"Счастье" - читать интересную книгу автора (Павленко Петр Андреевич)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Дружище!

Я получил письмо от Александры Ивановны Горевой.

Вот несколько строк о тебе:

«Знаете ли Вы, где Воропаев? Он был тяжело ранен и эвакуирован в тыл.

Говорят, его отпустили в бессрочный, но только мы так ничего и не знаем. Он всех нас забыл.

Если разузнаете, где он и что с ним, черкните мне немедленно. Номер моей полевой почты — прежний».

Воропаев скомкал письмо и бросил его за борт.

Пароход подходил к молу. Вечерело. Горы были уже в тени. Отливая всеми оттенками синего, они необыкновенно картинно висели над городом, похожие на низкие грозовые тучи. Серые массивы садов вокруг города напоминали клубящийся у входа в ущелье туман, а резкие тени облаков на склонах гор — широкие, темные овраги.

Эмалевая вода маленькой бухты отражала в себе и синюю — в переливах — тучу гор, и нежный цвет неба, и еще что-то глубокое, тонкое и прекрасное, что незримо глядело в море сверху, — может быть, музыку, доносившуюся из дальних домов, может быть, запах лесов, душно ниспадающий на воду, или просторный и могучий голос поющей по радио женщины, который так вольно реял над землею и морем и был так родственен пейзажу, что, казалось, принадлежит существу, обитающему где-то здесь, между гор,

Еще издали, как только пароход стал осторожно входить в бухту, Воропаев увидел обезображенную набережную, разрушенный морской вокзал и исковерканный бомбами мол. Он невольно поморщился: чувство боли уже не раз овладевало им и в Сталинграде и в Киеве — везде, где он видел след немца,

Мол и набережная, где до войны к прибытию теплохода из Одессы или Батуми собирались веселые, шумные толпы и звучала речь на добрых шести языках, были безмолвны.

Несколько немецких дотов из ноздреватого ракушечника выпячивалось на месте шумных «поплавков». У берега валялись обломки десантной баржи.

«Не сюда нужно было ехать», — с тоскою подумал Воропаев, озабоченно прикидывая, где же, собственно, он остановится и с чего начнутся его первые шаги в этом, так на себя не похожем, полуживом городке.

— Мертвый город, — обернулся к нему капитан, разглядывавший берег, как вновь открытую гавань, и махнул рукой.

Воропаев перегнулся с капитанского мостика.

Человек полтораста пассажиров, переселенцев с Кубани, истошно крича и толкаясь, волновались у трапа.

Из трюмов выгружали коров. Нелепо покачиваясь в воздухе на тросах подъемных кранов, они испуганно мычали.

Казачки в высоко подоткнутых юбках сновали по молу, на разные лады успокаивали перепуганную скотину, волочили в завязанных мешках поросят, в лукошках — кур, подбрасывали на руках обомлевших от морской качки ребят или степенно выносили, под насмешки мужчин, вазоны с разлапистыми фикусами, неизвестно зачем привезенными.

— Яке ж тут лихо? — несмело оглядывая горы и море, говорил пожилой казак, обращаясь к молодой женщине, очевидно невестке. — Лихо баби на печи, шо пич высоко... А тут, бачь, декабрь на двори, а показувает вроде на май...

Женщину это не утешило. Она шумно потянула носом, готовясь заплакать.

— Таманские, старостеблиевские, славянские!.. Регистрироваться!.. Инвалиды, до Стойко!.. Солдатки, сюда!..

— Эй, Степаныч! — крикнули с мола старику. — Чого ж ты!..

И он засуетился, закивал головой и, робко поглядывая на окружающих, стал спускаться по трапу.

— Робинзоны, мать их за хвост! — сказал капитан. — И кой чорт их понес?.. Вы что, тоже с ними, товарищ полковник? — спросил он.

— Нет, я сам по себе, — сквозь кашель ответил Воропаев, не договорив, однако, зачем он собственно сюда прибыл.

Сказать, что приехал из госпиталя в долгосрочный отпуск с намерением получить домишко, казалось как-то неудобно, хотя таких, как он, с костылями, с золотыми и красными нашивками за ранения, на пароходе было, как он заметил еще вчера, несколько человек.

— Местные сами? — поинтересовался капитан.

— Вроде как местный, — чтобы отвязаться, ответил Воропаев.

— Ну, тогда еще так, тогда ничего. А то разве тут жизнь? Да вы не торопитесь сходить, — сказал он, заметив, что Воропаев намерен был уже спускаться с мостика. — Собьют с ног и задавят за милую душу. Ногу недавно, видно, потеряли, гляжу я. Нет еще привычки к протезу... И чего, спрашивается, едут, какое такое переселение, с какой стати? Тут лишнего гвоздя не найдешь, война все взяла, а они — то им подай, это выложи... К зиме разбегутся, я вас уверяю. Мыслимое ли дело воздвигнуть жизнь на голых камнях? Это же блажь! Ерунда!.. Цыганство какое-то!

Не слушая капитана, Воропаев стал осторожно спускаться с мостика, левой рукой опираясь на костыль, а правой держась за поручень. Матрос помог ему снести по трапу чемодан и рюкзак, и Воропаев с радостью ощутил под ногой землю. Приятно закружилась голова. Покашливая, он тихо двинулся к городу.

На молу и на площади, у развалин морского вокзала, — где до войны помещалась контора Союзтранса и царило постоянное оживление, — было теперь совсем безлюдно.

Набережная открылась нежилыми развалинами.

Город передвинулся в сторону, дальше от моря.

В комитете партии, тоже очень тихом, с моргаликами на столах в пустых и ободранных, когда-то великолепных комнатах, несказанно удивились, услышав, что больной и одноногий полковник приехал на отдых, но не с путевкой, — это было бы еще полбеды, так как один или два санатория уже работали, — а просто так, сам по себе, одиночкой, с намерением получить здесь в аренду маленький домик и жить, как придется.

И, наверное, только этому общему удивлению обязан был Воропаев тем, что о нем немедленно доложили секретарю райкома Корытову. Тот, выглянув в приемную и взяв Воропаева под руку, повел его к себе в кабинет, усадил в кресло и подозрительно взглянул ему в глаза, раньше чем прочел документы прибывшего.

Лицо Корытова, желтое и морщинистое, выглядело больным, и во взгляде, которым он встретил странного посетителя, чувствовалось недоумение, почти тревога. Лицо не казалось симпатичным. Вялое, малоподвижное, оно не располагало к себе с первого же взгляда.

— Вы меня не за жулика ли считаете?

Секретарь поднял брови, не отвечая.

— Признаться, вы у меня первый такой, — сказал он потом, несколько раз перечитав все воропаевские бумаги. — С чего же начнешь, полковник? — полюбопытствовал он и сам же себе ответил, как бы не заметив воропаевского смущения: — Для начала тебе хорошо бы устроиться на ночлег. Раз! Потом поесть. Два! Но это, друг, уже не сегодня. Горячее едим разок в день. Ты, значит, места здешние хорошо знаешь? — И снова не подождал ответа. — Ну вот, тогда сам и выбирай, чего душе твоей угодно. Работать намерен или на пенсии будешь сидеть?

Расспрашивая, секретарь глядел на Воропаева недружелюбно-подозрительно, и в глазах и во всем его облике сквозила явная боязнь неприятных осложнений, которые неизбежны с этим нелепым полковником, приехавшим отдыхать, когда еще не кончилась война, и претендующим на дом и сад, будто он был по крайней мере трижды Герой Советского Союза. А сам Корытов жил в квартире без стекол.

— Выслушай меня, товарищ Корытов, — сказал Воропаев, осторожно забирая свои бумаги из секретарских рук. — Скажу тебе сразу: я, видно, свалял дурака, приехав. Это я вижу. Но в общем попробую устроиться так, чтобы не висеть на тебе.

— На мне ты висеть не будешь, я это в один момент ликвидирую, — убежденно, с неприязненностью в голосе, перебил его секретарь, — а главное — виси не виси, а толку тебе от этого никакого.

— Понимаю, понимаю. Значит, я сначала попробую найти себе угол, а потом зайду, поговорим о работе.

— Прокурором не пошел бы? — думая о чем-то своем, спросил Корытов. — А с лекторским делом у тебя как? Работа, сам знаешь, не пыльная, особо загружать не буду, а все-таки паек, и то и се... Оформляйся лектором. Журина! — крикнул он торопливо! — Позови кого-нибудь из кадров!.. Беда, телефонов нет. Голосовая связь, брат, как в рукопашном бою...

В кабинет никто не вошел, и Корытов тем же торопливым движением, каким он брал у Воропаева бумаги, развернул на письменном столе потрепанный и расчерченный цветными карандашами план города.

— Можете выбирать, — щелкнул он пальцем по юго-западной части города, по знаменитому Чайному холму, граничащему с парком богатого, когда-то удельного имения. — Или вот тут, — махнул он рукой на юго-восток, вдоль шоссе, где начинались виноградные плантации очень крупного винодельческого совхоза, меж которыми рассеяны были частые дачки и небольшие дома отдыха.

— Дома, сам понимаешь, битые, требуют восстановления, и как ты справишься с этим делом, я не знаю, помочь тебе нечем, сам понимаешь... Был бы у меня народ, тогда еще так-сяк, а то у меня, понимаешь, никого нет... Жуткое дело!

И, сразу отвлекшись от частного воропаевского вопроса, который он безусловно считал вздорным, Корытов беспокойно заговорил о делах своего района, и худое лицо его с тревожно-подозрительным выражением уставших глаз заметно оживилось.

Он заговорил о том, что беспокоило его настолько сильно, что он ни о чем другом давно уже не мог думать. Мысли его вертелись только вокруг тех неразрешимо трудных вопросов жизни, разрешить которые он был обязан в самое ближайшее время. Из центра, не ожидая, пока он выйдет из тупика, уже взваливали на него другие дела, решение которых зависело от решения первых (еще не решенных), и он по опыту знал, что не сегодня-завтра на его плечи свалятся еще какие-то третьи, пятые, восемнадцатые проблемы, зависящие от проблем вторых, четвертых и семнадцатых, и понимал, что ни отдалить их, ни взвалить на кого-нибудь другого он не имеет права. И потому раздражение не оставляло его даже во сне. Он и спал отругиваясь или нападая.

Рассказывая, Корытов подобрел, хотя то, что он говорил, было совсем нерадостно, но дело-то как раз в том, уверял он Воропаева, что нет на всем Черноморье другого района с такими значительными перспективами, как его, корытовский, и что только сущие пустяки мешают ему, Корытову, подобраться вплотную к этим перспективам.

В это время дверь в кабинет без стука приоткрылась, и худенькая, невысокого роста женщина в белой официантской куртке и в мягких войлочных шлепанцах внесла поднос со стаканом чая и омлетом из яичного порошка на маленькой тарелочке.

Она вошла и, увидев постороннего, остановилась, неодобрительно взглянув на него. Воропаев сразу же приметил ее неодобрение, и на секунду его удивленный и ее неприязненный взгляды скрестились, породив взаимное смущение. Продолжая рассказывать, Корытов махнул рукой, чтобы она поставила поднос на край письменного стола, и показал ей, не переставая говорить, два пальца, давая понять, что требует ужин и для гостя.

Едва уловимым кивком головы женщина ответила, что второго ужина нет, и повела своими строгими серыми глазами в угол, в сторону шкапчика. Корытов, заметив ее взгляд, опять разрешительно помахал рукой и снова показал ей два пальца.

Он все еще продолжал рассказывать, что район безлюден, а женщина, неслышно ступая по полу, достала из шкапчика начатую бутылку вина и два стаканчика с перетянутыми талиями — из каких в Иране пьют чай, а в Грузии только вино, — поставила то и другое на стол и, прислонившись к стене, стала ждать, когда Корытов кончит говорить.

— Но, будучи раз покорена, природа, ты понимаешь, не может оставаться без человеческого воздействия, — продолжал Корытов, наливая вино в стаканчики, разрезая вилкой на две половины омлет и жестом приглашая Воропаева, чтобы тот выпил и закусил. Он, наверно, боялся остановиться, чтобы Воропаев, чего доброго, не ушел.

— Виноградная лоза — что корова. Корову мало, брат, кормить, ей еще и ласка нужна. Ты ее гладь почаще, и она тебе литрами отдаст. Лоза, заметь себе, точно так же. Не обкопаешь ее во-время, не обрежешь, не опрыскаешь — ни черта не получишь. И сорт не в сорт, и ягоды, понимаешь, с клюкву. А главное, один тут комбайн — руки. Все вручную, как при царе Горохе.

Воропаев, внимательно слушая, несколько раз хотел было нагнуться и достать из рюкзака банку мясных консервов, но Корытов каждый раз удерживал его почти силой.

— Воды, воды нет! Жут-кое дело! — все более озлобляясь на условия местной жизни, продолжал он неутомимо. — Ты вот, друг милый, приехал поправляться, тебе одно — красота, горы, цветы, море, а это — только губы накрашены, брови подведены. На самом же деле положение — хуже не бывает.

Воропаев мельком взглянул на женщину у стены. Ее бледное, но по рисунку энергичное и чем-то необъяснимо обаятельное лицо было равнодушно к рассказу. Серые глаза под темными, резко прочерченными бровями исконной казачки спокойно разглядывали гостя.

— Ты понял теперь меня? Послушай — топлива нет, транспорта нет... было в районе более тысячи машин, сейчас пять «трофеек» без резины. Света нет. Жуткое дело!

Слушая Корытова, Воропаев постепенно начал понимать, какое нелепое, странное и даже обидное впечатление должен был произвести на Корытова приезд по личным делам заслуженного коммуниста — правда, четырежды раненного, с обрубком левой ноги и с туберкулезом легких, но все-таки способного еще многое сделать, а вместо того мечтающего о какой-то дурацкой хуторской жизни.

Он взглянул на разозленное лицо Корытова, чтобы прикинуть, к нему ли лично относится негодование секретаря, но, ничего не решив, поднялся и стал прощаться.

Не удивляясь тому, что гость уходит, и не удерживая его, Корытов тряс его руку, досказывая о чем-то своем.

Женщина отделилась от стены и собрала на поднос два винных стаканчика, тарелочку из-под омлета и пепельницу, наполненную окурками.

Из всего разговора она поняла только одно, что приезжему — хоть он и с орденами, и в больших чинах, и собою видный мужчина, — что ему придется плохо. Его лицо с зеленовато-восковой кожей, синие окраины глаз и блестящие, точно все время возбужденные глаза говорили, что человек болен, и болен сильно. Она вздохнула и бесшумно вышла из комнаты.

Корытов крикнул вслед Воропаеву:

— Дня через три ты обязательно выступи для партактива. Что-нибудь о черкасовском движении, Ладно?

— А ты вообще-то людей часто собираешь? — с порога спросил Воропаев.

— Не особо. И негде, и некогда, да и с питанием, знаешь, жуткое дело. Это, брат, сказывается на настроении.

— Еще бы! Это я по себе чувствую, — сказал Воропаев.

Корытов беспомощно развел руками.


В приемной (когда-то, очевидно, гостиная богатого особняка) было почти темно. Моргалик чадил из последних сил.

— Вы бы оставили у нас вещи, — сказал кто-то из темноты. — Я запру, никто не украдет.

— Кто это?

— Я, Лена, — ответил голос, и Воропаев понял, что это та самая худенькая женщина, что подавала ужин.

Оставив у нее чемодан, но взяв с собою рюкзак, где было кое-что из съестного, Воропаев вышел из особняка.

Было так темно, что дома сливались с воздухом. Он остановился — приучить глаза к мраку. От земли веяло сыроватым теплом. Где-то вдали слышались голоса. Очевидно, из порта шла партия переселенцев. Размеренно похрапывал прибой. И по этим звукам Воропаев в состоянии был определить лишь то, что море слева от него, а голоса и, значит, улица — справа. Но двинуться он не мог, потому что не разбирал, где дома, а где мостовая. На его ручных часах со светящимся циферблатом было около двенадцати, до рассвета добрых четыре часа. Он не знал, что предпринять.

— Вы что, заблудились? — белая куртка Лены неясно мелькнула рядом с ним. — Куда вам?

— В колхоз, — сказал он первое, что пришло на ум. — Должно быть, я там и переночую.

Ему показалось, что она пожала плечами, но, конечно, в темноте он не мог этого видеть.

— Мне тоже в ту сторону. Пойдемте, я доведу, — сказала Лена.

Воропаев смело шагнул за ускользающим от него белым пятном куртки. В своих мягких войлочных туфлях женщина двигалась настолько бесшумно, что Воропаев почти не ощущал ее соседства с собою, одно ее дыхание напоминало ему, что кто-то рядом.

— Дайте-ка мне руку, а то вы как привидение, — улыбнувшись, сказал Воропаев и услышал негромкое предупреждение:

— Смотрите, не разбейтесь. На фронте целым остались, а у нас смертельную аварию получить можете.

— Бывает. Пойдемте тише. Задыхаюсь я.

Рука об руку, они медленно, точно гуляя, поднимались вверх по улице, густой и пахучей, как аллея. Мертвые дома безгласно стояли по бокам.

Пахло отсыревшею старою гарью, и ни одно движение, ни один звук не давали о себе знать слуху, донельзя напряженному в столь неестественной тишине.

— Даже собак — и тех не слышно, — прошептал Воропаев. — И те ушли.

— Будете у нас жить? — спросила Лена. — Придется.

— С семьей или одни?

— Семья у меня — один сынишка семи лет. Ради него всю эту чепуху с переездом на юг задумал.

— Прихварывает?

— Да, — неохотно ответил он, чувствуя, что интерес, проявленный к нему этой женщиной, идет не от сердца, а от желания завтра обо всем информировать своего Корытова. — Плоховато вы тут живете. Этот Корытов ваш... — он закашлялся и остановился, — не нравится мне он, должен сказать.

Она перебила, тряся его руку:

— Не мог он вас, товарищ полковник, к себе пустить ночевать, ну, не мог, поверьте. В одной комнатенке — он, жена да двое мальчишек, спят на чем придется.

— Да нет, черствый он какой-то. Что же, в райкоме нельзя было устроить?

— Ничего он не черствый, — убежденно сказала женщина. — Да разве на вас угодишь? Едут и едут, одно — давай и давай: тому дачу, тому дворец, тому — не знай что... А кто б спросил, как мы-то живем! Хлеб через два дня на третий выдают, а сахару, жиров — я уж про них и забыла, а у нас тоже дети и тоже...

Она замолчала, точно боялась проговориться о чем-то, чего нельзя было доверить чужому.

— Или Сталину не так докладывают, — сказала она после паузы, и ему опять показалось, что она пожала плечами, — или я, право, не знаю, что такое. Все планы да планы, а мы, живые люди, где? Позаваливали нас этими планами свыше головы.

— Это вы своего Корытова благодарите. В хороших руках план — дело необходимое.

— Вам-то хорошо, которые без плана: дачу возьмете, сад при ней; глядишь, три яблони — и те, слава богу, каких-нибудь полторы-две тысячи за лето дадут. Вам можно критику наводить.

— Вы что же думаете, я фруктами торговать собираюсь?

— Все так делают...

Он промолчал. Женщина не продолжала разговора. Улица, круто поднявшись выше старых садов, стала светлее, просторнее. Далеко впереди мелькнул расплывчатый огонь костра.

— Вы, значит, вдовый, — произнесла женщина. — Ну, дело поправимое, — сказала она с шутливой иронией. — Нынче не смотрят, что старый, давай любого.

Его неприятно кольнуло, что слово «старый» она отнесла к нему как что-то бесспорное.

— А вы вдовая, незамужняя? — спросил он, готовясь ответить ей первою пришедшей на ум колкосгью и почувствовал, как дрогнула ее худая и тонкая рука с маленькими, грубыми, точно припухшими пальцами.

— Не знаю, — сказала она. — То ли вдова, то ли брошенная. Муж в Севастополе был. Три года ни слуху, ни разговору. Даже «похоронки» и той не прислали.

Долго шли молча.

— Вот ваш колхоз. Счастливо! Мне — в сторону, — услышал он наконец, и легкая рука спутницы отделилась от него. Белое пятно куртки ушло вправо и вверх.

— Спасибо вам!

— Ничего, не стоит...

На небольшой площади городской окраины, считающейся почему-то уже деревней, и в настежь раскрытых дверях магазинов, и на тротуарах, и посреди улицы, на узлах, сундуках, корзинах, и прямо на земле сидели и лежали прибывшие с вечерним пароходом люди.

Что-то беспорядочное было в облике этого случайного лагеря. Такая бестолочь бывает в коллективах, внезапно возникших без ясно видимой цели.

«Как в окружении, — мелькнуло у Воропаева. — Никакого порядка, никакой дисциплины».

Действительно, народ не отдыхал, хотя на дворе стояла ночь, но и не был занят определенной работой, а тревожно бодрствовал, как на пристанях или вокзалах, когда сквозь сон сторожат прибытие и отбытие всех пароходов и поездов, чтобы — неровен час — как-нибудь не проспать своего. Тут одни разогревали пищу, другие кормили измученную скотину, третьи беззаботно пели, а четвертые стояли толпой, кого-то поджидая.

Воропаев спросил, где председатель колхоза.

Ему указали на рослого красавца с пустым левым рукавом гимнастерки, орденом Красной Звезды и медалью за Севастополь, разговаривавшего со стариком в морском бушлате. Они махали друг на друга зажженными фонарями, о чем-то споря. Воропаев, не теряя их из виду, присел к костру.

Ужасно хотелось вытянуться — не просто лечь, а именно вытянуться — и заснуть. Но если нельзя было спать, он хотел бы тогда уж поесть. И как следует. По-фронтовому. Но развязывать рюкзак на виду у людей ему показалось неудобно. Он прилег у костра, положил голову на край рюкзака и закрыл глаза.

Ночь была сыровато-теплая, тихая, почти весенняя. Воздух лениво касался земли. -Пахло чем-то чудесным, южным и убаюкивающим, как стрекотня цикад.

«Замечательно...» — подумал Воропаев, засыпая, но все-таки взял себя в руки и даже привстал и поискал глазами председателя, но того уже не было.

Народ валил в сторону. Сидевшие у костров тоже поднялись и пошли за всеми, оставив на огне чугунок с картошкой.

Он хотел встать, но не было никаких сил. Да и зачем? Ночлег у костра уже был обеспечен. Запустив руку за пояс брюк, он осторожно отстегнул протез и, сдерживая дыхание, пыжась и морщась, погладил замлевшую культю, сейчас же почувствовав, что мгновенно заснет,

И он действительно заснул тем необыкновенно легким сном, какой бывает у детей, когда они сквозь сон еще слышат разговор окружающих. Воропаев, как это ни покажется странным, даже всхрапывая, слышал громкий разговор относительно свободных домов и о немедленном вселении в них.

— Три коморы, так называемая веранда и сарай у целости полной! — выкрикивал чей-то громкий и властный голос.

И через секунду другой, хриплый голос, как он потом догадался — принадлежащий председателю колхоза Миколе Стойко, красавцу с Красной Звездой, выкрикивал:

— Сидоренки!.. Степаныч!

— Здесь, Микола Петрович!

— Ваш дом, всходите... Дай бог счастья!

— Господи Исусе Христе... Да сбудется реченное... Разрешите? Горпина... хлопцы... Входите, господи Исусе... Дайте я первый.

Воропаев слушал, улыбаясь и подхватывая языком слезы, катившиеся ему в рот.

Какое великое и сладостное событие происходило где-то рядом, под темным покровом ночи, среди взлетающих фонарных огней, в дыму костров, среди неустроенности этого уставшего лагеря!

И он не видел — да никто почти что не видел этого, — как в крохотный глинобитный домик, укутанный в зеленую тьму сада, вошел, спотыкаясь, тот самый колхозник, что приехал с невесткой и внуками. Он вошел, неся в руках фотографию сына, и, поставив ее на подоконник, низко поклонился стенам.

— В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе... — заговорщицки прошептал он. — Дай боже миру да счастья. Горпина, мой полы.

А в это время в темноте раздавалось сладостное до боли:

— Пять комор, веранда, как сказать, на два боки, садик из пятнадцати дерев.

Молчание. Кашель. И хриплое:

— Хватовы! Твороженковы!

Два голоса наперегонки:

— Здесь! Здесь!

— Согласны вдвоёх жить? Один сюда лицом, другой сюда...

— Как, Петро, не побьемся?

— Та ни. Бери соби налево, хай ему неладно... Худо, шо дерев пьятнадцать. Было б хоть по осьми... Крант на чей бок?

— На мой.

— Тьфу! Давай тогда на жеребьи пускать...

А темнота, не мешая главному разговору, беседовала шопотом у каждого костра:

— Тут земля скрозь родящая. Заснул — пусто, встал — густо.

— С похмелья тебе густо, спи уж.

«Откуда такая живучесть, — думалось Воропаеву, — и такая неиссякаемая детскость души, такая готовность к подвигу, такая любовь ко всему новому, даже когда оно тяжело, откуда такая живительная беспокойность? Откуда мы принесли их? И как сумели сохранить в себе? Ах, до чего хорошо...»

И заснул окончательно.


Проводив Воропаева до колхозной площади, Лена взобралась по ступенчатой улочке на вершину холма, прикрывающего город сверху, и без единого звука приоткрыла незаметную дверь маленького полуразрушенного домика. Она вошла, как шелест воздуха, но мать ее, уже давно заснувшая возле шестилетней внучки, сразу же услышала, что кто-то вошел, и спросила встревоженно:

— Ты, Леночка?

— Я, — ответила та довольно громко. — Моргалик на столе?

— На столе, слева. Чего сегодня так поздно? Заседание?

— Одного инвалида вела, — ответила Лена, зажигая керосиновый светильничек, и быстро рассказала о Воропаеве, о его беседе с Корытовым, о том, какие люди и по каким делам побывали в райкоме и как устроились их дела, а также о том, что будут на-днях выдавать по талонам, еще не отоваренным с позапрошлого месяца.

И самое удивительное, что наибольшее впечатление на мать произвел рассказ Лены о Воропаеве, и она несколько раз переспросила, какой он из себя, стар или нет, а потом долго вздыхала и шопотом бранилась:

— Понаедут на нашу голову. Тот с орденами, тот с костылями... О господи!

А Леночка села штопать чулки. Покончив с ними, она вынула из сундучка дочкину фуфайку, которая также нуждалась в ремонте и которую она еще утром спрятала от матери, чтобы та не портила себе глаза починкой. Она работала, изредка поддакивая матери.

— Теперь понаедут, — бурчала старуха. — Инвалиды, раненые, контуженные. Им во всем первый черед, не откажешь. Как начнут дома разбирать...

— Да, это уж так, — равнодушно согласилась Лена.

— А ты бы, слушай, попросила Корытова, — заискивающе сказала мать. — Записал бы он домик на тебя. А то придет такой вот безногий и выселит, что ты думаешь. И не знай тогда, что делать!

— Не выселит, — ответила Лена. — А и выселит, другую площадь дадут.

— А на что нам другую, — упрямилась мать. — Такой сад, милая, теперь не сразу найдешь — двадцать три дерева, одно к одному. А что хате ремонт нужен, так это неважно, год-два продержимся... Ты скажи Корытову, не стесняйся.

— Ладно, скажу, — ответила Лена. — Вы бы спали, мама, опять не выспитесь, а то в очередь-то вам скоро вставать...

Почти светало, когда она, отложив танечкину фуфайку, стала раздеваться, внимательно разглядывая по порядку все, что снимала с себя, и если находила ослабевшую пуговицу, дырочку или иной беспорядок, тут же быстро подшивала и, держа нитку с иголкой в зубах, продолжала раздеваться дальше.

Заштопав трусы и сорочку, на которой штопка шла уже по третьему разу, она воткнула иглу в обои, дунула на огонь и свернулась на сундуке, накрывшись одеялом.

И как только она успокоилась и стала посапывать, поднялась старуха. Она вставала грузно, что-то шепча, чем-то шурша, как раздраженная мышь, укрыла потеплей внучку и, взяв клеенчатую сумку и две стеклянные банки, вышла наружу и там уже зевнула с такой неожиданной силой, что Лена и Танечка на одну секунду проснулись, прислушиваясь, что будет дальше.

Этой ночью, видно, ночи как не бывало. Переселенцы не засыпали. Они въезжали в новую жизнь. Те, кто уже успели получить жилье, кормили и убирали скотину, приводили в порядок дворы, а еще не получившие назойливо ходили следом за председателем. Хозяйки сидели на земле в очереди перед еще закрытой лавкой сельпо, рассказывая истории своего путешествия. Ребята поддерживали костры.

Воропаев спал у того крайнего костра, где он присел ночью, и старуха, мать Лены, идя в сельпо, сразу его узнала по описанию дочери.

Первые лучи солнца уже шмыгали по лицу Воропаева, ему снилось, что он спит под ласковое мурлыканье котят. Не хотелось просыпаться, чтоб не обмануть себя. Но его грубо пошевелили.

Незнакомая старуха стояла возле.

— Завтрак проспишь, командир, — строго сказала она. — Там ведь до девяти только. А сам Корытов тут.

Он никак не мог догадаться, кто она, эта старуха, но догадался, что она толкует о столовой райкома.

Наскоро заправив протез и взвалив на плечи рюкзак, он легко поднялся под взглядами женщин и ребятишек, будто ему было двадцать лет и это не он лечился когда-то в Кисловодске от болезни сердца, не он при Кирове леживал в жестоком астраханском тифу, не он брал штурмом Яссы, не его валил кашель туберкулеза.

За последнее время у него всего стало меньше, кроме годов, но сейчас он как раз и не чувствовал их оскорбительной тяжести. Бремя невзгод, которыми стали многие из его воспоминаний, тоже не беспокоило его в этот ранний, ласково-теплый час, среди чужих, незнакомых людей, так же, как и он, начинающих новую жизнь.

Почти сейчас же он увидел Корытова, рассказывающего переселенцам о здешних перспективах. Лицо секретаря не выразило особой радости, когда Воропаев приблизился и стал, внимательно, с трудом сдерживая кашель, слушать его. Закончив о перспективах, Корытов начал было о реальных возможностях, но, точно вдруг что-то вспомнив, остановился и голосом скорее раздраженным, чем внимательным, сказал, полуглядя на Воропаева:

— Пошел бы ты к ним счетоводом, полковник. Комнату тебе дадут хоть сейчас, а заведешь семью, так со временем они и хату тебе поставят.

Колхозники оглянулись на Воропаева.

Председатель колхоза Стойко, тот самый высокий, статный парень с пустым левым рукавом, по привычке стал «смирно».

— Не обидим, товарищ полковник, — сдержанно и как-то очень твердо, сердечно сказал он.

— Подожду маленько, пригляжусь, — ответил Воропаев, не распространяясь. — Сводку не слышали? — спросил он.

Ему никто не ответил.

Корытов, не уговаривая, спокойно перешел к теме местных возможностей и, судя по тому старанию, с каким он останавливался на каждой мелочи, намерен был не скоро закончить.

Но слово «сводка», вырвавшееся у Воропаева, взбудоражило аудиторию. Народ зашептался и слушал Корытова не очень внимательно.

«Не с того начинает, — подумал Воропаев о Корытове. — Сводку, сводку, приказ Верховного, события на фронтах — вот что сейчас главное».

И, сам еще не зная зачем, скорее всего, чтобы остаться наедине с собою, зашагал в горы.


Солнце просушивало ночные туманы, расстеленные, как мокрая пряжа, на южных склонах гор. Тут были всяческие туманы, всех типов и всех расцветок. Были крепкие, плотные, как войлок, были редкие, сквозные, как пряди, были похожие на подбитых белых гусей. Сырой пух облаков, в клочья растерзанных ветром где-то высоко над горами, стоял в воздухе, отделяя море от гор живою занавесью, А море лежало сине-лиловым, небрежно отлакированным подносом с неровной, как бы мятой поверхностью. На подносе что-то торчало — не то корабль, не то сгусток тени.

Потоки душистой хвои, тяжелые, медовые ручьи чебреца и полыни, струи студено пахнущей мяты и клевера бежали вниз, резвясь на утреннем солнце. И хотя время года совершенно исключало возможность цветения трав — их запахи были несомненны, Пусть это было воспоминанием, что из того! Запахи были.

Благодаря им Воропаев шел, почти не замечая подъема. Городишко остался позади. На развалинах кирпичного дома, окруженных обломками кое-где уцелевшего сада, среди кособоких глициний, напоминающих сейчас засохших змей, Воропаев присел позавтракать. По сути дела, он не ел со вчерашнего полудня. Хлеб у него сохранился еще из Москвы, а сардины были португальские, трофейные, финский нож с рукояткой из ноги дикой козули тоже был трофейный.

Город был виден от края до края, по обе стороны его на добрый десяток километров раскрылось побережье, сейчас хорошо освещенное боковым солнцем. Горы же все время были почему-то в тени, будто солнце не приставало к ним или обходило их стороной.

«Неужели тут не найдется домика в три комнатки?»

До войны на холмах между городом и горной грядой стояли здания санаториев, теперь они были разрушены, но маленькие коттеджи вокруг них, где жили врачи и сестры, кое-где сохранились. Беда лишь в том, что в этих домах нет света, их нечем отопить и они далеко от города.

Он стал от нечего делать присматриваться к стенам, его случайно приютившим.

Дом до своей гибели был, очевидно, небольшим — из четырех комнат с кухней («То, что мне надо!») и садиком впереди и позади дома. («Замечательный садик! Раз-два-три... двадцать шесть деревьев».) Водопроводный кран торчал во дворе, рядом с балконом, на столбах мотались обрывки проводов. Значит, было и электричество. Грейдерная дорога вздымалась вверх, почти касаясь участка. («Замечательное место! Дрова можно подвезти к самому дому!») Воропаев повернулся на камне, чтобы лучше осмотреть остатки здания. Не существовало ни крыши, ни оконных рам, ни дверей, ни полов. Все, что способно было гореть, сгорело, оставшееся не стоило ни гроша. Но участок в форме неправильного треугольника был превосходный. Остатки невысокого каменного забора пунктиром указывали витиеватые границы усадьбы. Слева — глубокий овраг. («При небольшой плотине была б своя вода».) Справа и перед домом — виноградники, слева — шиферные холмы.

Прутиком на земле Воропаев подсчитал приблизительно количество кирпичей, нужных для воссоздания дома.

Нечего было и мечтать. А между тем лучшего участка, он понимал, ему нигде не найти, если, конечно, этот свободен. Но, судя по всему, хозяин давно уже разделил судьбу своего дома.

Нет, участок первоклассный, что и говорить. Беда лишь в том, что это была чудесная и вместе с тем совершенно бесполезная находка. Хозяин-одиночка ни при каких условиях не справился бы с восстановлением этой усадьбы.

Воропаев стал присматриваться к колхозу, дома которого, окруженные садами и виноградниками, отлично были видны отсюда.

До войны к западу от колхоза, по берегам овражистой горной реки, тянулось два ряда домов, принадлежащих частным лицам.

Несколько тополей, ободранных, как молодые петухи, да железная ограда вокруг пожарища торчали на том же месте, где были когда-то дачи. Война пожирала хорошие, большие дома, оставив целыми все жалкие, отживающие, словно отныне человеку предлагалось довольствоваться лишь малым.

«В конце концов надо на чем-то остановиться».

И невольно мысли Воропаева вернулись к тому дому, у порога которого он сидел.

В сущности, лучше этого дома ничего не могло быть. Ремонт удалось бы сделать, наверное, в кредит. Воропаев попробовал представить свою жизнь в этом доме.

Он представил, как привезет сюда сына, белобрысого, худенького северянина, как расставит на полках книги, плесневеющие в ящиках — чорт их возьми! — с зимы 1939 года, как они с сыном будут ходить отсюда к морю... Он улыбнулся, представив себя в пижаме, с удочкой в руках. Конечно, не ушедшим от жизни пенсионером намерен он был обосноваться здесь, — да ведь бездомному нужно прежде всего гнездо. Но тут одна нечаянная маленькая мысль опередила те главные мысли, которые одни занимали его сейчас. Мысль эта была о молоке.

«Хорошо бы по утрам пить козье молоко. Конечно, тут это несложно организовать, — мелькнула другая мысль. — Откуда носить? — возникла третья. — И кто это будет делать?»

Воропаев на глаз прикинул расстояние от дома до ближайших строений колхоза, — вышло что-то около двух километров.

Открытие было пропастью, в которую обрушились все его планы. Молоко молоком, но как же Сережа в эдакую даль будет ходить в школу? Да не летом, а в зимние ветреные месяцы? Ну, а кто же им будет готовить, — ведь столовой не обойдешься, и где она, к черту, эта столовая, где-нибудь у самого моря? А чем топить? И кто же будет всем этим заниматься?

И ему сразу стало ясно, что инвалид с одной ногой — не хозяин и что ему, Воропаеву, не жить в своем доме.

«А если бы она была со мной?»

И как только он представил себе легкую, всегда стремительную фигуру Александры Ивановны Горевой, в ее накрахмаленном докторском халате, среди хаоса этой запущенной, от всего удаленной усадьбы, вообразил, как она будет тут колоть дрова и таскать воду, — он понял, что и с нею жизнь здесь, в этом горном гнезде, была бы нелепа и неосуществима.

Да если бы даже встала из могилы жена Варя, мать Сергея, та, которая все могла и все умела, то и тогда не получилось бы тут, пожалуй, никакой жизни, потому что у Вари, хоть она была и поближе к земле, чем Александра Ивановна, все равно не было уменья жить вдали от того, что называется почему-то цивилизацией и заключается главным образом в теплой уборной, электричестве, центральном отоплении и газовой ванне.

В сорок три года, потеряв на войне много сил, трудновато начинать новую жизнь на развалинах чьей-то чужой.

Воропаев покопался в рюкзаке, достал флягу и залпом выпил два колпачка водки.

Не будет здесь хорошей жизни. Приглашать молодую женщину, родившуюся в городе и сформированную городом, в захолустье, на разведение кур и на ужение рыбы!.. Да нет, ерунда!

Но что поделать, если всю жизнь он мечтал жить у моря и был уверен, что такая жизнь и есть выражение наивысшего счастья! И вдруг почувствовать, как эта мечта повлекла его сюда на позор и стыд?

Коренной сибиряк, Воропаев впервые увидел море, уже будучи взрослым, — в Астрахани, у Кирова. Оно сразу пленило его, как существо живое, одухотворенное, с которым можно навеки связать свою судьбу. Жизнь шла, однако, другими путями. Комсомольские годы прошли в астраханских степях, потом, уже коммунистом, став командиром, он сторожил границу на Амуре, строил Комсомольск. Армия стала его домом на добрую половину жизни, а полки, дивизии и корпуса — теми селами и городами, с воспоминанием о которых связывались его представления о климате, пейзаже и условиях быта.

Чтобы рассказать о Памире или Кулундинской степи, он сначала должен был вспомнить, что это страничка полковой истории.

Хасан, Халхин-гол, север Финляндии тоже запомнились больше именами товарищей и боевыми операциями, чем общим обликом жизни. И одно лишь море нежило его воображение картинами покоя и полного счастья, которых всегда немножко нехватало его беспокойной натуре. Наконец-то море это было рядом, но, оказывается, — его могло и не быть. Воропаев был выброшен на морской берег, как затонувший корабль.

— Ну, ничего, займемся другим, — сказал он, вставая.


Несколькими часами позднее Воропаев вошел в кабинет Корытова. Тот задумчиво стоял у карты СССР, размечая линию фронта.

— Нашел что-нибудь подходящее? — равнодушно спросил он и, не подождав ответа, что, кажется, было в его характере, заметил: — Зря не пошел в счетоводы. Будущие миллионеры, брат. Через два года они бы тебе такую хату воздвигли — ой-ой-ой!.. Слышал сводку?

Воропаев, не перебивая и не поддакивая, старался молчанием подчеркнуть свое полное равнодушие к жилищной проблеме.

— Что я не слыхал, это еще полбеды. А что народ ее у тебя не слыхал — это очень обидно, — сказал он жестко.

— Какой такой народ? — вяло поинтересовался Корытов, ища и не находя на карте нужного ему пункта. — Кто-нибудь один не слыхал, а ты — народ. Смотри, пожалуйста, какой любитель народа. Одер — здоровая река? Не найду. Меня, брат, твой отдельный человек не интересует, — сказал Корытов, отходя от карты и надвигаясь на Воропаева с явным намерением дать и выиграть словесный бой. — Меня интересуют люди. Я люблю обобщать. Меня не интересует, если твои мысли — только твои.

— Ты до того дообобщаешься, что, пожалуй, и себя станешь рассматривать как коллектив. Как это тебя не интересует отдельный человек? В таком случае тебя, что же, и Стаханов не интересует, ибо хотя стахановцев много, но Стаханов один?

— Полегче. Тут тебе не дискуссионный клуб. Не увлекайся, пожалуйста.

— Я же вижу, как ты рассуждаешь. Конечно, говоришь ты, таких, как Воропаев, тысячи, и потому он — Воропаев — не может меня, то есть тебя, интересовать в меру своей одной, тысячной ценности. Людей ты берешь оптом, — поштучно их нет смысла изучать. А ведь это глупо, Корытов, тут, брат, даже и не пахнет марксизмом.

Ему хотелось поговорить, но Корытов сухо прервал его:

— Об этом мы в другой раз побеседуем. Говори, зачем пришел.

— Шел я поступать к тебе в пропагандисты, — сказал Воропаев, улыбнувшись, потому что увидал, что Корытов и не поверил ему и вместе с тем обрадовался. — Да, да, даю честное слово.

Нахмурившись, чтобы придать лицу значительное выражение, Корытов сел в свое кресло.

— Уверен был, что придешь, — и с размаху рубанул рукой по воздуху. — На пари готов был итти, что так получится. Ну что ж, я рад. Не нам, брат, с тобой, старым партийным работникам, на этих дачах жить, не наша это профессия. Пускай другие живут, — и, приметив несогласие на лице Воропаева, воскликнул с искренним удивлением: — Да на что тебе дача? Лучше взять тебе хорошую квартирку, близ моря, у набережной. Нет, правильно, честно ты поступил. Ну вот, давай и договоримся. Кем хочешь? Пропагандистом, инструктором? На все согласен. А то выдумал — дом ему. Полковник, начальник политотдела корпуса, шесть орденов, печатные труды...

Корытов быстро, без единой ошибки выбирал из памяти анкетные данные о Воропаеве, и тот должен был невольно признать, что у секретаря отличная память.

— Да ты же, чорт тебя возьми, какой опыт партийно-массовой работы имеешь! — продолжал голос Корытова.

— Не уговаривай, я же сказал тебе, что хочу работать в райкоме. Но сначала устрой жилье. Это мое непременное условие.

— Лена, Леночка! — входя в раж, прокричал Корытов, кивая в то же время в знак согласия со словами Воропаева.

— Да что она у тебя — управделами, что ли?

Безмолвно вошла Лена.

— Все у меня в разгоне, я да она одни остались. Ключи от общежития у тебя, Леночка? Надо койку устроить товарищу Воропаеву.

— Позволь! Что за чепуха, какую такую койку? Ты мне дай квартиру, вот ту самую, близ моря, на набережной, я же ребенка должен привезти, пойми ты, наконец. И сам до чорта болен.

— Все со временем будет, — сказал Корытов. — Квартиру я тебе хоть сейчас назову. Приморская, восемь, квартира одиннадцать, — свою отдаю, понял? Владей. Лучшей квартиры в городе нет. Ну, а все-таки жить пока что придется тебе в общежитии, понял? В квартире твоей нет ни одного стекла, ни одной рамы, печи сломаны. Понял? Куда бы нам его поместить? — обратился он к Лене. — Кто с тобой рядом?

— Мирошин.

— Ага! Прекрасно. Вот пускай мирошинскую комнату и занимает. Ключи у тебя? Воропаеву всего дня на три, а там видно будет. — Он обратился к Воропаеву: — Завтрашний день тебе на устройство, на подготовку, а послезавтра поедешь по колхозам. Я тебе дам три колхоза, побудь там с неделю, поговори с людьми, помоги им. А с обкомом я насчет тебя сам договорюсь.

— Куда же я денусь по возвращении?

— Лена тебя опять куда-нибудь сунет. У вас все так живут. Крутимся, как карусель. Ну иди, Леночка.

Они остались вдвоем.

— На фронте тебе было, конечно, легче. Там у тебя адъютанты, автомобили, телефоны. Приказал — сделали. Так? А у нас здесь, в тылу, в побитых местах, — чистое горе. Вот я тебя командирую за двадцать пять километров, а машины у меня нет, и телефона тоже нет, и почта только два раза в неделю пешком ходит. Понял?

Вид у Корытова был страдальческий, точно он хвастался трудностями, преодолеть которых не мог.

— У вас все так настроены, как ты? — иронически спросил Воропаев. — Зачем ты сам себя уговариваешь, что неудачи неизбежны?

— Вот-вот-вот. Об этом я и хотел с тобой поговорить. Ты мне, друг, должен организовать у нас в районе черкасовское движение. Дворец тебе тогда дадим, ей-богу, — с шутливой пренебрежительностью взмахнул рукой Корытов.

— Да что ты толкуешь мне о черкасовском движении. Я знаю Черкасову, я с ней помногу беседовал и понимаю, откуда и как у нее появилась идея движения. Ты помнишь, с чего она начала — с дома сержанта Павлова, с этого знаменитого сталинградского дома-легенды. И знаешь, почему? Потому что, откровенно говоря, боялась, что понаедут новые люди и в суматохе не вспомнят о знаменитом доме, и погибнет слава, забудется подвиг. Ей захотелось поначалу собственно не город восстановить, а только один этот дом — во имя самолюбия. И она восстановила его, но за это время почин ее был подхвачен печатью, общественностью, партией, обобщен, как ты любишь говорить...

— Ага! Видишь? Все-таки обобщен! — успел вставить Корытов.

— ...поднят на огромную высоту и стал движением, потому что его приняли десятки тысяч людей и прежде всего сама Черкасова. Она оказалась сродни этой высоте и не упала, а удержалась на ней.

— Вот-вот-вот. Ты и стань на место Черкасовой, прочувствуй, обобщи опыт... Да, да, да. А как же? Зарази энтузиазмом! Ты человек горячий!

Они заговорили одновременно, но — как ни странно — каждый слышал и понимал, что говорит другой, и они успевали и выразить свои мысли, и ответить один другому, несмотря на то, что все время повышали голоса. Но Лена, войдя в кабинет при первых их криках и не без любопытства остановившись послушать, о чем они говорят, долго не могла вникнуть, в чем собственно дело, и ей стало ясно только одно: этот одноногий полковник от горестей и неудач своих причинит тут всем немало хлопот и первому — Корытову, и ничего не будет удивительного в том, если он свалит Корытова, потому что она видела тем необъяснимо безошибочным взглядом, который так присущ женщинам, что Воропаев сильнее Корытова.

А они кричали друг другу:

— Заразить энтузиазмом, ха-ха! Да ты знаешь, что это такое, с чего начинается? В Сталинграде каждый камень в крови, каждая развалина — мавзолей героизма. А у тебя? Что делал твой район в дни оккупации, как боролся, в чем его слава и сила, ты это знаешь?

— Вот я тебе и поручаю изучить этот вопрос, обобщить, проанализировать, как полагается в таких случаях, и представить на бюро райкома в виде конкретных практических предложений. Но мое личное мнение — начни с живого примера, зарази, полковник, знаешь, как в бою... «Вперед!.. За мной!» Вот так. Это было бы хорошо.

— Зарази, зарази! Да что ты в самом деле! Так чего ж ты не заражал до сих пор, чего ты ожидал? Вот у тебя люди заражены неверием, угнетены трудностями, а ты им только дурацкие бумаги в нос тычешь...

— Нахал ты, ай, ей-богу, какой же нахал! Избаловала вас война! Развратила жеребцов! Какой ты, к чорту, коммунист, если ты отвык от черной работы! Тебе только приказывать да листовки писать!

— Да где у тебя совесть, послушай! Это ты, брат, бежишь за народом да покрикиваешь: «Эх, как я здорово им руковожу!» Народ и без тебя горы на себе перетащит, а руководи им, как велит Сталин, — так он океан перельет с места на место.

— Ты погоди, ты слушай, ты одно пойми: заразить можно не словами, а делом. Ты вот и организуй. Отбери людей, внуши им, что и как делать, подними их высоко — вот и пойдет... Героизм — это не стихия, а организация. Герои, брат, нуждаются в повитухах.

— Ну, правильно!

— Что правильно?

— Я это тебе и говорю.

— Нет, это, брат, я тебе говорю, а ты возражаешь.

— Я возражаю?

Они замолчали, не в силах сообразить, кто из них первый сказал «правильно», и, отдуваясь, с раздражением разглядывали друг друга.

— В общем ты понял, что я хотел тебе сказать, — произнес Корытов, резким жестом придвигая к себе папку с делами. — Героизм — организация, а не стихия.

— Правильно, — согласился Воропаев, твердо веря, что последнее слово осталось за ним. — Это всегдашнее мое мнение.

— Чего же мы спорили?

— Не знаю.

— Значит, выходит, не спорили, а вроде как договорились.

— Выходит так.

— Жуткое дело! Сорок пять минут кошке под хвост!.. Лена!.. Леночка! У нас на дорогу ничего нет? — торопясь, чтобы избежать возникновения нового спора, уже спокойно спросил Корытов.

Опустив скрещенные на груди руки, Лена нагнулась к шкапчику и достала бутылку красного вина.

Сухой паек я вам после принесу, — равнодушно сказала она. — Вы же от нас поедете, оттудова, где я живу, — объяснила она Воропаеву.

Корытов показал пальцем на бутылку:

— Это из совхоза «Победа», Пятилетнее, имей в виду! Ты в этот совхоз обязательно загляни. Директором Чумандрин Федор Иванович, а виноделом Широкогоров Сергей Константинович — богатырь старичок. Ты им обязательно лекцию прочти, побеседуй с ними, — они же, как медведи в берлоге, свежего человека месяцами не видят. На вот, возьми, я тут кое-что набросал тебе... — и он сунул донельзя удивленному Воропаеву листок бумаги, на котором угловатым старательным почерком было написано: «План лекций Воропаева».

— Когда это ты успел?

— Да как ты ушел себе дворец подыскивать, я и стал за тебя думать, — и Корытов безголосно рассмеялся, подмигивая и почесывая висок.


Горы летели по небу, окунаясь в черные вязкие тучи. Море черно застекленело, как вар. Дребезжал и выл в пустых домах черный воздух ночи. Заветривало с норд-оста. Все сразу похолодало.

Мать Лены постелила чистую простыню и наволочку из своих запасов на измятую, давно не прибранную постель Мирошина, который вторую неделю не приезжал домой. Воропаев с пучком гвоздей в зубах забивал фанерой окно.

— Это не жизнь, — сказала старуха. — Вы Корытова не слушайте, он вам только голову задурит, а требуйте отдельный дом. Это нам с Леночкой не дадут, а вам обязательно должны дать. Сталинский приказ был. Только требовать надо. Куда же вам с ребенком деваться! Нет, вы не упускайте время, а требуйте и требуйте. Я бы вам и за маленьким присмотрела, конечно, если у вас никого нет, у меня ведь у самой внучка на руках. Я и сготовила бы. Слушайте меня, старуху, требуйте.

— Ну?

— Ей-богу, я вам правильно скажу. Вот хоть этот дом. Он бесхозный. Этого я никому не говорю, но вам скажу, хозяев у него нет, бежали с немцами. Тут, значит, четыре комнаты, две разбитые бомбой, их ремонтировать надо, а Мирошин холостой, ему можно дать в городе комнатенку, так он еще спасибо скажет. А тут, знаете, сад хороший, и корову есть где держать и курочек.

— А вид?

— Это на море, что ли? — не сразу поняла она. — Скрозь видно от края до края.

— Так в чем же тогда дело? Берите.

— В том и дело, милый, что не дают, отказали. Мирошину, конечно, все равно, он холостой, семьи нет, и нас он поддержит, а придет кто позубастей — так и выгонит. Ей-богу! Вы взгляните утром, какое место — роскошь прямо! Как в санатории.

— Я помню, я видел днем.

Он действительно легко вспомнил полупустой, грязный, со следами старых грядок участок, в беспорядке засаженный десятком вишневых и абрикосовых деревьев. Каменный забор, очень неряшливо сложенный, был рассыпан, через двор резким зигзагом проходила немецкая траншея. Груда мусора обозначала место, где когда-то стоял сарай. Конечно, нельзя было и сравнить с тем вдохновенным местом, которое он нашел поутру, но в общем и здесь можно было отлично жить, будь он один. Чего он искал? Разве место для жизни? Только сейчас ему пришло в голову, что он искал не жилья, а людей, к которым можно было бы прилепить свою судьбу. Дело, стало быть, не в том, что ему негде жить, а в том, что одному жить нельзя.

— Ладно, хотите, я возьму этот дом, — сказал он. — На себя и на вас. Две вам с Леной, две мне. По вашему выбору. Но восстановим, как думаете?

— Ах, боже мой, да что вы, право! — залепетала старуха, касаясь его плеча своими бурыми руками. — Какое же тут восстановление, вы сами подумайте! — И, тыча пальцем в стены и потолки, она быстро, точно твердя давно выученный наизусть урок, привела множество очень точных данных о материалах, и выходило, что все они есть и достать их можно без всякого затруднения, и что вообще-то восстанавливать почти нечего.

«И она жмется к людям, и ей одной трудно», — мелькнуло у Воропаева в то время, как он слушал ее быстрый полушепот.

— Привозите сыночка, — говорила она, — и присмотрю, и постираю, где ж вам самому! Как родной будет. Вот поглядите, — и совала ему записку с цифрами. — Вот аренда, а это страховка, а это садовнику — сад поднять, а это я записала — винограду бы лоз с десяток посадить. Видите, как уютно! («Она уже видит, ощущает, почти живет в воображаемом доме».) Спасибо мне скажете, ей-богу, — и она тревожно заглядывала в глаза Воропаеву, добиваясь его согласия.

Воропаев сам начинал видеть — вот заразила старуха! — и виноград, ползущий по белым стенам домика, и цветущий сад, и. слышать гудение пчел под окнами.

— А может, поищем что-нибудь выше, в горах?

— Ни-ни-ни! Даль. Пустота. Одно ослабление получится.

Старуха боялась поисков. Она обжила свою комнатушку, как мечту; комнатушка счастливо вырастала в дом. Здесь, здесь! — кричали ее руки. — Здесь, где уже зажжен очаг, где рядом соседи, где на веревках висит стираное белье, где бегает ее внучка. В сущности, о чем мечтал он сам? Разве не о крыше, под которой можно пересидеть свою болезнь? И разве так уж необходим ему красивый дом? Ведь не на всю жизнь закапываться! Впрочем, кто ее знает, эту жизнь!

— Так я вам оставлю заявление относительно дома. Действуйте. Мне, если не возражаете, две наверху, — сказал он, решая судьбу дома.

— Вверху, вверху, будьте спокойны. Я сама считала, что вам вверху...

— А я сегодня к вечеру выеду.

— И ночевать не будете?

— Нет, сегодня махну в колхозы, вернусь, тогда вплотную займемся домом.


К вечеру разветрилось не на шутку. Норд-ост крепчал с каждым часом, море побледнело, прибой, запыхавшись, стал гулко бить в камень набережной, улицы обезлюдели. Но погода сейчас нисколько не тревожила Воропаева. «Проголосовав» на выезде из городка, он скоро устроился в кузове порожней трехтонки, шедшей в его направлении. В погоде было что-то ободряющее, как в боевой сутолоке. Погода отвлекала Воропаева от грустных мыслей и возбуждала в нем нервный азарт борьбы, как бывало перед решительной атакой, когда хотелось, чтобы было как можно хуже и труднее, чтобы потом, когда иссякнут силы, делалось все лучше и легче, лучше и легче.

И как только мелькнула мысль об атаке, вспомнились фронтовые друзья. Где-то они? 29-го числа прошлого месяца, судя по приказу Верховного Главнокомандующего, войска 3-го Украинского — его, Воропаева, родного фронта — прорвали оборону противника где-то на западном берегу Дуная. Среди отмеченных в приказе Воропаев нашел командарма 4-й гвардейской. Следовательно, и родной корпус Воропаева сражался за переправу через Дунай и, наверно, был в числе первых, прорвавших оборону, а следовательно, там же и Горева со своим госпиталем. Ему явственно представилось, как все это происходило там. Он отлично знал по карте и еще более нюхом чувствовал те места. Сколько раз исходил он долину Дуная в своем воображении, как романист, которому предстоит населить данное место героями в обстановке самой совершенной правды.

Дунай он хорошо знал и сейчас воочию видел, как дрался весь фронт и как дралась 4-я гвардейская, и видел и слышал, что делал и говорил каждый из близких ему, бывших там.

Вот по-солдатски румяное, скромное лицо командарма, сформированное из элементов простоты, строгости и скромности. Это был самый худощавый и подобранный из командармов, с походкой командира дивизии и решительностью командира полка.

И Воропаев видит, как он, сморщив белесые брови и постукивая по карте карандашом, выслушивает срочный доклад командира корпуса, который высоким голосом и обязательно улыбаясь, о чем бы он ни докладывал, сообщает о сделанном прорыве.

Воропаев увидел и начальника штаба, лежащего во весь свой гигантский рост на карте, с телефонной трубкой у левого уха, в напряженно побелевшей руке.

Если бы художник вознамерился написать его портрет, он должен был бы выбрать именно эту позу, как наиболее характерную для любого часа его боевых суток. Он завтракал и читал газеты только в те минуты, когда ему массировали левую руку.

Увидел он и генерала из солдат и солдата из профессоров, члена Военного Совета, человека, в которого поголовно была влюблена вся армия.

«А Никита Алексеевич, должно быть, как всегда, впереди», — подумал Воропаев о том командире корпуса, у которого он в последнее время был заместителем по политической части, — и сердце его сжалось от зависти к тем, кто там, и жалости к самому себе.

Какая суета, какое напряжение сейчас у Раевского! Сам он, должно быть, не спавший суток трое, охрипший, но неизменно веселый, сидел, как всегда, «на шее» у кого-нибудь из командиров дивизии, а то и командиров полков и, рассказывая анекдоты, которые не позже чем через час становились известны в ротах, записывал себе в книжечку наблюдения и впечатления для вечернего разноса в приказе по корпусу.

Или, как это было под Яссами, в критический момент гигантской, еще не определившейся операции он говорит кому-нибудь из командиров дивизий:

— Ну, дорогой Антон Степаныч, возглавь-ка, милый, полк, а я, по старой памяти, займусь твоей дивизией, и давай дадим с тобой такого жару, чтобы чертям стало тошно...

И пробивал этой дивизией первую, еще едва различимую щель в обороне противника.

Глаза Воропаева были мокры от слез.

«Не вернется уже больше эта жизнь, не увижу я никого из них», — и, горько вздохнув, он стал смотреть на дорогу, чтобы оторваться от своих видений, но видения были сильны и навязчивы.

Скрипя и качаясь, машина бежала по извилистому шоссе. Воропаева подбрасывало в пустом и легком кузове и от тряски, кашля — а может, еще и от голода — слегка укачивало. Было уже совсем темно. Горы, казалось, спускались вниз, тучи нарастали над горами, а море будто вползало на нижний край неба, забрызганный пятнами первых, еще тусклых звезд.

В воздухе посвистывало и выло. И все-таки воздух был сладок, холодно- и ветрено-сладок. Влажные руки были липки от его сладости. Он был как воздушный отвар цветов, остуженный ветром. Он был как воспоминание о давно прошедшей молодости.

«А Шура, в своем туго накрахмаленном, хрустящем, но уже густо окровавленном халате, должно быть где-нибудь в полку, в батальоне, на какой-нибудь сумасшедшей переправе, куда она, конечно, обязательно направилась с группою медицинского усиления, в помощь фельдшерам, и уже кого-то «режет», кого-то «штопает», под грохот и тряску бомбежки».

И ярко, точно в зареве молнии, Воропаев вспомнил свою первую встречу с Горевой, встречу удивительную и редкую по своеобразной фронтовой красоте.

Это было... Где же это, позвольте, было?.. Весною, да, да, весною, на Украине, где-то на нижнем Днепре. Он возвращался в дивизию после третьего своего ранения, и пробка перед понтоном задержала его в прибрежном селе.

Немцы не давали покоя переправе, она то и депо выходила из строя, и пока ее налаживали после последнего налета, Воропаев, выйдя из виллиса, рассредоточивал обозную колонну, загонял машины и подводы во дворы и на огороды.

Вдруг он услышал вежливый свист бомбы почти рядом с собой, как ему тогда показалось. Он едва успел лечь, раздался взрыв, правда не рядом, но в общем довольно близко, и что-то, гремя и грохоча, обвалилось. Он поднял голову и — это бывает, наверно, раз в жизни, даже, наверно, раз во сне, — увидел, как прямо перед ним, через улицу, медленно оседает стена глинобитного дома. Вот она рухнула, взметнув тучу пыли и обнажив горницу. Кто-то в белом халате быстро нагнулся там и прикрыл руками что-то лежащее перед собой, как будто обнял и защитил своей спиной от могущих свалиться обломков. Раненые, которых много лежало и сидело вокруг домика, как только прошло первое оцепенение, закричали «ура».

— Вот это доктор!.. Браво, ей-богу, браво!.. — раздалось с разных сторон, и еще не пришедший в себя Воропаев вдруг только теперь разобрал, что в горнице, от которой оторвало переднюю стену, стояла перед операционным столом молодая, раскрасневшаяся от волнения женщина-врач. Она оперировала раненого и нагнулась над ним в момент взрыва, чтобы прикрыть его своим телом, не зная, что за ее спиной обрушилась стена и что она видна теперь всей улице.

Женщина только на мгновение обернулась в сторону улицы и сейчас же снова наклонилась над раненым, заканчивая операцию. Ей помогали при этом две девушки, и, когда все было благополучно закончено, эти девушки понесли раненого куда-то дальше, в глубину дома, а в горницу, как на сцену открытого театра, опираясь на палку, ввалился красноармеец с наскоро забинтованной ногой.

Улица все еще восторженно обсуждала пережитое, когда Воропаев вошел в горницу и с самым решительным видом потребовал немедленной переброски операционной куда-нибудь в другое место.

— Вы же видите, что делается, — устало сказала женщина. — Раненых-то сколько, куда же я сними, денусь?

И она, наверно, продолжала бы свои перевязки и операции, если бы Воропаев не обратился к содействию самих раненых, и врач с его инструментами был немедленно переведен в уцелевший дом, квартала за два от первого.

В тот вечер ее лицо не произвело на Воропаева сильного впечатления. Оно казалось старым и бледным от толстого слоя пыли, волосы — сивыми и грязными, а глаза — пятнистыми, как у кошки, и не глубокими, не серьезными.

В тот первый вечер Воропаева поразила только выдержка Горевой, которой мог позавидовать любой бывалый солдат, но утром, зайдя к ней перебинтовать руку и вспоминая вчерашнее происшествие, он удивился и сначала даже не поверил торжествующей, какой-то плакатной, навязчивой красоте ее лица и всей фигуры, властной, командной, сразу бросающейся в глаза.

У Достоевского есть фраза: «По первому впечатлению, она мне как-то нехотя понравилась». Вот то же самое произошло и с Воропаевым. Спустя неделю они уже были большими друзьями, а спустя другую о них стали потихоньку поговаривать как о будущих муже и жене, хотя сами они не думали о браке. Она была красивая и, что еще важнее, умная женщина. Умный человек никогда не наскучит и не примелькается, и все было бы именно так, как началось и уже определилось, если бы не новое тяжелое ранение Воропаева, четвертое по счету. В тот момент, когда он узнал, что, она сама ампутировала ему ногу, ему стало ясно, что прежние отношения между ними невозможны и что, став инвалидом, он теперь никогда не сможет возобновить с ней те отношения, которые были... что он не в состоянии представить теперь себя кем-либо другим, как не ее пациентом, и уж, конечно, не мужем... Да и кому, спрашивается, будет охота возиться с товарищем жизни, у которого открытый туберкулез легкого и больная печень? Старая любовь не растерялась бы, новая могла не выдержать испытаний. Да и неприятно мужчине начинать жизнь в положении человека, которому нужна нянька.

Последнее ранение вынудило Воропаева искать другую жизнь, не ту, что раньше, и не с тою, что думалось до...

Тогда-то и наметилась поездка на юг, и вся эта чепуха с домиком и усадьбой, хотя, впрочем, не очень уж и чепуха: он ведь действительно был серьезно болен, а сын — на грани болезни, и оба они инвалиды, и перед ними обоими открывалась сейчас новая, неизвестная и — кто ее знает — счастливая ли жизнь. Но выбора не представлялось.

Снова и снова взглядывал Воропаев на море и любовался горами, чтобы отвлечься; и на время действительно отвлекался. Юг в этом отношении удивительный лекарь. Он заставляет человека не только обращать внимание на природу, но и ощущать самого себя в окружении природы. Нигде вы так не чувствуете, что у вас есть глаза, ноги, легкие, нос и уши, как на юге, в горах или у моря. Вы обращаете внимание на паруса и звезды, как на старых знакомых, с которыми давно не встречались на севере. Вы способны заговорить со встречным деревом и поинтересоваться: где та очаровательная глициния, с которой вы встречались лет десять тому назад и которую запомнили на всю жизнь? Пожалуй, лишь на юге не только человек борется с природой и одолевает ее, но и она, природа, безраздельно овладевает и руководит человеком по каким-то своим чудесным, взбалмошным законам.

Воропаев рассматривал все, что мчалось навстречу машине, с чувством огромного беспокойства, точно ему сейчас предстояло в проносящейся мимо кавалькаде скал, деревьев, кустов и птиц узнать знакомое существо и окликнуть его, чтобы забрать с собою в дальнейший путь.

Думалось и о Корытове. Нескладное знакомство с ним и потом бурный спор, сразу их друг против друга восстановивший, были сейчас неприятны Воропаеву. И дернул же его чорт ввязаться в дискуссию! Непосредственное впечатление редко, впрочем, бывает точным судьей, и Корытов, вероятно, гораздо лучше, чем показался в первые часы знакомства. И тем не менее Воропаев никак не мог отделаться от неприязни к этому говорливому администратору.

Ах, не стоило с ним связываться! Не стоило!..

И от мысли, что с этим Корытовым ему еще придется хлебнуть горя, становилось еще неуютнее и сиротливее.

Туман клочьями мчался между деревьев, оставляя на их ветвях свои белесо-серые следы. Туман, туман, теперь был всюду только один туман. Дубки несли его на своих рыжих, металлических, звонких кронах, как грязные пастушьи бурки, а кусты кизила и боярышника — как платки. Даже побуревшая трава цепляла на себя белую пряжу облаков и укрывалась их ветошью. Что-то разогнало тучи с гор, и они ущельями ринулись вниз, в долины, но тут навстречу им море, — они заметались, скакнули вдоль дороги и остановились, вздрагивая и колыхаясь от любого движения воздуха.

И, отсырев, сливались между собою краски.

Темнорыжая, в пятнах цвета высохшей гранатовой корки, гора прикрывала другую, густосинюю, как волна в летний полдень, сочную, мягкую, лишенную очертаний; синяя окрашивала собою ущелье, что проходило рядом, синяя вливалась в небо и синила его, заливала границы передней темнорыжей горы и распространялась по ней мутными, точно сумерки, заплывами. Цвета клубились, били ключом, теряли себя и возникали в стороне.

«Я очень хочу жить, я так хочу жить, как никогда еще не хотел, но поступить иначе, чем сложилось, немыслимо. Я — отец, я должен воспитывать мальчика; и я болен, слаб, немощен, я никому не нужен, я — обуза. Прости меня, Шура, прости и забудь», — проносилось в душе его сухими слезами.

— Трудно мне будет, — сказал он вслух и даже зажмурился от противной спазмы страха, сжавшей все существо его. — В сорок три года, в моем положении... ох, и трудно же... все надо сначала, все... а сил немного, силы только в воображении.

И в первый раз ему стало жаль, что он остался жив. Голод и страшная усталость, до дрожи и головокружения, охватили его тут, как приступ. Ах, как он был одинок!..


Совхоз «Победа» был известен марками своих вин. Когда-то частное имение, укрупненное потом за счет ряда более мелких усадеб, совхоз в конце концов превратился в своеобразный практический институт вина, в лабораторию виноградарства и виноделия, где любой чернорабочий был маленьким научным деятелем. Несколько таких совхозов составили знаменитейший синдикат.

По воскресеньям в «Победе» проходили научные конференции.

Если в программе не было ничего заслуживающего особого внимания, тогда, чтобы поддержать интерес к «конференции», выступал ученый винодел Широкогоров. Слушать его приходили даже с детьми, потому что он выступал, как сказочник. Так было и в воскресенье, когда Воропаев, кляня себя за то, что он оставил дома рюкзак с консервами, подкатил в кузове случайного грузовика к серому зданию совхозной конторы. Его познабливало, и вообще он с большим удовольствием немедленно лег бы спать.

— Начальство у себя? — спросил он у босоногой девочки, пробегавшей мимо.

— Начальство? Тю! Оно ж на лекции! — и, гордо вильнув сухим корпусом, девочка побежала в клуб.

Воропаев двинулся за нею.

В большой, заставленной разнокалиберными табуретками комнате с чисто побеленными стенами полсотни людей внимательно слушали благообразного старика с коротенькою седою бородкой и детски-голубыми глазами, казалось все время смеющимися или, во всяком случае, восторженно сияющими. Он не докладывал, а беседовал и, кажется, без определенной программы, руководясь вопросами, которые то и дело задавали ему слушатели. Это показалось Воропаеву настолько занятным, что он вынул блокнот и стал записывать вопросы аудитории.

Старик Широкогоров — это был именно он, как догадался Воропаев, — спокойно отвечал на все вопросы без исключения, а когда они иссякли, он, остановившись на записочке какой-то конфузливой практикантки, не подписавшейся под вопросом, заговорил о сборе школьниками и пионерами лекарственных трав и привел несколько замечательных цифр, которые настолько поразили Воропаева, что он записал их, теперь уже не пропуская ни единого слова из того, что говорил Широкогоров, хотя голод мучил его сейчас, как ранение.

Широкогоров рассказывал о детях — охотниках за лекарственными растениями, и детях — охотниках за пушным зверем, и о целебных свойствах растений, и о том, как легко и просто дети «Победы» могли бы помочь государству, — а в то же время выходило, что он говорил о красивой человеческой жизни и о человеческом здоровье. Речь его была непринужденна и вместе с тем капризна, как стихи. Ее можно было слушать безустали.


— Простите, товарищ полковник...

Воропаев быстро повернулся на голос, моргая еще не проснувшимися глазами.

— Да-да?

— Доклад закончен, мы уж помещение запираем. Вы, может, к кому-нибудь по делу?

Широкоплечий усатый мужчина в синем коверкотовом костюме (гимнастерка, галифе и кепи) с удивлением разглядывал Воропаева, правой рукой пригласительно взмахивая по направлению выхода. Лицо его, давно не бритое, однако не потерявшее от этого ни округлости, ни свежести, было явно обеспокоенно.

— Да-да... Как же... Мне к директору, — забормотал переконфуженный Воропаев, цепляясь протезом за ножки стульев и стыдясь своего сна, своей беспомощности, своего дурацкого, должно быть, вида.

— Так, пожалуйста, ко мне. Я — Чумандрин, директор, — и мужчина в синем пошел к выходу.

Это было просто замечательно, что он пошел вперед, дав Воропаеву оправиться от смущения. Конечно, было нелепо, что он заснул посреди доклада. С этого он и начал, войдя в директорский кабинет — большой, уютный, солидно заставленный книжными шкафами и образцами вин в фигурных бутылках,

— Приехать, чтобы познакомиться с Широкогоровым, и — заснуть на его докладе? Скандал, форменный скандал! — сказал он, улыбаясь и разводя руками.

Чумандрин подбросил в руке связку дверных ключей и равнодушно перевернул бумажки на письменном столе, видимо ожидая более развернутого сообщения незнакомца о себе.

И Воропаев не стал испытывать его терпение:

— Я от Корытова.

— Вы не Воропаев?.. Корытов прислал нам записочку о вас, — слегка улыбнулся директор. — Здравствуйте. Вы что же это сразу не разыскали меня, как приехали? — подозрительно, хотя и без особого интереса спросил он.

— Корытов прислал обо мне записку?

— Ага.

— Когда же он успел?

— Да записку привез шофер той самой машины, с которой вы приехали. Мы вас ждем уже часа два... Боюсь я, что вы ужин в нашей столовой проспали. — Чумандрин выглянул в окно и разочарованно свистнул, по каким-то приметам сразу установив, что столовая уже закрыта. — Ну, ладно, устроимся как-нибудь по-походному. Вы, пишет Корытов, даже рейсовых карточек не захватили. Зря. Ну, пойдемте к старику, он ждет.

Чумандрин говорил, быстро переходя от одной темы к другой, точно спешил куда-то, и следить за его мыслью Воропаеву было нелегко.

— А удобно ли мне сейчас? После такого позора?

— Отчего же неудобно?

«В чем дело? — мелькало в голове Воропаева, пока они шли длинным, темным коридором. — Что за странная корытовская заботливость, к чему она: из осторожности или из внимания?.. Пожалуй, скорее из осторожности — предварить о приезде, чтоб не было, с одной стороны, никаких неожиданностей, а с другой, — чтоб я тоже помнил, на всякий случай, что начальство не спит».

Все же неожиданная заботливость Корытова его невольно растрогала.

— Слушайте, товарищ Чумандрин, а Широкогоров заметил, что я спал?

— Он только и догадался, где вас искать, а то вы бы у нас до утра взаперти просидели... Ну, ничего, сейчас подкрепимся. Старик сводку слушает... Осторожно, тут порог... Не упадите... Вот он, Воропаев. Знакомьтесь.

Старичок в синем костюме приподнялся из глубокого кресла.

— Здравствуйте... Прорвали северо-восточнее Будапешта... Попрошу вас сюда, в кресло... Послушаем.

Кабинет Широкогорова выглядел по-довоенному роскошно. Пол был в коврах, стены — в книгах; массивный дубовый стол, окаймленный стопками книг и журналов, то заложенных узкими синими полосками бумаги, то развернутых на нужных страницах, диван и кресла, и возле них маленький круглый столик с альбомами, и витринка с нарядными бутылками вин, и, наконец, большая, мастерски исполненная фотографическая панорама «Сбор винограда», и лампа под роскошным шелковым абажуром — все как бы нарочно служило обрамлением для фигуры Широкогорова. Старик был невысок ростом, но отлично, артистически сложен. Лицо Анатоля Франса, с клинообразной седой бородкой и умными, ласковыми, все время улыбающимися глазами. На седых кудрях изящно сидела черная шелковая ермолка. Руки жилисты, загорелы и очень подвижны. Длинные сухие пальцы постоянно в движении, все что-то рассказывают или о чем-то переспрашивают, может быть недоумевают. Глядя на них, можно без ошибки определить, чем заняты мысля старика.

Но главное в нем не руки, а взгляд, — не глаза, веселые, старческие, а именно взгляд, который время от времени как бы поднимает старика с кресла во весь грозный (вопреки действительности) рост и представляет его во всем раскрытом величии.

Это взгляд полководца. Воропаев поймал себя на нелепой мысли, что несколько раз он чуть не встал навытяжку под изучающим стариковским взглядом.

Выключив громкоговоритель, Широкогоров с юношеской живостью обратился вдруг к Воропаеву:

— Так как же это, милейший полковник?.. Нет, нет, вы уж помолчите... Читаем записочку Геннадия Александровича: к вам-де выехал знаменитый лектор, прямо с фронта, эксплоатируйте... Ну, нас не упрашивать — проводим подготовительную работу, уведомляем аудиторию, — а он, оказывается... да не машите вы на меня руками, простудите еще... а он спит, спокойно спит!

— Я так устал, продрог и — говорю вам честно, — так был увлечен вашим докладом...

— Никакие объяснения не помогут, дорогой полковник, хотя я вам абсолютно верю: меня самого в новых местах всегда одолевает непреодолимая сонливость... Вы можете искупить вашу вину одним — закусите, выпейте вина, становитесь у карты фронтов и рассказывайте все, что вашей душе угодно.

Отказываться было нелепо.

— Вы нас, грешных, прежде всего о Будапеште просветите, полковник.

Так началось знакомство Воропаева со знаменитым Широкогоровым.

Наскоро закусив принесенной Чумандриным рисовой кашей без масла и выпив залпом стакан превосходного рислинга, Воропаев почувствовал себя в форме. Что-то очень фронтовое намечалось этим вечером, и с огромным воодушевлением уцепился он за эти приятные черты своего неясного будущего.

В ходе сражения за Дунай Воропаев разбирался отлично и мог проявить себя сейчас не только превосходным докладчиком, но и просто весьма осведомленным, почти очевидцем, почти участником.

Сражение за Дунай, ведомое войсками 2-го и 3-го Украинских фронтов, в глазах Воропаева принадлежало к одним из самых сложно-маневренных и кровопролитных. Наступательные операции были здесь осложнены угрожающими обходами и окружениями, борьба шла за Дунай; лихие переправы и более героические отходы за речные преграды сопровождались паузами неожиданных оборонительных боев, выраставших в осады, — и все это в ускоряющихся темпах, в возрастающих масштабах, в беспримерной и тоже все растущей стойкости людей. Это было в одно и то же время горно-речное и степно-лесное сражение, где могли пригодиться и конники, и десантники, и парашютисты, и саперы-диверсанты, где подвергалось жесточайшей закалке воинское умение солдата, потому что нужно было одновременно наступать и обороняться, двигаться и зарываться в землю, находиться в окружении и чувствовать себя окружающими, падать ранеными и все же неумолимо подвигаться вперед, на запад.

Где-то в коридоре часы пробили одиннадцать.

Горячась, Воропаев быстро вошел в темп рассказа. Война ожила перед его глазами. Покончив с венгерским театром войны, он перешел на чехословацкий, рассказал о личных впечатлениях от Румынии и вскользь коснулся событий в Афинах (как раз на днях было объявлено о введении в Афинах осадного положения). Он вспомнил утро 31 августа, когда, стоя на броне танка, он влетел в Бухарест. Голова его кружилась от счастья. Грузные, потные румынки с черно-сливовыми глазами карабкались на танк, чтобы расцеловать сидящих на броне. Лицо его было в губной помаде, как в ссадинах. Если бы его ранили в тот день, он наверняка не почувствовал бы боли.

— ...Но величественнее, священнее, неповторимее был день шестнадцатого сентября.

— Это что же, погодите?..

— Когда мы входили в Софию...

— Ага, да, да, да... Простите...

Воропаев налил бокал. Рука его вздрагивала. Капля прозрачного вина медленно ползла от пальца к запястью.

— Дай бог вдохновение тому, кто оставит потомству память об этом дне!

Широкогоров и Чумандрин тоже налили себе.

— Я не мог без волнения читать корреспонденции с фронта, — сказал профессор.

— Да что там волнение! — прервал его Воропаев. — Нет такого слова, чтобы определить точно, что было. Я был Россией, понимаете? Я нес на своих плечах десять веков, разъединявших нас. Мне до сих пор кажется, что мое имя известно всей Софии и что я знаком со всем городом. Честное слово!..

Воропаев говорил, изредка прихлебывая из бокала, — его то и дело наполнял безмолвный Чумандрин, на лице которого играли все оттенки блаженства. И чем больше Воропаев пил, тем больше ему хотелось говорить и тем интереснее и вдохновеннее он говорил.

Широкогоров, теребя свою цыплячью бородку, только подбрасывал ему вопросы, а на долю Чумандрина приходились одни лишь паузы, когда, разливая вино, он успевал вставить:

— Вот так, ей-богу, поговоришь с людьми — и на две головы умней...

Потом, после того как он почти уже совершенно потерял голос, Воропаев кратко, в шутливых тонах рассказал в ответ на трижды повторенный Широкогоровым вопрос, как он очутился у Корытова, о своих мытарствах с домиком и о сыне, которого должен был в скором времени привезти из Москвы, и о том, что он одинок и что теперь уже никогда не будет у него того счастья, которым он владел, сражаясь в рядах армии.

— Я вывалился из счастья, как из самолета. Все осталось там — слава, товарищи... все, все, а Корытов не помог даже с домом.

Так как вопрос о доме был не военный и не научный, а по самой природе своей узко организационный, Чумандрин счел удобным подхватить его с тою же легкостью, с какой собеседники его разбирали вопросы, подлежащие их рассмотрению, и, выразив лицом огорчение, негромко промямлил:

— Ну, боже мой, ну что ж это! Дачи не нашел!.. Да ты слушай меня, Воропаев, хочешь, я тебе сейчас три дачи дам? Сегодня или в крайнем случае завтра, в десять утра. Пойдешь ко мне, говори? Нет, ты сначала скажи, пойдешь или нет?

И заговорщицки нагибался к плечу Широкогорова, стремясь, как все выпившие люди, немедленно завершить предложение делом, шептал тому хриплым шопотом:

— У нас же... этого... ну, рыжего... все равно так и так снимаем на выдвижение... Значит, я остаюсь без заместителя, как араб в пустыне... Верно, Сергей Константинович?.. Кроме того, завклубом отсутствует... — И, уловив на спокойном лице старика одобрение, не разгибаясь, схватил Воропаева за протез и, шлепнув по нему своей мясистой пятерней так, что тот скрипнул, зловеще покачал головой: — Да это сущая чепуха, милый. Я сейчас в обком позвоню. Такой оратор, человек с огромным партийным опытом, а его — пропагандистом. — И вдруг выпрямился и захохотал, широко раскрыв почерневшие от красного вина губы. — А главное, дома-то и не получил!.. Слыхали, Сергей Константинович?.. Не получил! Ну и Корытов!

— Геннадий Александрович — человек умный, да ведь, как говорится, и на старуху бывает проруха, — осторожно заметил Широкогоров, не любивший, по беспартийной деликатности, насмешек над ответственными работниками.

— А мне ваш Корытов не показался дельным человеком, — с ненужной резкостью и явно бестактно, ни с того ни с сего, сказал Воропаев и, говоря, сам уже осудил себя и даже едва вслух не выругался за эдакую непростительную несдержанность. — Трудно у вас людям, — добавил он, спеша поправить дело.

Чумандрин скоренько наполнил бокалы.

— А где им не трудно? — сквозь зубы вымолвил он. — Народу нынче, брат, везде трудно. Война! И у Корытова трудно, и, думаю, у тебя на фронте им тоже легче не было.

Откинувшись в глубину широкого кресла, Широкогоров не спеша прикладывал один к другому пальцы рук, поднятых к самым губам, будто настойчиво проверяя их чувствительность. Его умные, красивые глаза воинственно глядели на Воропаева, приглашая сразиться без промедления.

— Выиграть такую войну, да чтоб не было трудно? — с оттенком удивления произнес он. — Таких людей, которым бы все казалось легким, следовало бы судить как бездельников... да, именно как бездельников и прохвостов... ибо кому же могло быть легко?.. Только мерзавцам и негодяям... — Он поставил локти на обочины кресла и, слегка двигая кистями рук, точно обдувая их, адресовался непосредственно к Воропаеву. — Да разве вам самому, дорогой полковник, было легко? И разве стало трудно от одного Корытова, и только здесь, у нас?

И разговор, заостряясь и принимая бурные формы, перешел на трудности военной жизни, — и о чем только не говорилось в тот час!

А Чумандрин, похохатывая и от удовольствия щелкая пальцами, все подливал и подливал, повторяя фразу из какого-то, должно быть очень смешного, надолго запомнившегося ему анекдота:

— Пиши, Карапет, форму знаешь!

Скоро Воропаев поймал себя на том, что и он повторяет эту бессмыслицу и даже упрашивает произнести ее Широкогорова, но тот вежливо упорствует.

— Хорошему человеку хмель не вредит, — сказал Воропаев, хлопнув Широкогорова по плечу. — Как думаете?

Сейчас он жил как бы «вслух», шерстью наружу, как вывернутая перчатка, все его чувства были сверху, ничего не утаивалось.

— Да ну вас, я спать хочу! — казалось, только подумал он, но Чумандрин сейчас же почему-то подскочил к нему и, обняв его, повел.

— Пиши, Карапет, форму знаешь! — махнул рукой Воропаев, и они оба захохотали, неизвестно по какому поводу.


Он проснулся от того, что его горячо гладили по лицу. Светлосиняя занавесь делила большое окно поперек, и все в комнате золотисто синело, почти как в лунную ночь, а по ослепительно белому потолку струились, текли и не утекали голубоватые ручьи. Он не сразу понял, что в окно глядело море и что гладило его солнце, но, поняв, вскочил и быстро оделся.

И тотчас же услышал шаги и голос Чумандрина:

— С легким паром! Видал, какую природу мы тебе выставили? Не соблазняет? Как голова?

— С этим твоим вином я все дела позабыл, — ответил Воропаев. — Я ведь собственно заехал узнать у тебя о колхозах, которые мне поручил Корытов.

— Все-таки, значит, располагаешь ехать?

— Надо.

— Ну, как знаешь! А то вот она, твоя дача, гляди! — и мясистый палец Чумандрина выхватил из перспективы узкий прямоугольник белого домика, напоминающего будку тока высокого напряжения или голубятню.

— Рай! А?.. Вот и я говорю — на кой чорт тебе Корытов. Переходи ко мне и живи сколько влезет.

— Встретились бы мы с тобой, Федор Иванович, третьего дня, стал бы я твоим рабом на всю жизнь, а сейчас не могу, неудобно...

— Неудобно деньги красть да жену обманывать. А то вот другой дом пустой, повыше, вроде как на скале, видишь? Покрупней будет. Этот могу в аренду сдать. Давай рядиться. Привози сына — и зови гостей на новоселье. На пятнадцать лет отдам, ей-богу.

— Федор Иванович, верь слову, не могу.

— Да что я тебе, хворь какую навязываю или воровать учу?

— Стыдно будет перед Корытовым, не могу. Понимаю, что ты делаешь для меня как раз то, чего я сам не сумею сделать, но не могу. Поступлю против совести.

— Да что за два дня изменилось в твоем положении? Если б вовсе район бросил — тогда понимаю. Да ты подожди, силой тебя не держу, пойдем позавтракаем, про колхозы свои хоть послушай.

— Не буду завтракать, поеду.

— Ну, как хочешь. Я, впрочем, с похмелья сам никогда не завтракаю. А вчера мы, слушай, красиво резанули, а? На душе веселей!

И, выводя его парковыми тропками к шоссе, на ходу стал бегло рассказывать о колхозах, куда торопился Воропаев.

Ближайший колхоз «Первомайский» почти уцелел, по его словам, от немцев, но состоял главным образом из новых людей, переселившихся сюда с Кубани и Дона, два других — «Калинин» и «Микоян» — были разграблены дочиста, а большинство населения угнано в Германию. Взамен угнанных понаехали люди со стороны, но они откровенно жалеют о сделанном и готовы бежать обратно в родные места.

— Так на кой же чорт они переселились? Знали же, куда едут.

— А ты разве не знал, куда едешь? Знал. А сумел устроиться? Не сумел. Так и они. Не умней твоего у них получилось. Ну, вот шоссе, — шагай прямо. Заезжай при случае.

— Обязательно.

— О домишке-то подумай на спокое!..

— Ладно!

— Я попридержу, слышишь?

— Ладно!

...Солнце слепило до черноты. Белая голубятня внизу, у моря, горела окнами, как драгоценный камень.

«А счастье было так близко, так возможно...» Нет, в самом деле, почему ему не пойти к этому Чумандрину, почему не пожить в чудесной голубятне и почему должен он спать на чужих простынях и в чужих комнатах, работая у Корытова?

Вот нелепость же и нелепость!..

Ведь и ехал-то он, собственно, именно для того, чтобы поправиться, окрепнуть, — и для этой цели, единственно для этой цели, его и отпустили в Москве, так что никакой подлости он не совершил бы, расставшись с Корытовым...

Ведь не на всю жизнь примчался он сюда и связал себя словом с Корытовым, а временно, чтобы выправиться, встать на ноги и опять вернуться к любимому делу, в случае если выиграет сражение за себя. А не выиграет или растянется оно на долгие годы, так и у Корытова ему нечего будет делать.

— Ей-богу, донкихотство какое-то! — несколько раз повторил он вслух и дал слово на обратном пути обязательно заехать к Чумандрину и договориться, но где-то глубоко таилась мысль, что, конечно, он не уйдет к Чумандрину, потому что это было бы безусловно подло по существу, хотя внешне не подло. Эта мысль побеждала и издевку над собой и данное честное слово. Бывает так в жизни! И ничего не поделаешь.

Вчера, несмотря на свою схватку с Корытовым, ему стало жаль этого измученного трудной работой человека и казалось стыдным бросить его теперь, когда он увидел сложность здешней обстановки.

«Нет, надо помочь ему. Маленько помогу и уйду. Чтоб не сказал, что гастролер».

Итти было недалеко, и скоро легкая дорога и вдохновенное утро отвлекли его от мысли о жизненном устройстве.

Он шел, шутливо приглядываясь к местности, как покупатель.

— Эх, какую бы хату тут можно поставить! — сказал он вслух, остановись в растерянном умилении перед красного цвета скалою с обрывистыми краями, которая, выглянув из-за поворота, замерла в сумасшедшем прыжке к морю.

Он тут же, без раздумья, окрестил ее «Орлиным пиком», — и впрямь скала рисовалась сказочным гнездовьем горных орлов. Робкие и нежные птицы не могли бы ужиться на ней из-за пронзительных ветров и оголенной пустоты. Лишь два-три искалеченных непогодой тамариска да горбатая, прилепившаяся к скале сосна были жителями голого камня.

«Какой орлиный простор!.. Как же тут не догадались поставить в старину какой-нибудь замок или обитель?..»

И он остановился и, забыв обо всем, минут двадцать строил в воображении «Орлиный дворец» с лестницей, выбитой в скале до самого моря, с огромным садом, террасами, нисходящими вниз, к прибрежной долине.

«Здесь впору быть дому счастливых людей», — думал он, уже ища в памяти, кого бы сосватать сюда, кому предложить это место...

Конечно, он охотнее всего поставил бы на Орлином пике свой собственный дом. Впрочем, нет, не поставил бы. Есть масштабы, убивающие личный уют. Эта скала могла бы приютить одного Прометея, а если уж не Прометея — так только множество многих...