"Бесы" - читать интересную книгу автора (Достоевский Фёдор Михайлович)

III

— Это в каких же вы хлопотах; неужто эти пустяки? — кивнул он на прокламацию. — Я вам таких листков сколько угодно натаскаю, ещё в Х-ской губернии познакомился.

— То есть в то время, как вы там проживали?

— Ну, разумеется, не в моё отсутствие. Ещё она с виньеткой, топор наверху нарисован. Позвольте (он взял прокламацию); ну да, топор и тут; та самая, точнёхонько.

— Да, топор. Видите — топор.

— Что́ ж, топора испугались?

— Я не топора-с… и не испугался-с, но дело это… дело такое, тут обстоятельства.

— Какие? Что с фабрики-то принесли? Хе-хе. А знаете, у вас на этой фабрике сами рабочие скоро будут писать прокламации..

— Как это? — строго уставился фон-Лембке.

— Да так. Вы и смотрите на них. Слишком вы мягкий человек, Андрей Антонович; романы пишете. А тут надо бы по-старинному.

— Что́ такое по-старинному, что́ за советы? Фабрику вычистили; я велел, и вычистили.

— А между рабочими бунт. Перепороть их сплошь, и дело с концом.

— Бунт? Вздор это; я велел, и вычистили.

— Эх, Андрей Антонович, мягкий вы человек!

— Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых… — укололся было опять фон-Лембке. Он разговаривал с молодым человеком через силу, из любопытства, не скажет ли тот чего новенького.

— А-а, опять старая знакомая! — перебил Пётр Степанович, нацелившись на другую бумажку под пресс-папье, тоже в роде прокламации, очевидно заграничной печати, но в стихах; — ну эту я наизусть знаю: «Светлая Личность»! Посмотрим; ну так, «Светлая Личность» и есть. Знаком с этой личностью ещё с заграницы. Где откопали?

— Вы говорите, что видели за границей? — встрепенулся фон-Лембке.

— Ещё бы, четыре месяца назад, или даже пять.

— Как много вы однако за границей видели, — тонко посмотрел фон-Лембке. Пётр Степанович, не слушая, развернул бумажку и прочёл вслух стихотворение:

Светлая личность{79} Он незнатной был породы, Он возрос среди народа, Но, гонимый местью царской, Злобной завистью боярской, Он обрёк себя страданью, Казням, пыткам, истязанью И пошёл вещать народу Братство, равенство, свободу. И, восстанье начиная, Он бежал в чужие краи Из царёва каземата, От кнута, щипцов и ката{80}. А народ, восстать готовый Из-под участи суровой, От Смоленска до Ташкента С нетерпеньем ждал студента. Ждал его он поголовно, Чтоб идти беспрекословно Порешить вконец боярство, Порешить совсем и царство, Сделать общими именья И предать навеки мщенью Церкви, браки и семейство — Мира старого злодейство!

— Должно быть, у того офицера взяли, а? — спросил Пётр Степанович.

— А вы и того офицера изволите знать?

— Ещё бы. Я там с ними два дня пировал. Ему так и надо было сойти с ума.

— Он, может быть, и не сходил с ума.

— Не потому ли что кусаться начал?

— Но, позвольте, если вы видели эти стихи за границей и потом оказывается здесь у того офицера…

— Что́? замысловато! Вы, Андрей Антонович, меня, как вижу, экзаменуете? Видите-с, — начал он вдруг с необыкновенною важностью. — О том, что́ я видел за границей, я возвратясь уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчётом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить. Те, которые писали Юлии Михайловне, зная дело, писали обо мне, как о человеке честном… Ну, это всё, однако же, к чёрту, а я вам пришёл сказать одну серьёзную вещь, и хорошо, что вы этого трубочиста вашего выслали. Дело для меня важное, Андрей Антонович; будет одна моя чрезвычайная просьба к вам.

— Просьба? Гм, сделайте одолжение, я жду и, признаюсь, с любопытством. И вообще прибавлю, вы меня довольно удивляете, Пётр Степанович.

Фон-Лембке был в некотором волнении. Пётр Степанович закинул ногу за ногу.

— В Петербурге, — начал он, — я насчёт многого был откровенен, но насчёт чего-нибудь или вот этого, например (он стукнул пальцем по «Светлой Личности»), я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о том, о чём спрашивали. Не люблю в этом смысле сам вперёд забегать; в этом и вижу разницу между подлецом и честным человеком, которого просто-запросто накрыли обстоятельства… Ну, одним словом, это в сторону. Ну-с, а теперь… теперь, когда эти дураки… ну, когда это вышло наружу и уже у вас в руках, и от вас, я вижу, не укроется — потому что вы человек с глазами, и вас вперёд не распознаешь, а эти глупцы между тем продолжают, я… я… ну, да я, одним словом, пришёл вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности… Не в романах же одних собственного изделия вы так гуманны! — с грубым сарказмом и в нетерпении оборвал он вдруг речь.

Одним словом, было видно человека прямого, но неловкого и неполитичного, от избытка гуманных чувств и излишней, может быть, щекотливости, главное, человека недалёкого, как тотчас же с чрезвычайною тонкостью оценил фон-Лембке и как давно уже об нем полагал, особенно когда в последнюю неделю, один в кабинете, по ночам особенно, ругал его изо всех сил про себя за необъяснимые успехи у Юлии Михайловны.

— За кого же вы просите и что́ же это всё означает? — сановито осведомился он, стараясь скрыть своё любопытство.

— Это… это… чёрт… Я не виноват ведь, что в вас верю? Чем же я виноват, что почитаю вас за благороднейшего человека, и, главное, толкового… способного, то есть, понять… чёрт…

Бедняжка, очевидно, не умел с собой справиться.

— Вы, наконец, поймите, — продолжал он, — поймите, что, называя вам его имя, я вам его ведь предаю; ведь предаю, не так ли? Не так ли?

— Но как же, однако, я могу угадать, если вы не решаетесь высказаться?

— То-то вот и есть, вы всегда подкосите вот этою вашею логикой, чёрт… ну, чёрт… эта «светлая личность», этот «студент» — это Шатов… вот вам и всё!

— Шатов? То есть как это Шатов?

— Шатов — это «студент», вот про которого здесь упоминается. Он здесь живёт; бывший крепостной человек, ну, вот пощёчину дал.

— Знаю, знаю! — прищурился Лембке, — но, позвольте, в чём же собственно он обвиняется и о чём вы-то, главнейше, ходатайствуете?

— Да спасти же его прошу, понимаете! Ведь я его восемь лет тому ещё знал, ведь я ему другом, может быть, был, — выходил из себя Пётр Степанович. — Ну, да я вам не обязан отчётами в прежней жизни, — махнул он рукой, — всё это ничтожно, всё это три с половиной человека, а с заграничными и десяти не наберётся, а главное — я понадеялся на вашу гуманность, на ум. Вы поймёте и сами покажете дело в настоящем виде, а не как Бог знает что́, как глупую мечту сумасбродного человека… от несчастий, заметьте, от долгих несчастий, а не как чёрт знает там какой небывалый государственный заговор!..

Он почти задыхался.

— Гм. Вижу, что он виновен в прокламациях с топором, — почти величаво заключил Лембке; — позвольте, однако же, если б один, то как мог он их разбросать и здесь, и в провинциях, и даже в Х-ской губернии и… и, наконец, главнейшее, где взял?

— Да говорю же вам, что их, очевидно, всего-на-всё пять человек, ну, десять, почему я знаю?

— Вы не знаете?

— Да почему мне знать, чёрт возьми?

— Но вот знали же, однако, что Шатов один из сообщников?

— Эх! — махнул рукой Пётр Степанович, как бы отбиваясь от подавляющей прозорливости вопрошателя; — ну, слушайте, я вам всю правду скажу: о прокламациях ничего не знаю, то есть ровнёшенько ничего, чёрт возьми, понимаете, что́ значит ничего?.. Ну, конечно, тот подпоручик, да ещё кто-нибудь, да ещё кто-нибудь здесь… ну, и может Шатов, ну, и ещё кто-нибудь, ну, вот и все, дрянь и мизер{81}… но я за Шатова пришёл просить, его спасти надо, потому что это стихотворение — его, его собственное сочинение и за границей через него отпечатано; вот что́ я знаю наверно, а о прокламациях ровно ничего не знаю.

— Если стихи — его, то наверно и прокламации. Какие же, однако, данные заставляют вас подозревать господина Шатова?

Пётр Степанович, с видом окончательно выведенного из терпения человека, выхватил из кармана бумажник, а из него записку.

— Вот данные! — крикнул он, бросив её на стол. Лембке развернул; оказалось, что записка писана, с полгода назад, отсюда куда-то за границу, коротенькая, в двух словах:


«“Светлую Личность” отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печатайте за границей.

Ив. Шатов».


Лембке пристально уставился на Петра Степановича. Варвара Петровна правду отнеслась, что у него был несколько бараний взгляд, иногда особенно.

— То есть это вот что́, — рванулся Пётр Степанович, — значит, что он написал здесь, полгода назад, эти стихи, но здесь не мог отпечатать, ну, в тайной типографии какой-нибудь — и потому просит напечатать за границей… Кажется, ясно?

— Да-с, ясно, но кого же он просит? вот это ещё неясно? — с хитрейшею иронией заметил Лембке.

— Да Кириллова же, наконец; записка писана к Кириллову за границу… Не знали, что ли? Ведь что́ досадно, что вы, может быть, пред мною только прикидываетесь, а давным-давно уже сами знаете про эти стихи, и всё! Как же очутились они у вас на столе? Сумели очутиться! За что́ же вы меня истязуете, если так?

Он судорожно утёр платком пот со лба.

— Мне, может, и известно нечто… — ловко уклонился Лембке; — но кто же этот Кириллов?

— Ну да вот инженер приезжий, был секундантом у Ставрогина, маньяк, сумасшедший; подпоручик ваш действительно только, может, в белой горячке, ну, а этот уж совсем сумасшедший, — совсем, в этом гарантирую. Эх, Андрей Антонович, если бы знало правительство, какие это сплошь люди, так на них бы рука не поднялась. Всех как есть целиком на седьмую версту{82}; я ещё в Швейцарии да на конгрессах нагляделся.

— Там, откуда управляют здешним движением?

— Да кто управляет-то? три человека с полчеловеком. Ведь на них глядя только скука возьмёт. И каким это здешним движением? Прокламациями, что́ ли? Да и кто навербован-то, подпоручики в белой горячке да два-три студента! Вы умный человек, вот вам вопрос: отчего не вербуются к ним люди значительнее, отчего все студенты да недоросли двадцати двух лет? Да и много ли? Небось миллион собак ищет, а много ли всего отыскали? Семь человек. Говорю вам, скука возьмёт.

Лембке выслушал со вниманием, но с выражением, говорившим: «Соловья баснями не накормишь».

— Позвольте, однако же, вот вы изволите утверждать, что записка адресована была за границу; но здесь адреса нет; почему же вам стало известно, что записка адресована к господину Кириллову и, наконец, за границу и… и… что писана она действительно господином Шатовым?

— Так достаньте сейчас руку Шатова, да и сверьте. У вас в канцелярии непременно должна отыскаться какая-нибудь его подпись. А что к Кириллову, так мне сам Кириллов тогда же и показал.

— Вы, стало быть, сами…

— Ну да, конечно, стало быть, сам. Мало ли что́ мне там показывали. А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда ещё тот за границей скитался, будто бы на память встречи, в похвалу, в рекомендацию, ну, чёрт… а Шатов и распространяет в молодёжи. Самого, дескать, Герцена обо мне мнение.

— Те-те-те, — догадался, наконец, совсем Лембке, — то-то я думаю: прокламация — это понятно, а стихи зачем?

— Да как уж вам не понять. И чёрт знает для чего я вам разболтал! Слушайте, мне Шатова отдайте, а там чёрт дери их всех остальных, даже с Кирилловым, который заперся теперь в доме Филиппова, где и Шатов, и таится. Они меня не любят, потому что я воротился… но обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Антонович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять — в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с. Нам уж трое известны: Шатов, Кириллов и тот подпоручик. Остальных я ещё только разглядываю… впрочем, не совсем близорук. Это как в Х-ской губернии; там схвачено с прокламациями два студента, один гимназист, два двадцатилетних дворянина, один учитель и один отставной майор, лет шестидесяти, одуревший от пьянства, вот и всё, и уж поверьте, что всё; даже удивились, что тут и всё. Но надо шесть дней. Я уже смекнул на счётах; шесть дней и не раньше. Если хотите какого-нибудь результата — не шевелите их ещё шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошевелите раньше — гнездо разлетится. Но дайте Шатова. Я за Шатова… А всего бы лучше призвать его секретно и дружески, хоть сюда в кабинет, и проэкзаменовать, поднявши пред ним завесу… Да он наверно сам вам в ноги бросится и заплачет! Это человек нервный, несчастный; у него жена гуляет со Ставрогиным. Приголубьте его, и он всё сам откроет, но надо шесть дней… А главное, главное — ни полсловечка Юлии Михайловне. Секрет. Можете секрет?

— Как? — вытаращил глаза Лембке, — да разве вы Юлии Михайловне ничего не… открывали?

— Ей? Да сохрани меня и помилуй! Э-эх, Андрей Антонович! Видите-с: я слишком ценю её дружбу, и высоко уважаю… ну и там всё это… но я не промахнусь. Я ей не противоречу, потому что ей противоречить, сами знаете, опасно. Я ей, может, и закинул словечко, потому что она это любит, но чтоб я выдал ей, как вам теперь, имена, или там что-нибудь, э-эх, батюшка! Ведь я почему обращаюсь теперь к вам? Потому что вы всё-таки мужчина, человек серьёзный, с старинною твёрдою служебною опытностью. Вы видали виды. Вам каждый шаг в таких делах, я думаю, наизусть известен ещё с петербургских примеров. А скажи я ей эти два имени, например, и она бы так забарабанила… Ведь она отсюда хочет Петербург удивить. Нет-с, горяча слишком, вот что-с.

— Да, в ней есть несколько этой фуги, — не без удовольствия пробормотал Андрей Антонович, в то же время ужасно жалея, что этот неуч осмеливается, кажется, выражаться об Юлии Михайловне немного уж вольно. Петру же Степановичу, вероятно, казалось, что этого ещё мало и что надо ещё поддать пару, чтобы польстить и совсем уже покорить «Лембку».

— Именно фуги, — поддакнул он, — пусть она женщина может быть гениальная, литературная, но — воробьёв она распугает. Шести часов не выдержит, не то что шести дней. Э-эх, Андрей Антонович, не налагайте на женщину срока в шесть дней! Ведь признаёте же вы за мною некоторую опытность, то есть в этих делах; ведь знаю же я кое-что, и вы сами знаете, что я могу знать кое-что. Я у вас не для баловства шести дней прошу, а для дела.

— Я слышал… — не решался высказать мысль свою Лембке, — я слышал, что вы, возвратясь из-за границы, где следует изъявили… в роде раскаяния?

— Ну там что́ бы ни было.

— Да и я, разумеется, не желаю входить… но мне всё казалось, вы здесь до сих пор говорили совсем в ином стиле, о христианской вере, например, об общественных установлениях и, наконец, о правительстве…

— Мало ли что́ я говорил. Я и теперь то же говорю, только не так эти мысли следует проводить, как те дураки, вот в чём дело. А то что́ в том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано.

— Я не про то собственно соглашался и говорил, что рано.

— Однако же у вас каждое слово на крюк привешено, хе-хе! осторожный человек! — весело заметил вдруг Пётр Степанович. — Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моём стиле и говорил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш характер надо было распознать.

— Для чего бы вам мой характер?

— Ну почём я знаю для чего (он опять рассмеялся). — Видите ли, дорогой и многоуважаемый Андрей Антонович, вы хитры, но до этого ещё не дошло и наверно не дойдёт, понимаете? Может быть, и понимаете? Я хоть и дал где следует объяснения, возвратясь из-за границы, и право не знаю, почему бы человек известных убеждений не мог действовать в пользу искренних своих убеждений… но мне никто ещё там не заказывал вашего характера и никаких подобных заказов оттуда я ещё не брал на себя. Вникните сами: ведь мог бы я не вам открыть первому два-то имени, а прямо туда махнуть, то есть туда, где первоначальные объяснения давал; и уж если б я старался из-за финансов, али там из-за выгоды, то уж, конечно, вышел бы с моей стороны не расчёт, потому что благодарны-то будут теперь вам, а не мне. Я единственно за Шатова, — с благородством прибавил Пётр Степанович, — за одного Шатова, по прежней дружбе… ну, а там, пожалуй, когда возьмёте перо, чтобы туда отписать, ну похвалите меня, если хотите… противоречить не стану, хе-хе! Adieu, однако же засиделся, и не надо бы столько болтать! — прибавил он не без приятности и встал с дивана.

— Напротив, я очень рад, что дело, так сказать, определяется, — встал и фон-Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. — Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, всё, что́ можно с моей стороны насчёт отзыва о вашем усердии…

— Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шевелились, вот что́ мне надо!

— Пусть.

— Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чём я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас должно быть своих-то гончих припасено, и всяких там ищеек, хе-хе! — весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Пётр Степанович.

— Не совсем это так, — приятно уклонился Лембке. — Это — предрассудок молодости, что слишком много припасено… Но кстати позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин Ставрогин в таком случае…

— Что́ Ставрогин?

— То есть если они такие друзья?

— Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчёт этого не без сведений… Гм, Ставрогин — это совершенно противоположное, то есть совершенно… Avis au lecteur[137].

— Неужели! и может ли быть? — с недоверчивостию произнёс Лембке. — Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по её сведениям из Петербурга, он человек с некоторыми, так сказать, наставлениями…

— Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! — вдруг и явно уклонился Пётр Степанович. Он полетел к дверям.

— Позвольте, Пётр Степанович, позвольте, — крикнул Лембке, — ещё одно крошечное дельце, и я вас не задержу.

Он вынул из столового ящика конверт.

— Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение?

В конверте лежало письмо, — письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Пётр Степанович к крайней досаде своей прочёл следующее:


«Ваше превосходительство!

Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведёт к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и боясь обеих сторон, раскаялся в чём не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из третьего отделения по телеграфу немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав, поверю и приду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову.

Вашего превосходительства отчаянный человек.

Припадает к стопам

раскаявшийся вольнодумец Incognito».


Фон-Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.

— Так вы как же думаете? — спросил чуть не грубо Пётр Степанович.

— Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.

— Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.

— Я главное потому, что так глупо.

— А вы получали здесь ещё какие-нибудь пашквили?

— Получал раза два, анонимные.

— Ну уж, разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?

— Разным слогом и разных рук.

— И шутовские были, как это?

— Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.

— Ну коли уж были, так наверно и теперь то же самое.

— А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и наверно так глупо не напишут.

— Ну да, ну да.

— А что́, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?

— Невероятно, — сухо отрезал Пётр Степанович. — Что́ значит телеграмма из третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.

— Да, да, — устыдился Лембке.

— Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше чем тех разыщу.

— Возьмите, — согласился фон-Лембке, с некоторым, впрочем, колебанием.

— Вы кому-нибудь показывали?

— Нет, как можно, никому.

— То есть Юлии Михайловне?

— Ах, Боже сохрани, и ради Бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге. — Она будет так потрясена… и рассердится на меня ужасно.

— Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное, уговор!