нарочно, что ли? — крикнула в гневе m-me Виргинская.

— Нет-с, позвольте, кто хочет или кто не хочет, потому что это надо точнее определить? — раздались два-три голоса.

— Кто не хочет, не хочет.

— Ну да, но что́ надо делать, подымать или не подымать, если не хочет? — крикнул офицер.

— Эх, к конституции-то мы ещё не привыкли! — заметил майор.

— Господин Лямшин, сделайте одолжение, вы так стучите, никто не может расслышать, — заметил хромой учитель.

— Да ей Богу же, Арина Прохоровна, никто не подслушивает, — вскочил Лямшин. — Да не хочу же играть! Я к вам в гости пришёл, а не барабанить!

— Господа, — предложил Виргинский, — отвечайте все голосом: заседание мы или нет?

— Заседание, заседание! — раздалось со всех сторон.

— А если так, то нечего и вотировать, довольно. Довольны ли вы, господа, надо ли ещё вотировать?

— Не надо, не надо, поняли!

— Может быть, кто не хочет заседания?

— Нет, нет, все хотим.

— Да что́ такое заседание? — крикнул голос. Ему не ответили.

— Надо выбрать президента, — крикнули с разных сторон.

— Хозяина, разумеется, хозяина!

— Господа, коли так, — начал выбранный Виргинский, — то я предлагаю давешнее первоначальное моё предложение: если бы кто пожелал начать о чём-нибудь более идущем к делу или имеет что́ заявить, то пусть приступит, не теряя времени.

Общее молчание. Взгляды всех вновь обратились на Ставрогина и Верховенского.

— Верховенский, вы не имеете ничего заявить? — прямо спросила хозяйка.

— Ровно ничего, — потянулся он, зевая, на стуле. — Я, впрочем, желал бы рюмку коньяку.

— Ставрогин, вы не желаете?

— Благодарю, я не пью.

— Я говорю, желаете вы говорить или нет, а не про коньяк.

— Говорить, об чем? Нет, не желаю.

— Вам принесут коньяку, — ответила она Верховенскому.

Поднялась студентка. Она уже несколько раз подвскакивала.

— Я приехала заявить о страданиях несчастных студентов и о возбуждении их повсеместно к протесту…

Но она осеклась: на другом конце стола явился уже другой конкурент, и все взоры обратились к нему. Длинноухий Шигалёв с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с своего места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь на стол. Он не садился и молчал. Многие с замешательством смотрели на тетрадь, но Липутин, Виргинский и хромой учитель были, казалось, чем-то довольны.

— Прошу слова, — угрюмо, но твёрдо заявил Шигалёв.

— Имеете, — разрешил Виргинский.

Оратор сел, помолчал с полминуты и произнёс важным голосом:

— Господа…

— Вот коньяк! — брезгливо и презрительно отрубила родственница, разливавшая чай, уходившая за коньяком, и ставя его теперь пред Верховенским вместе с рюмкой, которую принесла в пальцах, без подноса и без тарелки.

Прерванный оратор с достоинством приостановился.

— Ничего, продолжайте, я не слушаю, — крикнул Верховенский, наливая себе рюмку.

— Господа, обращаясь к вашему вниманию, — начал вновь Шигалёв, — и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие.

— Арина Прохоровна, нет у вас ножниц? — спросил вдруг Пётр Степанович.

— Зачем вам ножниц? — выпучила та на него глаза.

— Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь, — промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти.

Арина Прохоровна вспыхнула, но девице Виргинской как бы что-то понравилось.

— Кажется, я их здесь, на окне давеча видела, — встала она из-за стола, пошла, отыскала ножницы и тотчас же принесла с собой. Пётр Степанович даже не посмотрел на неё, взял ножницы и начал возиться с ними. Арина Прохоровна поняла, что это реальный приём, и устыдилась своей обидчивости. Собрание переглядывалось молча. Хромой учитель злобно и завистливо наблюдал Верховенского. Шигалёв стал продолжать:

— Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришёл к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времён до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия, всё это годится разве для воробьёв, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! — стукнул он по тетради. — Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращённом виде; но вижу, что потребуется ещё прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги. (Послышался смех.) Кроме того объявляю заранее, что система моя не окончена. (Смех опять.) Я запутался в собственных данных: и моё заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что кроме моего разрешения общественной формулы не может быть никакого.

Смех разрастался сильней и сильней, но смеялись более молодые и, так сказать, мало посвящённые гости. На лицах хозяйки, Липутина и хромого учителя выразилась некоторая досада.

— Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? — осторожно заметил один офицер.

— Вы правы, господин служащий офицер, — резко оборотился к нему Шигалёв, — и всего более тем, что употребили слово «отчаяние». Да, я приходил к отчаянию; тем не менее всё, что изложено в моей книге, — незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает. И потому спешу, не теряя времени, пригласить всё общество, по выслушании моей книги в продолжение десяти вечеров, заявить своё мнение. Если же члены не захотят меня слушать, то разойдёмся в самом начале, — мужчины чтобы заняться государственною службой, женщины в свои кухни, потому что, отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся.

Началось движение: «Что́ он, помешанный что ли?» раздались голоса.

— Значит, всё дело в отчаянии Шигалёва, — заключил Лямшин, — а насущный вопрос в том: быть или не быть ему в отчаянии?

— Близость Шигалёва к отчаянию есть вопрос личный, — заявил гимназист.

— Я предлагаю вотировать, на сколько отчаяние Шигалёва касается общего дела, а с тем вместе, сто́ит ли слушать его или нет? — весело решил офицер.

— Тут не то-с, — ввязался, наконец, хромой. Вообще он говорил с некоторой, как бы насмешливою улыбкой, так что, пожалуй, трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит. — Тут, господа, не то-с. Г. Шигалёв слишком серьёзно предан своей задаче и притом слишком скромен. Мне книга его известна. Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в роде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, в роде как бы первобытного рая, хотя впрочем и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться трудно. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно несовместимо с обстоятельствами, а то бы мы могли услышать много любопытного.

— Неужели вы серьёзно? — обратилась к хромому m-me Виргинская, в некоторой даже тревоге. — Если этот человек, не зная куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его.

— То есть вы про вашего братца? — спросил хромой.

— Родство? Вы смеётесь надо мною или нет?

— И кроме того работать на аристократов и повиноваться им как богам — это подлость! — яростно заметила студентка.

— Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может, — властно заключил Шигалёв.

— А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-учёному.

— Так может говорить только шут! — вспыхнула студентка.

— Он шут, но полезен, — шепнула ей m-me Виргинская.

— И может быть это было бы самым лучшим разрешением задачи! — горячо оборотился Шигалёв к Лямшину; — вы конечно и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин весёлый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали.

— Однако порядочный вздор! — как бы вырвалось у Верховенского. Впрочем он, совершенно равнодушно и не подымая глаз, продолжал обстригать свои ногти.

— Почему же вздор-с? — тотчас же подхватил хромой, как будто так и ждал от него первого слова, чтобы вцепиться. — Почему же именно вздор? Г. Шигалёв отчасти фанатик человеколюбия; но вспомните, что у Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса. Г. Шигалёв даже может быть гораздо трезвее их разрешает дело. Уверяю вас, что, прочитав книгу его, почти невозможно не согласиться с иными вещами. Он, может быть, менее всех удалился от реализма, и его земной рай — есть почти настоящий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество, если только он когда-нибудь существовал.

— Ну я так и знал, что нарвусь, — пробормотал опять Верховенский.

— Позвольте-с, — вскипал всё более и более хромой, — разговоры и суждения о будущем социальном устройстве — почти настоятельная необходимость всех мыслящих современных людей. Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать, кухонные подробности в будущем социальном устройстве.

— Даже с ума сходят иные, — вдруг заметил майор.

— Всё-таки хоть до чего-нибудь договориться можно, чем сидеть и молчать в виде диктаторов, — прошипел Липутин, как бы осмеливаясь наконец начать нападение.

— Я не про Шигалёва сказал, что вздор, — промямлил Верховенский. — Видите, господа, — приподнял он капельку глаза, — по-моему, все эти книги, Фурье, Кабеты, все эти «права на работу», шигалёвщина — всё это в роде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение времени. Я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писаную бумагу.

— Позвольте-с, — задёргался на стуле хромой, — мы хоть и провинциалы и, уж конечно, достойны тем сожаления, но, однако же, знаем, что на свете покамест ничего такого нового не случилось, о чём бы нам плакать, что проглядели. Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, всё не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку. Мысль прекрасная, без сомнения, но по крайней мере столь же несовместимая с действительностию, как и «шигалёвщина», о которой вы сейчас отнеслись так презрительно.

— Ну да я не для рассуждений приехал, — промахнулся значительным словцом Верховенский и, как бы вовсе не замечая своего промаха, — подвинул к себе свечу, чтобы было светлее.

— Жаль-с, очень жаль, что не для рассуждений приехали, и очень жаль, что вы так теперь заняты своим туалетом.

— А чего вам мой туалет?

— Сто миллионов голов так же трудно осуществить, как и переделать мир пропагандой. Даже, может быть, и труднее, особенно если в России, — рискнул опять Липутин.

— На Россию-то теперь и надеются, — проговорил офицер.

— Слышали мы и о том, что надеются, — подхватил хромой. — Нам известно, что на наше прекрасное отечество обращён таинственный index[139], как на страну наиболее способную к исполнению великой задачи. Только вот что-с: в случае постепенного разрешения задачи пропагандой я хоть что-нибудь лично выигрываю, ну хоть приятно поболтаю, а от начальства так и чин получу за услуги социальному делу. А во втором, в быстром-то разрешении посредством ста миллионов голов, мне-то собственно какая будет награда? Начнёшь пропагандировать, так ещё пожалуй язык отрежут.

— Вам непременно отрежут, — сказал Верховенский.

— Видите-с. А так как при самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь, потому что ведь не бараны же те-то, пожалуй, и не дадут себя резать, — то не лучше ли, собравши свой скарб, переселиться куда-нибудь за тихие моря на тихие острова и закрыть там свои глаза безмятежно? Поверьте-с, — постучал он значительно пальцем по столу, — вы только эмиграцию такою пропагандой вызовете, а более ничего-с!

Он закончил видимо торжествуя. Это была сильная губернская голова. Липутин коварно улыбался, Виргинский слушал несколько уныло, остальные все с чрезвычайным вниманием следили за спором, особенно дамы и офицеры. Все понимали, что агента ста миллионов голов припёрли к стене, и ждали, что́ из этого выйдет.

— Это вы впрочем хорошо сказали, — ещё равнодушнее чем прежде, даже как бы со скукой промямлил Верховенский. — Эмигрировать — мысль хорошая. Но всё-таки, если несмотря на все явные невыгоды, которые вы предчувствуете, солдат на общее дело является всё больше и больше с каждым днём, то и без вас обойдётся. Тут, батюшка, новая религия идёт взамен старой, оттого так много солдат и является, и дело это крупное. А вы эмигрируйте! И знаете, я вам советую в Дрезден, а не на тихие острова. Во-первых, это город, никогда не видавший никакой эпидемии, а так как вы человек развитый, то наверно смерти боитесь, во-вторых, близко от русской границы, так что можно скорее получать из любезного отечества доходы; в-третьих, заключает в себе так называемые сокровища искусств, а вы человек эстетический, бывший учитель словесности, кажется; ну и наконец, заключает в себе свою собственную карманную Швейцарию — это уж для поэтических вдохновений, потому наверно стишки пописываете. Одним словом, клад в табатерке!

Произошло движение; особенно офицеры зашевелились. Ещё мгновение, и все бы разом заговорили. Но хромой раздражительно накинулся на приманку:

— Нет-с, мы ещё, может быть, и не уедем от общего дела! Это надо понимать-с…

— Как так, вы разве пошли бы в пятёрку, если б я вам предложил? — брякнул вдруг Верховенский и положил ножницы на стол.

Все как бы вздрогнули. Загадочный человек слишком вдруг раскрылся. Даже прямо про «пятёрку» заговорил.

— Всякий чувствует себя честным человеком и не уклонится от общего дела, — закривился хромой, — но…

— Нет-с, тут уж дело не в но, — властно и резко перебил Верховенский: — Я объявляю, господа, что мне нужен прямой ответ. Я слишком понимаю, что я, прибыв сюда и собрав вас сам вместе, обязан вам объяснениями (опять неожиданное раскрытие), но я не могу дать никаких, прежде чем не узнаю, какого образа мыслей вы держитесь. Минуя разговоры — потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, — я вас спрашиваю, что́ вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперёд на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чём бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: «Сто миллионов голов», — это, может быть, ещё и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте ещё, что неизлечимый больной всё равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а напротив, если промедлить, до того загниёт, что и нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь ещё можно рассчитывать, так что мы все наконец провалимся. Я согласен совершенно, что либерально и красноречиво болтать чрезвычайно приятно, а действовать немного кусается… Ну да впрочем я говорить не умею; я прибыл сюда с сообщениями, а потому прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото?

— Я положительно за ход на парах! — крикнул в восторге гимназист.

— Я тоже, — отозвался Лямшин.

— В выборе, разумеется, нет сомнения, — пробормотал один офицер, за ним другой, за ним ещё кто-то. Главное, всех поразило, что Верховенский с «сообщениями» и сам обещал сейчас говорить.

— Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций, — проговорил он, озирая общество.

— Все, все, — раздалось большинство голосов.

— Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, — проговорил майор, — но так как уж все, то и я со всеми.

— Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? — обратился Верховенский к хромому.

— Я не то чтобы… — покраснел было несколько тот, — но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить…

— Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для либерального красноречия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми! Господа, рассудите однако, правда ли, что вы все готовы? (К чему готовы? — вопрос неопределённый, но ужасно заманчивый.)

— Конечно, все… — раздались заявления. Все, впрочем, поглядывали друг на друга.

— А, может, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у вас бывает.

Заволновались в различном смысле, очень заволновались. Хромой налетел на Верховенского.

— Позвольте вам, однако, заметить, что ответы на подобные вопросы обусловливаются. Если мы и дали решение, то заметьте, что всё-таки вопрос, заданный таким странным образом…

— Каким странным образом?

— Таким, что подобные вопросы не так задаются.

— Научите пожалуйста. А знаете, я так ведь и уверен был, что вы первый обидитесь.

— Вы из нас вытянули ответ на готовность к немедленному действию, а какие, однако же, права вы имели так поступать? Какие полномочия, чтобы задавать такие вопросы?

— Так вы об этом раньше бы догадались спросить! Зачем же вы отвечали? Согласились, да и спохватились.

— А по-моему, легкомысленная откровенность вашего главного вопроса даёт мне мысль, что вы вовсе не имеете ни полномочий, ни прав, а лишь от себя любопытствовали.

— Да вы про что́, про что́? — вскричал Верховенский, как бы начиная очень тревожиться.

— А про то, что аффилиации{87}, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек! — брякнул хромой. Он высказался весь, но уже слишком был раздражён. Верховенский быстро оборотился к обществу с отлично подделанным встревоженным видом.

— Господа, считаю долгом всем объявить, что всё это глупости и разговор наш далеко зашёл. Я ещё ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях. Так ли? Но так или этак, а вы меня очень тревожите, — повернулся он опять к хромому: — я никак не думал, что здесь о таких почти невинных вещах надо говорить глаз на глаз. Или вы боитесь доноса? Неужели между нами может заключаться теперь доносчик?

Волнение началось чрезвычайное; все заговорили.

— Господа, если бы так, — продолжал Верховенский, — то ведь всех более компрометировал себя я, а потому предложу ответить на один вопрос, разумеется, если захотите. Вся ваша полная воля.

— Какой вопрос? какой вопрос? — загалдели все.

— А такой вопрос, что после него станет ясно: оставаться нам вместе или молча разобрать наши шапки и разойтись в свои стороны.

— Вопрос, вопрос?

— Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошёл ли бы он донести, предвидя все последствия, или остался бы дома, ожидая событий? Тут взгляды могут быть разные. Ответ на вопрос скажет ясно — разойтись нам или оставаться вместе и уже далеко не на один этот вечер. Позвольте обратиться к вам первому, — обернулся он к хромому.

— Почему же ко мне первому?

— Потому что вы всё и начали. Сделайте одолжение, не уклоняйтесь, ловкость тут не поможет. Но впрочем как хотите; ваша полная воля.

— Извините, но подобный вопрос даже обиден.

— Нет уж, нельзя ли поточнее.

— Агентом тайной полиции никогда не бывал-с, — скривился тот ещё более.

— Сделайте одолжение, точнее, не задерживайте.

Хромой до того озлился, что даже перестал отвечать. Молча злобным взглядом из-под очков в упор смотрел он на истязателя.

— Да или нет? Донесли бы или не донесли? — крикнул Верховенский.

— Разумеется, не донесу! — крикнул вдвое сильнее хромой.

— И никто не донесёт, разумеется, не донесёт, — послышались многие голоса.

— Позвольте обратиться к вам, господин майор, донесли бы вы или не донесли? — продолжал Верховенский. — И заметьте, я нарочно к вам обращаюсь.

— Не донесу-с.

— Ну, а если бы вы знали, что кто-нибудь хочет убить и ограбить другого, обыкновенного смертного, ведь вы бы донесли, предуведомили?

— Конечно-с, но ведь это гражданский случай, а тут донос политический. Агентом тайной полиции не бывал-с.

— Да и никто здесь не бывал, — послышались опять голоса. — Напрасный вопрос. У всех один ответ. Здесь не доносчики!

— Отчего встаёт этот господин? — крикнула студентка.

— Это Шатов. Отчего вы встали, Шатов? — крикнула хозяйка.

Шатов встал действительно; он держал свою шапку в руке и смотрел на Верховенского. Казалось, он хотел ему что-то сказать, но колебался. Лицо его было бледно и злобно, но он выдержал, не проговорил ни слова и молча пошёл вон из комнаты.

— Шатов, ведь это для вас же невыгодно! — загадочно крикнул ему вслед Верховенский.

— Зато тебе выгодно, как шпиону и подлецу! — прокричал ему в дверях Шатов и вышел совсем.

Опять крики и восклицания.

— Вот она проба-то! — крикнул голос.

— Пригодилась! — крикнул другой.

— Не поздно ли пригодилась-то? — заметил третий.

— Кто его приглашал? — Кто принял? — Кто таков? — Кто такой Шатов? — Донесёт или не донесёт? — сыпались вопросы.

— Если бы доносчик, он бы прикинулся, а то он наплевал да и вышел, — заметил кто-то.

— Вот и Ставрогин встаёт, Ставрогин тоже не отвечал на вопрос, — крикнула студентка.

Ставрогин действительно встал, а с ним вместе с другого конца стола поднялся и Кириллов.

— Позвольте, господин Ставрогин, — резко обратилась к нему хозяйка, — мы все здесь ответили на вопрос, между тем как вы молча уходите?

— Я не вижу надобности отвечать на вопрос, который вас интересует, — пробормотал Ставрогин.

— Но мы себя компрометировали, а вы нет, — закричало несколько голосов.

— А мне какое дело, что вы себя компрометировали? — засмеялся Ставрогин, но глаза его сверкали.

— Как какое дело? Как какое дело? — раздались восклицания. Многие вскочили со стульев.

— Позвольте, господа, позвольте, — кричал хромой, — ведь и господин Верховенский не отвечал на вопрос, а только его задавал.

Замечание произвело эффект поразительный. Все переглянулись. Ставрогин громко засмеялся в глаза хромому и вышел, а за ним Кириллов. Верховенский выбежал вслед за ними в переднюю.

— Что́ вы со мной делаете? — пролепетал он, схватив Ставрогина за руку и изо всей силы стиснув её в своей. Тот молча вырвал руку.

— Будьте сейчас у Кириллова, я приду… Мне необходимо, необходимо!

— Мне нет необходимости, — отрезал Ставрогин.

— Ставрогин будет, — покончил Кириллов. — Ставрогин, вам есть необходимость. Я вам там покажу.

Они вышли.