"Сердце" - читать интересную книгу автора (Нацумэ Сосэки)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: ПИСЬМО УЧИТЕЛЯ


I

„Этим летом я получил от вас два или три письма. Я хорошо помню, что во втором или третьем из них заключалась просьба помочь вам, так как вы хотите найти себе в Токио подходящее место. Когда я читал это, мне хотелось что-нибудь сделать. Я думал, что следует, по крайней мере, ответить вам. Но сознаюсь откровенно: я не приложил решительно никаких стараний к исполнению вашего поручения. Как вам хорошо известно, у меня при столь ограниченном круге знакомств, — более того, у меня, живущего на свете совершенно одиноко, нет решительно никакой возможности вам помочь. Но не в этом дело. Откровенно говоря, в это время я мучительно думал, что мне делать с собою самим. Продолжать ли жить так, подобно заброшенному в среду людей чудищу, или же... В такие моменты, когда я повторял в сердце своём эти слова: „или же...“, меня охватывала дрожь, как человека, который, летя со всех ног, достиг края отвесной скалы и внезапно заглянул оттуда в пропасть, где не видно дна. Меня брало малодушие. И я мучился так же, как большинство малодушных людей. К сожалению, можно сказать без преувеличения, что вы для меня почти не существовали. И более: такие вещи, как ваше место, источники средств для вашей жизни, не имели для меня решительно никакого значения. Мне всё это было совершенно безразлично. По этому поводу я не волновался. Сунув ваше письмо в ящичек для писем, я попрежнему оставался со сложенными руками, предаваясь своим думам. Зачем тот, у которого есть дома некоторые средства, так беспокоится и мечется во все стороны: „места, места?“ С таким скорее неприятным ощущением — я всего только мельком подумал о вас, находящемся столь далеко от меня. Я открываю вам всё это в виде извинения, так как мне следовало вам ответить. Я вовсе не играю словами специально ради того, чтобы рассердить вас. Я верю, что моя мысль, когда вы прочтёте последующее, станет вам вполне ясна. Но как бы то ни было, я молчал, когда мне следовало как-нибудь отозваться, и за этот проступок, за своё нерадение я теперь прошу простить меня. Вскоре после этого я послал вам телеграмму. Говоря откровенно, мне хотелось тогда повидаться с вами. И хотелось, как вы сами того желали, поведать вам своё прошлое. Вы телеграфировали в ответ, что в тот момент не можете выехать в Токио, и я с обманутыми надеждами долго смотрел на эту телеграмму. Вам также, видно, одной телеграммы показалось мало, и вы вслед за этим прислали мне длинное письмо, из которого я понял те обстоятельства, которые мешали вам приехать в Токио. Я не мог считать вас невнимательным или упрекнуть вас. Как вы могли бы оставить свой дом, покинуть вашего больного отца? Нет, именно моё поведение, — забывшего, как будто, о том, что дело идёт о жизни и смерти вашего отца, — моё поведение было недопустимым. Но в ту минуту, когда я посылал вам телеграмму, я действительно забыл про вашего отца. Тот самый я, который, когда вы ещё были в Токио, так увещевал вас: „Болезнь тяжёлая, следите за ним хорошенько!“ Да, я человек с такими противоречиями! А может быть, не столько мой мозг, сколько моё прошлое — в результате того гнёта, которым оно давило меня, — превратило меня в человека с противоречиями. В этом пункте я вполне хорошо вижу себя. Вы должны простить меня.

Когда я прочёл ваше письмо, ваше последнее письмо, я увидел, что поступил нехорошо. И, думая послать вам ответ в этом смысле, я взялся за перо, но так и оставил его, не написав ни одной строчки. Если же писать, то мне хотелось написать вам вот это письмо, для этого же письма момент ещё не наступил, и я ничего не писал. И именно поэтому я и послал вам свою краткую, вторую телеграмму.


II

После этого я начал писать это письмо. Непривыкший писать, я сильно мучился тем, что ни факты, ни мысли не укладываются так, как мне хотелось бы. Ещё немного — и я бы пренебрёг этим долгом по отношению к вам. Однако, сколько бы я ни клал кисть, намереваясь перестать писать, ничего не получалось. Не проходило и часа, как я снова принимался за писание. Вам может быть покажется, что таков мой характер, требующий исполнения своего долга. И я этого не отрицаю. Я, как вы знаете, человек, заключённый в себе, почти не имеющий сношения с внешним миром; поэтому, куда ни обернусь вокруг себя, нигде не нахожу того, что можно было бы назвать долгом. По предвзятому убеждению или в силу естественного течения вещей, но я старался вести по возможности замкнутое существование.

Однако это происходило не потому, чтобы я был равнодушен к долгу. Скорее оттого, что у меня нехватало сил сносить слишком острые его уколы, — проводил я свои дни так дурно, как вы это видели. Поэтому мне было бы неприятно не выполнить своего обещания, коль скоро оно уже дано. И для того, чтобы избежать такого неприятного чувства в отношениях с вами, я вновь брался за уже отложенную кисть.

Кроме того, мне хотелось писать. Долг — само собою, но мне хотелось описать своё прошлое. Конечно, наше прошлое — это наши личные переживания, это — наше личное достояние. Но умереть, не передав его другому, жалко. Я тоже в большей или меньшей мере думал так. Только мне казалось, что лучше похоронить свои переживания вместе со своей жизнью, чем отдавать их тому, кто не может их вместить. И в самом деле, не будь вас, единственного человека, моё прошлое так бы и осталось моим прошлым и даже косвенно не стало бы известным другим. Изо всех миллионов японцев я только вам одному хочу поведать о своём прошлом. Потому, что ваша душа серьёзна. Потому, что вы сказали мне, что серьёзно хотите получить живой урок от человеческой жизни.

Я без колебания набрасываю на вас мрачную тень человеческого существования. Однако не пугайтесь! Присмотритесь к этому мраку и возьмите из него то, что вам может послужить на пользу. То, что я называю мраком, конечно, мрак в этическом смысле. Я — этически рождённый на свет человек. И человек, этически воспитавшийся. Мои этические убеждения, может быть, и сильно отличаются от тех, каких придерживается нынешняя молодёжь. Но каковы бы они ни были, это я сам. Это не одежды, взятые напрокат лишь для того, чтобы прикрыть кое-как изъяны. Поэтому они и будут, как я полагаю, несколько полезными вам, собирающемуся отныне итти вперёд.

Вы, конечно, помните, как вы спорили со мной по поводу различных идейных вопросов современности. Вы хорошо знаете и моё отношение к ним. Я не то, чтобы относился с презрением к вашим взглядам, но никогда не высказывал к ним уважения. За вашими мнениями не было жизненного фона; для того, чтобы иметь его — своё прошлое, — вы ещё слишком молоды. Иногда я смеялся. Тогда вы обращали ко мне свой неудовлетворённый взор. И в довершение всего вы начали настаивать на том, чтобы я развернул перед вами, как некий свиток, картину своего прошлого. В тот момент я впервые почувствовал уважение к вам. Потому, что вы выказали решимость взять без стеснения из моей груди что-то живое. Потому, что вы захотели разбить моё сердце и глотнуть тёплого, текущего кровяного потока. Тогда я ещё жил. Тогда я не хотел ещё умирать. Поэтому я и отклонил тогда ваше требование, обещав вам исполнить его в другой раз. Теперь я хочу сам разбить своё собственное сердце и брызнуть на ваше лицо его кровью. Я доволен буду уже тем, что в тот момент, когда остановится его биение во мне, в вашей груди зародится новая жизнь.


III

Мне ещё не было двадцати лет, когда я лишился своих родителей. Как вам и рассказывала как-то моя жена, оба они умерли от одной болезни. При этом оба они умерли, — чем жена и вызвала ваше изумление, — почти в одно и то же время, один вслед за другим. Коротко говоря, отец умер от брюшного тифа. И этот тиф перешёл на находившуюся подле, ухаживавшую за отцом мать.

Я был единственным ребёнком, родившимся у них. У нас имелись некоторые средства, и воспитание моё шло в практическом направлении. Когда я оглядываюсь на своё прошлое, я думаю, что, если бы мои родители тогда не умерли, — по крайней мере, остался бы жив хоть один из них, отец или мать, — тогдашнее моё практическое направление продолжалось бы и до сих пор.

Я остался после них совершенно растерянным; у меня не было ни знаний, ни опыта, не было и понимания жизни. Когда отец умирал, мать уже не могла быть около него. Когда она умирала, ей даже не сказали, что отец уже умер. Догадывалась ли она об этом или верила окружающим, говорившим ей, что отец идёт к выздоровлению, — неизвестно. Она только просила обо всём позаботиться дядю. И, указывая на меня, как раз бывшего около, проговорила:

— Пожалуйста, позаботьтесь об этом ребёнке...

Уже до этого было решено, с согласия обоих родителей, что я отправлюсь в Токио, и мать, повидимому, хотела между прочим сказать и об этом. Но едва успела она только добавить: „в Токио...“, как дядя сейчас же подхватил:

— Хорошо, хорошо! Не беспокойтесь ничуть!

Организм матери справлялся с сильным жаром, и дядя, обратившись ко мне, похвалил её со словами:

— Держится крепко!

Однако была ли это последняя воля матери или нет — теперь мне это не ясно. Мать, само собою разумеется, знала, что за страшная болезнь была у отца. Она знала также, что эта болезнь перешла к ней. Но предполагала ли она, что эта болезнь отнимет жизнь и у неё, в этом, я думаю, можно сомневаться. Впрочем, это к делу не относится. Только уже с тех лет у меня появилась привычка осмысливать вещи, разглядывать всё вокруг себя. Об этом я должен вас предупредить с самого начала и как пример — вот это моё воспоминание, которое не имеет особого отношения к вопросу и которое вам ни для чего не будет нужно. Но вы читайте дальше, имея это в виду. Это моё свойство, распространяясь в этическом смысле на действия и поведение отдельных людей, мне думается, и привело к тому, что я стал впоследствии всё более и более сомневаться в добродетели других. И знайте, что именно это, несомненно, и увеличило ощущение тоски и страданий.

Рассказ мой уклонился в сторону и стал непонятным, поэтому я вновь вернусь назад.

И всё же, когда я пишу это длинное письмо, мне думается, что в сравнении с людьми, находящимися в моём же положении, я ещё довольно спокоен.

Замолк шум трамвая, как бы в знак того, что всё кругом заснуло. За наружными рамами чуть-чуть слышатся жалобные голоса ночных насекомых, своими звуками как будто бы напоминающих о росистой осени. Ничего неведающая жена спокойно спит в соседней комнате.

Когда я беру кисть, эта кисть дрожит при каждом знаке, при каждой черте. Но со спокойным сердцем склоняюсь я над бумагой. Может быть, это перо и стремится по привычке писать вкось, но только я не думаю, чтобы оно бежало так беспорядочно оттого, что ум мой в смятении.


IV

Так или иначе, мне, оказавшемуся одиноким, ничего не оставалось другого, как по наказу матери искать опоры в дяде. Дядя, со своей стороны, приняв все дела, обо всём позаботился. И постарался сделать так, чтобы я смог уехать в Токио, куда я так стремился. По прибытии в Токио я поступил в Высшую Нормальную Школу. В те времена ученики были гораздо грубее и буйнее нынешних. Среди моих знакомых были такие, которые по вечерам устраивали драки с мастеровыми и наносили противникам своими гэта[7] раны в голову. Это бывало в результате попойки и случалось, что в такой неистовой перепалке у них отнимали в конце концов форменные фуражки. А внутри фуражки на белой материи всегда было написано имя владельца. Поэтому дело осложнялось, и о таком субъекте посылался в школу запрос из полиции. Однако товарищи всеми способами старались всегда, чтобы дело не выплывало наружу. Вам, воспитанному в нынешней приличной атмосфере, такое буйное поведение, по всей вероятности, покажется глупым. Собственно говоря, и мне оно представляется глупым. Но все товарищи взамен этого обладали такими свойствами своеобразной искренности, которых нет у нынешних учащихся.

Получаемая мною в те времена от дяди ежемесячная сумма денег была гораздо меньше той, которую теперь получаете вы от отца. Но зато, конечно, и цены были другие. Поэтому я не чувствовал недостатка ни в чём. Более того, положение моё среди многочисленных сверстников в смысле средств вовсе не было таким жалким, чтобы я должен был кому-нибудь завидовать. Когда я теперь озираюсь на это время, то думаю, что скорее мне другие могли завидовать. Потому что, помимо ежемесячно определённой суммы, я часто требовал у дяди денег то на покупку книг (я уже с того времени полюбил собирать книги), то на экстренные расходы и мог их тратить по своему усмотрению.

Ещё ничего не понимая, я верил своему дяде; более того, я всё время питал к нему чувство благодарности и относился к нему с признательностью и уважением. Дядя мой был человек дела. Его даже выбрали в члены префектуального собрания. Вероятно, в связи с этим, как мне кажется, у него было касательство и к политическим партиям. Несмотря на то, что он был родным братом моего отца, с этой точки зрения, по своему характеру они пошли по совершенно различным дорогам. Отец мой представлял собою простого человека, бережно хранящего то достояние, что оставили ему предки; его радостями были цветы и чай; кроме того, он любил читать поэтические произведения. У него был большой вкус и к таким вещам, как книги, картины, старинные вещи. Дом наш находился в деревне, но в двух милях от нас был город; в этом городе жил дядя, и оттуда продавцы часто специально приносили показать отцу то картины какэмоно, то курильницы для благовоний. Коротко выражаясь, отца можно было охарактеризовать, как „man of means“, как провинциального джентльмена, обладающего сравнительно изящными вкусами. Поэтому по своему нраву он очень отличался от дельца-дяди. И несмотря на это, отношения их друг к другу были на редкость хороши. Отец часто, говоря о дяде, выражался о нём как о человеке, гораздо более трудоспособном, чем он сам. Он говорил, что если иметь, подобно ему самому, состояние, оставленное родителями, то способности, присущие человеку, обязательно тупеют; коротко говоря, не хорошо, если нет необходимости бороться с окружающим миром. Такие слова слышала от него мать. Слышал и я. Отец говорил их, как будто желая наставить меня. „Ты это пойми хорошенько!“ — обращал он в этих случаях свой взор на меня. Поэтому я это и помню. Мог ли я, следовательно, подозревать в чём-либо этого дядю, которого так хвалил, которому так доверял отец? Он и при обычных условиях мог быть дядей, которым я должен был бы гордиться. Но для меня, после смерти отца во всём вверенного его попечению, он являлся не только предметом гордости: он стал человеком, необходимым для моего существования.


V

Когда я, воспользовавшись летними вакациями, приехал к себе домой, в нашем жилище, с которым я расстался после смерти родителей, теперь жили в качестве новых хозяев дядя с женой. Так у нас и было условлено ещё до моего отъезда в Токио. Для меня, оставшегося совершенно одиноким, другого выхода не было.

Дядя в то время имел дела с различными акционерными обществами в городе. Смеясь, он заметил, что с точки зрения дел, ему было бы гораздо удобнее жить в своём прежнем городском доме, чем переселяться в наше жилище, отстоявшее от города на две мили. Это он проронил ещё тогда, когда я собирался уезжать в Токио.

Дом наш имел свою историю, восходящую к древним временам, и в некоторых кругах пользовался известностью. Вероятно, у вас на родине обстоит точно так же; в деревне разрушать или продавать, при наличии наследника, дом, имеющий свою историю, представляется событием огромной важности. Теперь мне это вовсе не кажется так, но тогда я был ещё ребёнком и поэтому, уезжая в Токио, чрезвычайно сокрушался, не зная, как бы сохранить дом наш в его прежнем состоянии.

Дядя в силу необходимости согласился переселиться в наш опустевший дом. Однако он заявил при этом, что оставит за собой и своё городское помещение и будет бывать и там и здесь, так как иначе ему будет трудно с делами. Разумеется, я не мог ничего возразить против этого. Я готов был на всякие условия, лишь бы мне можно было уехать в Токио.

Будучи ещё совсем ребёнком, я и в разлуке с родиной всё ещё с нежностью глядел очами своего сердца на эту родину. Я взирал на неё с чувством путника, которому предстоит туда вернуться. Как бы мил ни казался мне Токио, но как только наступали каникулы, у меня появлялось чувство необходимости поехать домой, и это чувство бывало очень сильным. И часто после усиленных занятий, после весёлого гулянья я грезил во сне этой родиной, куда я смогу вернуться на каникулы.

Я не знаю, каким образом дядя устраивался в моё отсутствие с этими двумя жилищами. Когда я явился, всё его семейство собралось в нашем доме. Дети его, ходившие в школу, в обычное время, наверное, проживали в городе, но теперь, по случаю летних каникул, все были взяты сюда на положение как бы гостей.

Все обрадовались, увидев меня. И мне тоже было приятно видеть свой дом гораздо более оживлённым и весёлым, чем при отце с матерью. Дядя выселил из моей прежней комнаты своего старшего сына, поселившегося было в ней, и предоставил её мне. Комнат в нашем доме было немало, мне было всё равно, где поместиться, и я возражал, но дядя заявил:

— Это твой дом.

Он не хотел меня слушать.

Кроме иногда возникавших воспоминаний об умерших отце и матери, у меня не было никаких печалей, и проведя лето с семьёй дяди, я опять вернулся в Токио. Единственное обстоятельство за всё лето, которое оставило в моей душе лёгкую тень — это уговоры дяди и его жены — жениться, — жениться мне, только что поступившему в школу! Они раза три-четыре повторяли это. Сначала я был только изумлён этим неожиданным разговором. Во второй раз я решительно отказался. В третий раз я задал им вопрос, почему они об этом говорят? Мысль их была самой простой: только всего, чтобы я скорее женился и поселился здесь с женою и взялся бы за наследство отца. Мне казалось, что будет вполне достаточно, если я на каникулах стану приезжать домой. Наследовать отцу, жениться, коль скоро это нужно, — всё это имело свой смысл. В особенности это было понятно мне, знакомому с положением дел в провинции. Я сам был не абсолютно против этого. Только мне, едва принявшемуся в Токио за занятия, всё это представлялось чем-то очень далёким, словно я смотрел на это в телескоп. Поэтому я в конце концов уехал из дому, не дав своего согласия на уговоры дяди.


VI

На этом я и позабыл о брачном разговоре. Среди всей молодёжи, которой я был окружён, не было ни одного, кто имел бы семью. Все были свободны и все казались холостыми. Среди этих беззаботных людей, если проникнуть за их внешнюю жизнь, вероятно, оказались бы и такие, которые в силу семейных обстоятельств уже были женаты, но я, ещё ребёнок во многом, этого не замечал. Кроме того, те из них, которые находились в таком положении, стесняясь окружающих, старались не говорить на эту тему, столь далёкую для учащейся молодёжи. Теперь я вижу, что я сам был из их числа, но тогда мне это было непонятно, и я только по-детски с радостью шёл по пути своих занятий.

По окончании учебного года я снова уложил свои корзины и поехал в деревню, где находились могилы моих родителей. И теперь, как и в прошлом году, в доме, где жили мои отец и мать, я увидел те же самые лица дяди, его жены и детей. Я снова начал вдыхать запах родины. И этот запах был мне попрежнему мил. Это было для меня, несомненно, очень полезной переменой, нарушавшей монотонность учебного года.

Но среди этой атмосферы, которая меня воспитала и выростила, я снова благодаря словам дяди, неожиданно столкнулся лицом к лицу с вопросом о своей женитьбе. Слова дяди были всего только повторением его прошлогодних увещаний. И доводы его были всё те же. Только раньше, когда он уговаривал меня, у него ещё не было никого на примете, теперь же — что меня более всего затрудняло — уже была готова и кандидатка. Это была дочь дяди, т. е. моя двоюродная сестра. Дядя говорил мне, что это будет удобно для обеих сторон, что так говорил и мой отец, когда был ещё жив. И я сам знал, что это будет удобно. И то, что отец вёл разговор с дядей, я тоже считал вполне вероятным. Но на это я обратил внимание только после слов дяди: до разговора с ним я этого не замечал. Поэтому я был удивлён. Был удивлён, но всё же прекрасно понимал, что желания дяди справедливы. Был ли я беззаботен? Может быть и так, но главной причиной было, вероятно, то, что я был равнодушен к своей двоюродной сестре. Ещё в детстве я постоянно ходил в дом дяди, жившего в городе. И не только ходил, но часто и останавливался у него. Уж с того времени я был дружен с этой двоюродной сестрой. Вы знаете, что среди братьев и сестёр не бывает примеров любовной страсти. Может быть, я слишком распространю этот общепризнанный факт, если скажу, что у людей, постоянно соприкасающихся друг с другом и слишком друг другу близких, утрачивается то чувство нового, которое создаёт стимулы, необходимые для любви. Подобно тому, как почувствовать аромат можно только в тот миг, когда начинает подыматься первый дымок в курильнице; подобно тому, как ощутить вкус вина можно лишь в первый момент, когда его только начинаешь пить, так и в любовном стремлении: острый момент бывает только временным. Чем больше привыкаешь, тем сильнее становится привязанность, тем слабеет постепенно нерв самой любви. Как я ни раздумывал, я не мог склониться к тому, чтобы взять эту двоюродную сестру в жёны.

Дядя говорил мне, что если я на этом настаиваю, то можно отложить свадьбу до окончания курса: но вместе с тем он говорил, что по пословице: „К добру поспешай!“ — хорошо было бы по возможности теперь же покончить с поздравительной чаркой. Для меня, не питавшего склонности к его кандидатке, и то, и другое, было совершенно неприемлемо. Я вторично отказался. Дядя сделал неприятное лицо. Сестра заплакала. Её печалило не то, что она не выходит именно за меня; ей, как женщине, было обидно, что она отвергнута. Я хорошо знал, что как я её не любил, так и она не любит меня. Я снова уехал в Токио.


VII

В третий раз я приехал на родину опять через год, во время летних вакаций. Я всегда бежал из Токио, едва дождавшись конца экзаменов. Так мила мне была моя родина. Вы тоже это знаете: самый воздух родных мест — другой, самый запах земли — особенный. Всюду блуждают воспоминания об отце и матери. Пробыть два месяца в году — июль и август — в этом воздухе, запрятавшись туда, как змея в свою нору, было для меня теплее и приятнее всего остального.

В простоте своей я полагал, что особенно кручиниться, по поводу вопроса о моём браке с двоюродной сестрой нет никакой необходимости. Я был убеждён в том, что, если не нравится, отказываешь, а стоит только отказать, и вопрос уже решён. Поэтому я был совершенно спокоен, несмотря на то, что пошёл вразрез с желанием дяди. В течение всего года я ни разу не побеспокоился на этот счёт и ехал теперь домой с прежним воодушевлением. Однако поведение дяди при моём приезде на этот раз было другим. Он не захотел привлечь меня, как прежде, в свои объятия. И, несмотря на это, я, воспитанный на приволье, дня три-четыре после приезда ничего этого не замечал. Только потом, по какому-то поводу я неожиданно об этом вспомнил с некоторыми подозрениями. И так странно повёл себя не один только дядя. Странно держала себя и тётка. Странно держалась двоюродная сестра. Даже сын дяди, который собирался теперь поступать в Высшую коммерческую школу и запрашивал меня об этом письмом, и тот вёл себя по отношению ко мне странно.

По складу своего характера я не мог не остановиться мыслью на этом. Отчего так изменилось моё чувство? Нет, вернее, отчего так изменились все они? Мне внезапно показалось, что покойные отец с матерью омыли мои затемнённые глаза и представили мне явственно весь мир. И после смерти моих родителей я где-то там, в глубине души, продолжал верить, что они так же любят меня, как любили при жизни. Впрочем, даже тогда я вовсе не был несведущим в естественных законах. Но кусочки переданных мне предками суеверий с огромной силой продолжали таиться в моей крови. Таятся они и теперь.

Уйдя один в горы, я преклонил колени перед могилами родителей. Я преклонил колени наполовину со скорбью, наполовину с благодарностью. И с таким чувством, словно моё будущее счастье всё ещё находится в руках тех, что лежат здесь под холодным камнем, я обратился с мольбой к ним, которые должны хранить мою судьбу. Может быть, вам это смешно? Я сам думаю, что надо мной следует посмеяться. Но таким я был.

Весь мир для меня изменился, перевернувшись как на ладони. Впрочем, это был уже не первый мой опыт. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, когда я пришёл однажды в неожиданное изумление, впервые открыв тот факт, что в мире существует красота. Несколько раз я не верил своим глазам, несколько раз я протирал свои глаза. И воскликнул в душе своей „А, вот красота!“ В шестнадцать-семнадцать лет для мужчины и женщины, как говорят, наступает период пробуждения пола. И я, впервые тогда смог увидеть женщину, явившуюся мне олицетворением той красоты, которая существует в мире. У меня, как у слепого, внезапно раскрылись глаза на противоположный пол, существования которого я до сих пор вовсе не замечал.

Совершенно то же произошло со мной, когда я обратил внимание на поведение дяди. Обратил внимание неожиданно для себя. Это пришло внезапно, без всякого предчувствия и подготовки. И он сам и его семья предстали перед моими взорами, как совершенно другие люди. Я испугался. Меня взяло опасение, что будет с моим будущим, если всё это так и останется.


VIII

У меня возникло чувство, что я буду в чём-то виноват перед своими родителями, если не узнаю всех подробностей о нашем состоянии, вверенном до сего времени дяде. Дядя всегда говорил про себя, что он занятой человек, и действительно, он не ночевал постоянно в одном и том же месте. Пробыв дня два здесь, он третий проводил в городе и, переходя так от одного дома к другому, всё время имел занятой, обеспокоенный вид. Слово „занят“ вошло у него уже в привычку. Пока у меня не было ещё никаких подозрений, мне и в самом деле казалось, что он занят. Кроме того, я истолковывал это в том смысле, что в нынешний век пристало быть занятым. Но когда я, вознамерившись повести с ним длительный разговор о своём имуществе, стал присматриваться к этой занятости, я не мог не принять её как простой предлог для того, чтобы избавиться от меня. Я никак не мог улучить случай, чтобы поймать дядю.

Я слышал, что дядя имеет в городе любовницу. Я слышал это от товарищей-одноклассников ещё тогда, когда был в средней школе. В том, что такой человек, как дядя имел любовницу не было ничего удивительного, но, не зная об этом ничего при жизни отца, я был удивлён. Товарищи рассказывали мне ещё многое другое. Например, что однажды все думали, будто он потерпел полную неудачу в делах, а он через два-три года вдруг всё вернул. Это было главным, что они мне рассказали, но этот один факт сильно способствовал росту моих подозрений.

Наконец я начал переговоры с дядей. Пожалуй, слово „переговоры“ здесь немного не подходит, но это слово само собой приходит на ум, когда думаешь о течении нашего разговора и иначе его представить нельзя. Я с самого начала относился к нему с недоверием и не сумел с лёгкостью довести дело до конца.

К сожалению, я не могу теперь здесь подробно изложить весь ход этих переговоров: я слишком спешу. В сущности говоря, у меня в дальнейшем есть гораздо более важное, что сказать. Я потерял навеки возможность спокойно рассказать вам всё в личном разговоре. Я опускаю то, что хотел бы написать, не только потому, что не привык держать в руках кисть, — мне жаль дорогого времени.

Вы, вероятно, ещё помните: как-то раз я сказал вам, что на свете нет готовых преступников; в один прекрасный момент самый добродетельный человек неожиданно превращается в преступника. Тогда вы ещё обратили внимание на то, что я был возбуждён. И спросили меня, в каких это случаях добродетельный человек превращается в преступника. Когда я вам ответил одним словом: „деньги“ у вас появился неудовлетворённый вид. Я хорошо помню этот ваш неудовлетворённый вид. Теперь я вам открою: тогда я имел в виду именно своего дядю. Я имел в виду своего дядю, как пример того, как при виде денег обыкновенный человек внезапно становится преступником, как пример того, что в мире нет людей, достойных доверия. Вероятно, ответ мой показался вам, стремящемуся вперёд, в глубь мира идей, неудовлетворительным; показался, может быть, устаревшим. Но для меня это был ответ жизни.

Сейчас я не возбуждён. Я думаю, что вместо того, чтобы говорить новые вещи, беря их из холодного рассудка, гораздо жизненнее излагать ординарные суждения, но горячим языком. Потому что тело движется силою крови. Потому что слова не только вызывают воздушные волны, они могут производить более сильное действие и в отношении более важных вещей.


IX

Коротко говоря, дядя обманул меня с моим состоянием. Это ему было легко сделать за время моего трёхлетнего пребывания в Токио. Доверив всё решительно дяде и будучи при этом спокойным, я, с точки зрения света, являлся полнейшим глупцом. Может быть, это следует назвать благородством, если рассуждать с точки зрения, стоящей выше обычной мирской. Когда я теперь оглядываюсь на себя в ту пору и думаю, почему я не родился более дурным, меня берёт досада за мою чрезмерную прямоту и честность в то время. Но в то же время у меня возникает желание как-нибудь ещё раз родиться на свет именно таким. Вспомните! Ведь тот я, которого вы знаете, был уже испачкан грязью. Если старшими зовутся те, за кем числится больше загрязнённых лет, то я, несомненно, старше вас.

Если бы я последовал желанию дяди и женился на его дочери, было ли бы это для меня выгодно в материальном смысле? Думаю, что несомненно. Дядя с умыслом навязывал мне свою дочь. Не только по своему расположению ко мне, не ради пользы наших обоих семейств старался он в этом направлении, — он обратился ко мне с этим брачным делом, движимый гораздо более низким, корыстным чувством.

Двоюродную сестру свою я не любил, и только; особой же антипатии к ней я вовсе не чувствовал; но теперь, когда я оглядываюсь на прошлое, мне доставляет некоторое удовольствие то, что я тогда отказался от неё. Обманут был бы я в обоих случаях одинаково, но всё же в том, что не вышло по-дядиному, что я не женился на его дочери, в этом пункте я, пострадавший, всё-таки настоял на своём. Впрочем, это частность, не имеющая почти никакого значения. Особенно вам, совершенно к этому непричастному, всё это, вероятно, покажется глупым.

В наши отношения с дядей вмешались и другие родственники. Я решительно не доверял и этим родственникам. Мало того, что не доверял, — я смотрел на них даже враждебно. Узнав, что дядя меня обманул, я тут же решил, что и все другие обязательно должны так же меня обманывать. Если уж дядя, так расхваленный моим отцом, поступил со мной так, то что уж должны делать другие, — рассуждал я.

Всё-таки эти родственники постарались собрать для меня всё, чем я ещё владел. На деньги это выходило гораздо меньше, чем я предполагал. Передо мною были два пути: либо взять это всё молча, либо же начать судиться с дядей. Я пылал гневом. И в то же время не знал, что делать. Я боялся и того, что в случае суда придётся очень долго ждать окончательного решения дела. Я ещё учился, а для студента потеря столь дорогого для него времени составляет большую неприятность.

В результате раздумья я попросил моего старого товарища ещё по средней школе, из соседнего города, превратить всё, что мне досталось, в деньги. Товарищ убеждал меня, что лучше этого не делать, но я его не слушал. В те дни у меня появилось твёрдое решение надолго покинуть родину. Я мысленно дал клятву более не встречаться с дядей.

Перед отъездом из родных мест я опять побывал на могилах отца и матери. И это было в последний раз. Теперь уж не наступит более вовек случая увидеть их.

Приятель мой сделал так, как я говорил. Разумеется, это произошло уже значительно позже, уже после того, как я вернулся в Токио. В провинции не так легко продать землю. Вырученная мною сумма денег была значительно ниже, чем могло быть по ценам того времени. Откровенно говоря, у меня было только несколько процентных бумаг, которые я увёз сам в кармане, да те деньги, которые я получил впоследствии от приятеля. Это было, конечно, гораздо меньше, чем осталось мне от отца. Мне было особенно неприятно то, что состояние уменьшилось таким нежелательным путём. Однако для студенческого существования его было более чем достаточно. В сущности, мне некуда было тратить и половину тех процентов, которые мне давали мои деньги. И из-за излишка в средствах моё студенческое существование отклонилось в совершенно неожиданную для меня сторону.


X

Мне, не знавшему затруднения в деньгах, захотелось покинуть шумную гостиницу и устроить себе домик. Однако потому ли, что в этом случае возникли бы хлопоты с обстановкой и утварью или появилась бы необходимость обзавестись старушкой, которая хозяйничала бы, потому ли, что такая старушка должна была быть честной, чтобы можно было спокойно уходить из дому, — только осуществление этого желания как-то не клеилось.

Как-то раз я вышел погулять, собираясь, между прочим, и подыскать себе домик, и, спустившись с возвышенности Хонго на запад, поднялся прямо на холм Коисикава в сторону Дэндзуин. С тех пор как там провели трамвай, общий вид местности совершенно изменился, но в те времена по левую сторону возвышалась ограда арсенала, а по правую располагалось открытое пространство, всё поросшее травой. Стоя посреди этого поля, я без всякой определённой мысли любовался на противоположную возвышенность. И теперь ещё там вид неплохой, а тогда вся картина западной части была во многом другая.

Насколько хватал глаз, всё было покрыто густой, зелёной растительностью и успокаивающе действовало на нервы. Мне вдруг пришло в голову, нет ли здесь, в этих краях, подходящего домика. И я тотчас же пересёк поле и по узенькой дорожке направился к северу. Там ещё не существовало хороших улиц, и все дома по тем временам были очень некрасивы. Я бродил кругом, то минуя тупики, то огибая переулки.

В конце концов я спросил у хозяйки лавчонки со сластями, нет ли здесь маленького домика, отдающегося внаймы. Хозяйка на мгновение призадумалась:

— Домика внаймы?... да...

Она как будто не могла ничего придумать. Я уже собирался было итти назад, примирившись с неудачей, как вдруг хозяйка заговорила снова:

— А не годится ли вам частный пансион?

Я слегка заколебался. Я подумал, что вместо всех хлопот с наймом и содержанием дома гораздо лучше снять комнату в спокойной семье. Поэтому, присев в лавочке со сластями, я подробно расспросил обо всём хозяйку.

Это оказалась семья, или, вернее, остатки семьи одного военного. Хозяйка объяснила мне, что отец семейства умер во время японо-китайской войны. Ещё год тому назад они жили неподалёку от военного училища в Итигая, где у них был большой дом, даже конюшни; но теперь, распродав всё, переселились сюда; жить одним им было скучно, почему они и попросили хозяйку, если окажется подходящий человек, порекомендовать их домик. Из слов хозяйки я узнал, что вся семья состоит из вдовы, её единственной дочери и служанки. Я мысленно сообразил, что там будет удобно и тихо. Меня беспокоило только одно: не откажут ли мне сразу же, как только в такой семье неожиданно появится студент, подобный мне, совершенно им неизвестный. Я уже подумывал, не бросить ли мне эту затею. Однако, будучи студентом, я вовсе не был очень плохо одет. К тому же на мне была форменная студенческая фуражка. Вы, несомненно, смеётесь... „форменная фуражка! — ну, что же такое?“ Но в те времена студенты, — не так как теперь, — пользовались доверием. В тот момент эта моя студенческая фуражка вызвала во мне своего рода уверенность в себе. Итак, без всякой рекомендации я направился к этой военной семье, которую мне указала хозяйка лавочки.

Представ перед вдовой, я объяснил ей цель моего прихода. Вдова задала мне ряд вопросов: о мне самом, о том, где я учусь, о моей специальности. И в результате с готовностью заявила, что я могу переехать, когда мне угодно. Вдова была прямой женщиной, женщиной открытой. Я подумал, что, вероятно, все жены военных таковы, и проникся к ней почтением. Проникся почтением, но в то же время был этим и изумлён. Меня взяло сомнение, не скучен ли немного такой нрав?


XI

Я немедленно же перебрался в этот дом. Я снял ту самую комнату, в которой вёл разговор со вдовою во время моего первого прихода. Это была лучшая комната в доме. В те времена в Хонго одна за другой строились студенческие гостиницы, и я считал, что занимаю всегда самое лучшее помещение, какое может иметь студент. Но та комната, в которой я водворился новым хозяином, была даже гораздо лучше прежних. Переехав туда, я подумал, что для меня, студента, это даже слишком роскошно.

Величина комнаты равнялась восьми цыновкам[8]. Сбоку от главной ниши были устроены красивые полочки и шкафчики: в стене напротив наружной галлереи был вделан внутренний шкаф. Окон не было вовсе, но со стороны галлереи, обращённой на юг, всюду проникал солнечный свет. В день моего переезда в главной нише я увидел красиво подрезанные и уставленные цветы, а подле них было прислонено кото[9]. И то и другое мне не понравилось. Я был воспитан отцом, питавшим страсть к китайской поэзии, к книгам, к чайной церемонии и поэтому ещё с детских лет у меня были вкусы на китайский лад. В силу этого, повидимому, у меня и появилась сама собою привычка пренебрежительно относиться с подобным легковесным украшениям.

Вся обстановка, собранная моим отцом при его жизни, была, как и всё прочее, развеяна тем же дядею, но всё-таки кое-что ещё сохранилось. Уезжая с родины, я оставил всё это на хранение у своего приятеля. Четыре-пять картин, наиболее интересных, в числе прочего я привёз с собой на дне корзины. Я думал — как только я перееду, сейчас же выну их, повешу в парадной нише и стану любоваться. Но теперь, когда я увидел эти кото и цветы, у меня сразу пропала охота делать это. Впоследствии я спросил об этих предметах и узнал, что цветы были поставлены специально для меня; я улыбнулся при этом. Разумеется, кото стояло здесь ещё и раньше; его поневоле оставили тут, так как не было другого места.

Когда я рассказываю об этом, у вас в голове, естественно, мелькает, вероятно, облик молодой девушки. И у меня самого ещё до переезда туда уже шевелилось любопытство. Но потому ли, что моей естественности уже повредили различные мысли, или же оттого, что у меня не было ещё привычки к людям, только когда я в первый раз встретился с девушкой, я едва пробурчал приветствие. В ответ на это лицо девушки зарделось.

До этого момента я ясно рисовал себе эту девушку, исходя из облика и положения самой вдовы. И эти предположения были не очень для неё благоприятны. Мои предположения развивались в последовательном порядке: раз она жена военного — значит, она такая-то, а если девушка — её дочь, следовательно, она должна быть тоже такой же. Но все предположения мигом исчезли в тот самый момент, когда я увидел её. В меня проник аромат женщины, которого я до сих пор и не представлял себе. С этого момента цветы, стоявшие у меня в нише, перестали быть мне неприятными. Перестало точно также мешать мне и кото, стоявшее там же.

Когда эти цветы в положенный им срок увяли, их заменили другими. Кото также часто выносили в комнату наискось. Сидя у себя в комнате и опершись щекой на руку, я слушал звуки этого инструмента. Я плохо разбирался в том, хорошо она играет или нет. Но видя, что её техника не слишком сильна, я полагал, что девушка не очень искусна. В цветах я толк понимал, — и девушка в этой области была не из искусных[10].

И всё-таки она постоянно украшала мою нишу различными цветами. Впрочем, расположение и установка цветов всегда были одинаковыми. Не бывало и случая, чтобы переменили и вазу для цветов.

Музыка отличалась большим разнообразием, чем цветы. При этом девушка только касалась струн, голоса же не подавала. Петь она пела, но всегда тихо, как будто совершенно про себя. Однако, после того как она получила за это выговор, её совсем не стало слышно.

Я с удовольствием любовался этими неискусно поставленными цветами, с удовольствием прислушивался к звукам этого скверного кото.


XII

Уже при отъезде с родины я был настроен против людей. Мысль о том, что людям верить нельзя, проникла как будто в самые недра моего существа. Дядя, к которому я так враждебно относился, тётка, прочие родные являлись для меня представителями всех людей вообще. Когда я сидел в поезде, то и на соседей своих смотрел таким же образом. Если кто-нибудь изредка заговаривал со мной, я сейчас же весь настораживался. Сердце моё было погружено в мрак. Иногда на него давила какая-то свинцовая тяжесть и мои нервы обострялись до последней степени.

Такое моё состояние явилось главной, я думаю, причиной и того, что по приезде в Токио мне захотелось уехать из гостиницы. Дело дошло до того, что мне, имевшему средства, захотелось даже устроить себе отдельный дом. Будь я таким, как прежде, даже при наличии избытка средств в кармане я не пошёл бы с такой охотой на эти хлопоты.

И после того как я переселился в Коисикава, в течение некоторого времени я не мог внести спокойствие в своё напряжённое состояние. Я озирался вокруг себя с таким возбуждением, что самому становилось стыдно. И странно: во мне правильно функционировали только голова и глаза, язык же, наоборот, поворачивался всё с большим и большим трудом. Я молча сидел за своим столом, наблюдая, точно кот, всех обитателей дома.

Иногда мне самому становилось их жалко: с таким вниманием я наблюдал за ними. Я казался себе самому чем-то вроде карманного вора, который только что не ворует вещей, и от этой мысли я становился сам себе противен. Вам, по всей вероятности, покажется странным: каким это образом при таком моём состоянии мне могла нравиться девушка из этого дома? Как это могли нравиться её безвкусно поставленные цветы? Как мог я находить удовольствие в неискусной игре на кото?

В ответ на это мне ничего другого не остаётся, как только привести вам эти факты, потому что оба эти обстоятельства были на самом деле фактами. Толкование я предоставляю вам самим, — с вашим умом, — и только одно я хочу заметить: я сомневался в людях в смысле денежных вопросов, в отношении же любви я сомнений в людях ещё не имел. Поэтому, хоть другим это могло казаться странным, мне же самому — противоречивым, но только и то и другое мирно уживалось в моём сердце.

Я постоянно называл вдову хозяйкой и в дальнейшем буду употреблять это слово. Хозяйка называла меня тихим человеком, скромным. Хвалила, называя тружеником. Но она никогда не обмолвилась ни словом по поводу моего неспокойного взгляда, моей возбуждённости. Не замечала ли она, стеснялась ли говорить об этом — не знаю, но только она как будто совершенно не обращала на это внимания. Мало того, как-то раз она назвала меня „человеком беззаботным“ и то, как она это сказала, прозвучало как будто каким-то признаком уважения. Будучи тогда ещё вполне непосредственным, я немного покраснел и попробовал отрицать её слова. Тогда она серьёзным тоном пояснила:

— Вы так говорите, потому что сами этого не замечаете.

Хозяйка, как кажется, сначала не собиралась помещать в свой дом студента, подобного мне; она как будто хотела отдать комнату какому-нибудь служащему и в этом смысле просила посредничества у соседей. По её мнению, в таких частных пансионах поневоле должны были жить те, у кого было мало дохода, и эта мысль уже с давних пор укрепилась в её голове. Поэтому, сравнивая меня с тем типом жильца, который рисовало её воображение, она и прозвала меня человеком беззаботным. И в самом деле, по сравнению с тем, кто вёл заурядное существование, нуждаясь в деньгах, — это и было так. Но это не касалось вовсе вопроса о характере и совершенно не имело отношения к моей внутренней жизни. Хозяйка же, как женщина, распространила своё впечатление на всего меня в целом и хотела приложить ко всему одно и то же название.


XIII

Такое поведение хозяйки имело большое влияние на моё душевное состояние. Через некоторое время мои глаза уже перестали так бегать, как прежде. Моё сердце могло уже, — когда сидел у себя за столом, — обретать некоторое успокоение.

Одним словом, то, что все домашние, начиная с самой хозяйки, не считались с моими косыми взглядами и видом человека, подозрительно ко всем относящегося, было для меня большим счастьем. Нервы мои, не получая ответного раздражения от тех, с кем я сталкивался, мало-по-малу успокаивались.

Обращалась ли хозяйка так со мною нарочно, потому что была женщиной проницательной, или же она и вправду, как сама объявила, считала меня человеком совершенно беззаботным, я не знаю. Может быть, и моя возбуждённость и смятенность имели место только в моём мозгу и внешне особенно не проявлялась, поэтому она и сама была введена в заблуждение.

Успокоившись, я стал понемногу сближаться с окружающей меня семьёй. У меня стали происходить шутливые беседы то с хозяйкой, то с её дочерью. Случалось, что меня звали выпить чаю к ним в комнату. Иногда по вечерам и я, накупив пирожных, приглашал их к себе. У меня появилось такое впечатление, будто круг моих знакомств расширился. Поэтому не раз случалось, что из-за этого нарушались важные для меня часы учебных занятий. И к моему удивлению, такие помехи совершенно не служили для меня препятствием. Сама хозяйка была, конечно, свободным человеком. Дочь её ходила в школу, а сверх того брала уроки на кото и училась искусству подрезывания и установки растений; поэтому она должна была бы быть занятой; однако, сверх ожидания, и у неё как будто было сколько угодно свободного времени. И вот мы втроём собирались вместе и вели разные беседы. Звать приходила меня большею частью девушка. Иногда она проходила по наружной галлерее и, обогнув угол, останавливалась у моей комнаты; иногда же, пройдя через внутреннюю комнату, показывалась прямо среди раздвижной перегородки, отделявшей соседнее помещение. Дойдя до меня, девушка приостанавливалась и после этого, назвав меня по имени, спрашивала:

— Вы заняты?

По большей части я сидел, уставившись в какую-нибудь раскрытую перед собой трудную книгу, и со стороны, действительно, должен был казаться углублённым в занятия. Но на деле я вовсе не был так занят. С глазами, устремлёнными на страницы, я ждал прихода и зова девушки. Если она не приходила, мне ничего не оставалось другого, как встать самому. Тогда я сам доходил до её комнаты и спрашивал:

— Вы заняты?

Комната девушки была следующей за внутренней комнатой и была величиной всего в шесть цыновок. Хозяйка обыкновенно бывала в этой внутренней комнате или же сидела в комнате дочери. Хотя эти две комнаты были отделены друг от друга перегородкой, но они всё же как будто составляли одно общее помещение, и мать с дочерью всё время бывали то в одной, то в другой. Когда я просил позволения войти, ответ „войдите“ мне обязательно давала мать, дочь же отвечала очень редко.

Тем временем стало случаться, что дочь появлялась за каким-нибудь делом в моей комнате, присаживалась и беседовала со мной. В такие моменты моим сердцем овладевало какое-то беспокойство. Я не думаю, чтобы это было беспокойство только оттого, что против меня сидела молодая девушка. Я как-то терялся. И меня удручало то, что моё поведение становилось неестественным, мне не свойственным. Она же, наоборот, бывала совершенно спокойной. Меня брало даже сомнение: неужели это та самая девушка, которая боится издать звук даже на кото, так она свободно себя держала. Даже и тогда, когда она немного задерживалась и мать звала её из соседней комнаты, и то она всегда, только отозвавшись: „Сейчас!“ — не сразу подымалась со своего места. Девушка отнюдь не была уже ребёнком. И мне это было очень хорошо понятно. Мне было ясно даже то, что она ведёт себя так, чтобы я это понял.


XIV

Когда девушка покидала меня, я глубоко переводил дыхание. И вместе с тем у меня возникало чувство не то неудовлетворённости, не то виновности. Может быть, я покажусь похожим на женщину? Вам, нынешней молодёжи, это, несомненно, покажется так. Но в те времена мы все были большей частью таковы.

Хозяйка редко выходила из дому. При этом в те редкие случаи, когда она уходила, она никогда не оставляла в доме нас двоих — свою дочь и меня. Было ли это случайно или умышленно — я этого не знаю. Немного странно говорить мне об этом самому, но только, когда я наблюдал за хозяйкой, мне казалось, будто она желает сблизить меня со своей дочерью. Иногда же случалось, что она обиняком делала мне и предостережения — и это было мне, впервые с этим сталкивающемуся, неприятно.

Мне хотелось определить её настоящее отношение ко мне. С точки зрения логики оно казалось, конечно, явно противоречивым. Но у меня слишком свежо ещё было воспоминание об обмане дяди, чтобы я мог не возыметь дальнейших подозрений. Я старался определить, что в поведении хозяйки истина, что притворство. И колебался в решении. Мало того, что колебался: я никак не мог взять в толк, зачем она так странно ведёт себя, какой смысл в этом? Я старался определить причины этого и не мог; и не определив, успокаивался на том, что всю вину возлагал на то, что она женщина. В конце концов она такая потому, что она — женщина; женщина же, во всяком случае, неразумна. Мысли мои, развиваясь, неизбежно приходили к этому заключению. Относясь к женщинам с таким пренебрежением, я в то же время не мог относиться так же к девушке. Все мои соображения теряли перед ней всякую силу.

Я питал к ней любовь, близкую к вере. Вам, может быть, покажется странным, почему я прилагаю к молодой девушке слова, употребляющиеся только в религии, но я и теперь в этом твёрдо убеждён. Я твёрдо убеждён в том, что настоящая любовь не так уж далека от религиозного чувства. Когда я смотрел на лицо девушки, у меня создавалось чувство, будто я сам становлюсь красивее. Когда я думал об этой девушке, меня тотчас же охватывало возвышенное настроение. Если у той непостижимой вещи, что зовётся любовью, существуют два конца, то на её верхнем конце действует священное чувство, на нижнем же — половое влечение. Моя любовь, несомненно, пребывала на верхнем конце. Разумеется, я, как всякий человек, не мог освободиться от плоти. Но глаза мои, взирающие на эту девушку, сердце моё, раздумывающее об этой девушке, совершенно лишены были этого запаха плоти.

В виду того, что на ряду с противоречивым чувством к матери, любовь моя к дочери всё усиливалась, взаимоотношения между нами троими стали гораздо более сложными, чем в первое время после моего водворения здесь. Впрочем, это изменение оставалось скрытым и внешне не выявлялось. За это время незаметно для себя я пришёл к сомнениям, не истолковывал ли я до сих пор поведение матери неправильно. Я переменил своё мнение в том смысле, что, может быть, противоречивое отношение ко мне матери совершенно искренне. Я стал думать, что ею вовсе не владеет, попеременно то одно, то другое, но что обе стороны её отношений одновременно уживаются в её груди.

Иначе говоря, казалось несомненным противоречием то, что она, желая по возможности сблизить меня с дочерью, в то же время делала мне предостережения, но я видел, что, делая такие предостережения, она не только не забывала о своём намерении, но попрежнему продолжала желать нас сблизить. Я стал объяснять её поведение тем, что, она не хочет допустить нашего тайного сближения, выходящего за пределы того, что она считала правильным. Я полагал, что она беспокоится понапрасну, так как у меня и в мыслях не возникало плотских желаний по отношению к её дочери. И моё нехорошее чувство к матери после этого исчезло.


XV

Всячески сопоставляя и складывая вместе поступки хозяйки, я убеждался в том, что пользуюсь в этом доме доверием. При этом я даже открыл доказательства того, что это доверие имело место уже с момента первой нашей встречи. Это открытие несколько необычайно отозвалось в моём сердце, которое стало относиться к людям с недоверием. Я полагал, что по сравнению с мужчиной женщина более богата непосредственным чувством. И в то же время именно вследствие этого она может быть мужчиной обманута. Но, взирая так на мать, я к дочери относился с тем же непосредственным чувством. Теперь мне это представляется смешным. Потому что я дал себе клятву не верить в людей, а сам абсолютно верил в эту девушку, потому что считал необычайным, что мне доверяет мать.

Я не слишком много рассказывал им о своей родине. В частности я ничего не говорил о недавнем происшествии. У меня появлялось особое неприятное чувство даже тогда, когда у меня случайно мелькала одна мысль об этом. Я старался по возможности слушать рассказы хозяйки. Однако та на это не шла. Она стремилась, воспользовавшись чем-нибудь, узнать, как обстоят дела у меня на родине. В конце концов я рассказал им всё. Когда я заявил, что больше уже не поеду к себе домой, что если и поеду — делать мне там нечего, что у меня там всего только и осталось, что могилы отца с матерью, мать, повидимому, сильно разволновалась, дочь же заплакала. Я подумал, что хорошо сделал, рассказав им это. Я был рад.

Узнав всё обо мне, хозяйка сделала такой вид, что, мол, только не говорит словами, как оправдались её предположения. После этого она стала обращаться со мной, как с молодым родственником. Я не сердился на это. Мне это было скорее даже приятно. Только за это время у меня снова пробудилась подозрительность.

Мои подозрения ж хозяйке начались с самых мелких обстоятельств. Но по мере того, как эти мелкие факты нагромождались друг на друга, моя подозрительность постепенно пускала корни. Неожиданно для себя у меня появилась мысль, не старается ли мать сблизить меня со своей дочерью потому же, почему это делал дядя. И люди, которые до этого момента казались мне любезными и милыми, теперь стали представляться мне хитрыми интриганами. Я с горечью кусал себе губы.

С самого начала хозяйка заявила, что она берёт жильца потому, что им обеим скучно, и я полагал, что это так и есть. И после того как мы познакомились ближе, и она порассказала мне многое о себе, ничего не противоречило этим её словам. Однако её средства были вовсе невелики, и с точки зрения выгоды особенное сближение со мною отнюдь не было бы для них бесполезным.

Я снова стал остерегаться. Но какой смысл было остерегаться матери, в то же самое время питая к дочери любовь? Я сам над собою смеялся. „Глупец“ — бранил я себя самого.

Однако это одно противоречие, как бы глупо оно ни было, ещё не доставляло мне особенных страданий. Моя тревога началась в тот момент, когда я стал подозревать, не является ли и дочь такой же интриганкой, как мать. Когда я думал о том, что обе они действуют сообща за моей спиной, мне сразу же становилось невыносимо больно. И мне не только было тяжело и неприятно, но моё настроение близилось в эти минуты к полному отчаянию. Всё же я крепко верил в девушку. В результате, стоя на полпути от веры к колебаниям, я утратил всякую способность что-либо предпринять. И то и другое было для меня всего только предположением, и в тоже время и то и другое было для меня полной истиной.


XVI

Я попрежнему ходил в университет, но лекции людей, стоявших на кафедре, как будто доносились до меня откуда-то издали. Так же было и с занятиями. Печатные буквы, проникающие в мои глаза, не доходили до моего сердца, исчезали как дым. Сверх того я сделался молчалив. Двое-трое моих товарищей истолковали это так, будто я предаюсь мрачным размышлениям, и говорили в этом смысле обо мне и другим. Я не стремился опровергнуть это толкование. Наоборот, я был рад тому, что люди сами преподносят мне удобную маску. Но по временам мне это было неприятно, и случалось, я поражал их резким переходом от мрачной подавленности к возбуждённой весёлости.

В нашем доме очень редко бывали посторонние. Родственников у хозяйки было немного. К барышне изредка приходили школьные подруги, но они обыкновенно разговаривали при этом так тихо, что не понять было, есть ли кто-нибудь там или нет. Я не замечал, чтобы это делалось из стеснения передо мной. Приходившие ко мне приятели также не принадлежали к числу буйных, но ни один из них всё же особенно не стеснялся хозяев. В таких случаях я, жилец, был скорее похож на хозяина, а девушка, дочь хозяйки дома, становилась на положение прислуги.

Однако всё это я припомнил так, кстати, и по существу всё это совершенно неважно. Одно лишь необходимо отметить: раз как-то не то в средней комнате, не то в комнате девушки послышался мужской голос. При этом человек, в отличие от моих гостей, говорил очень тихо, так что я совершенно не мог понять, о чём идёт речь. Чем более непонятным становилось мне это, тем всё сильнее возбуждались мои нервы. Я не мог усидеть на месте. Кто это — родственник или просто знакомый? Молодой, старый? Сидя на месте, я узнать, конечно, этого не мог; но и встать, открыть раздвижную перегородку и взглянуть тоже неудобно было.

Нервы мои не просто дрожали, но ходили по мне волнами. Когда гость ушёл, я спросил, кто это был. Ответ матери и дочери был очень коротким. У меня появился крайне неудовлетворённый вид, но я не смел расспрашивать дальше, чтоб дойти до полного удовлетворения. Я не имел на это права. На моём лице отразились смешанные чувства — сдержанности, которая получилась у меня в результате воспитания, требовавшего ценить собственное достоинство, и любопытства, борющегося с этой сдержанностью. Обе они рассмеялись. Рассмеялись ли они не в насмешку надо мною, а из дружеского расположения, или же стремились только показать мне это расположение, я настолько утратил тогда спокойствие, что не мог этого сейчас же, сидя на месте, решить. И когда всё кончилось, я всё время повторял в душе: „Да, меня одурачили! Разве меня не одурачили?“

Я был совершенно свободен. Я был в таком положении, что мне не было надобности спрашивать у кого-нибудь разрешения, например, на то, продолжать ли учение или прервать его на середине, где поселиться, на ком жениться. У меня несколько раз созревало решение заговорить с хозяйкой о женитьбе на её дочери. Но каждый раз меня охватывали колебания и кончалось тем, что я ничего не говорил.

И не потому, чтобы я боялся, что мне откажут. Хотя я и не знал, какое направление примет моя судьба в случае отказа, всё же у меня хватило бы мужества пойти на это, потому что в этом случае родилась бы возможность стать в иное положение и зажить в мире по-новому. Мне было неприятно, что меня как будто бы приманили. Попасть в руки других было для меня хуже всего. Обманутый дядей, я решил, что в будущем, чтобы ни случилось, но обману я не поддамся.


XVII

Видя, что я покупаю одни только книги, хозяйка посоветовала мне сшить себе костюм. В самом деле, у меня ничего не было другого, кроме тех одежд из бумажной материи, что заготовлены были ещё дома, в деревне. В те времена студенты ещё не носили льняных тканей. Среди моих товарищей был один из иокогамских купцов, и семья его жила довольно роскошно. Как-то раз ему прислали из дому шёлковую рубашку. При виде этого все товарищи подняли его на-смех. Тот не знал, куда деваться от стыда, всячески оправдывался и, швырнув рубашку на дно корзины, перестал её носить. Однако к нему собиралось много народу, и ему насильно надевали эту рубашку. К несчастью, на рубашке завелись насекомые и, приятель воспользовавшись этим счастливым для него обстоятельством, скрутил пресловутую рубашку в трубку и, выйдя как-то на прогулку, бросил её в большой канал. Я гулял тогда вместе с ним и, стоя на мосту, со смехом наблюдал за действиями приятеля, — во мне тогда не было и мысли, что этого делать не стоило бы.

В эту пору я был уже в значительной степени более взрослым, чем раньше. Но всё-таки я ещё не понимал, что можно шить себе платье специально для выхода. У меня было странное представление, что пока не наступит время, когда я кончу курс и мне нужно будет уже отращивать себе усы и бороду, заботиться об одежде нечего. В виду этого я ответил хозяйке, что книги мне нужны, а платье — нет. Та видела, сколько я покупаю книг, и спросила меня, — прочитываю ли я их все. Среди купленных книг были и словари, они были нужны мне, чтобы разок туда заглянуть, и стояли часто с неразрезанными страницами. Поэтому я не знал, что ей ответить. Мне пришло в голову, что, если я покупаю ненужные книги, значит, можно купить и ненужное платье. Сверх этого, я полагал, что под предлогом закупки для себя, удастся купить пояс или отрез на платье и для дочери. Поэтому я всё предоставил хозяйке.

Хозяйка заявила, что она одна не пойдёт, и велела мне также итти вместе с нею. Своей дочери она тоже наказала итти с нами. Мы воспитывались в совсем другой атмосфере, чем нынешние, и студенты не имели обыкновения ходить по улицам с молодыми девушками. В те времена я, конечно, был более чем теперь рабом обычая, поэтому несколько заколебался, но в конце концов решился и пошёл.

Девушка разоделась. Сама по себе очень белая кожей, она теперь, обильно наложив на лицо белила, ещё более бросалась в глаза. Встречные косили на неё глаза и — странно, — посмотрев на неё, обязательно меняли направление взора и взглядывали на меня. Мы втроём побывали в Нихонбаси и купили то, что было нужно. В виду того, что во время покупки мы несколько раз меняли свой выбор, всё это затянулось дольше, чем мы предполагали. Хозяйка специально подзывала меня и совещалась. Иногда она приставляла кусок материи от плеча до груди дочери и просила меня взглянуть, отойдя на два-три шага назад. Каждый раз я должен был высказать своё суждение: „Это не годится“, или „Это хорошо идёт...“ На всё это ушло много времени, и когда мы отправились назад, был уже час ужина. Хозяйка заявила, что в благодарность она хочет угостить меня и повела нас в узенький переулок у театрика Кахарадона. Сам переулок был тесен, и домик, где давали есть, был тоже тесным. Я совершенно не знал расположения этих мест и был удивлён познаниями хозяйки.

Уже поздно вечером мы вернулись домой. На следующий день было воскресенье, и поэтому я просидел всё время у себя в комнате. Но когда в понедельник я явился в университет, надо мной с утра же стал подшучивать один из товарищей. Он как бы невзначай спросил меня, когда это я успел обзавестись женой. Затем он похвалил меня, заявив, что моя жена — красавица. Очевидно, он где-нибудь видел нас, когда мы ходили по Нихонбаси.


XVIII

Вернувшись к себе, я рассказал хозяйке и девушке этот разговор. Хозяйка засмеялась. Она, глядя на меня, при этом спросила:

— Вам было, наверное, неприятно?

В этот момент я подумал в душе: неужели женщины всегда так выпытывают у мужчин? Выражение лица хозяйки было именно таким, чтобы меня вполне убедить в этом. Я подумал, не сказать ли мне ей прямо, что я думаю. Но мои подозрения всё ещё камнем лежали во мне. И, собравшись уже было сказать, я вдруг раздумал и умышленно перевёл разговор на другое.

Я исключил самого себя из этого вопроса и хотел узнать мысли матери по поводу замужества её дочери. Она раза два-три явно заговаривала именно об этом. Я, однако, заявлял, что ещё молод, ещё учусь и не спешу с женитьбой. Хозяйка хоть и не высказывала этого прямо, но, повидимому, очень ценила наружность дочери. Однажды она даже проговорилась, что, если бы захотела отдать её замуж, это было бы не трудно. Но ей не так легко было устроить свою дочь потому, что других детей у неё не было. Она, повидимому, не знала, что ей делать: отдавать ли дочь в чужой дом или брать к себе в семью зятя.

Беседуя с хозяйкой, я почувствовал, что многое узнал от неё, но из всего этого результат получился тот, что я упустил удобный случай. Я не мог, в конце концов, ни слова вымолвить о себе и, прервав кое-как разговор, собрался уйти к себе в комнату.

Девушка, сидевшая до сих пор рядом и смеявшаяся вместе с нами, незаметно отодвинулась в противоположный угол комнаты и обернулась к нам спиною. В тот момент, когда я вставал, чтобы итти к себе, я увидел её отвернувшуюся от нас фигуру. Сзади прочесть мысли человека нельзя, и мне было неясно, что думает об этом всём она сама. Барышня сидела перед шкафиком, вделанным в стену. Вынув что-то из приоткрытой дверцы, она разложила эту вещь у себя на коленях и рассматривала. Мои глаза заприметили на краю шкафика, у самого отверстия, кусок материи, купленной третьего дня. Мои одежды и платье девушки лежали в углу на одной и той же полке. Когда я встал со своего места, хозяйка совсем другим тоном вдруг спросила, какого я мнения? Её тон был настолько неожиданным, что мне потребовалось переспросить:

— Какого мнения? О чём?

Когда выяснилось, что она хотела узнать, как я думаю, — стоит ли выдавать дочь поскорее замуж, я ответил, что лучше не спешить. Тогда она заявила, что и сама так думает.

Сложилось так, что в мои отношения с матерью и дочерью должен был войти ещё один мужчина. Следствием того, что этот человек стал членом семьи, явилась чрезвычайная перемена в моей судьбе. Не стань этот человек поперёк моей жизненной дороги, мне бы, пожалуй, не пришлось писать вам столь длинное письмо. И должен признаться, что я сам ввёл его в этот дом. Разумеется, мне нужно было спросить позволение хозяйки и, рассказав ей всё без утайки, просить её об этом. Она тогда сказала мне, чтобы я этого не делал. У меня было достаточно оснований, чтобы привести его к себе, и хозяйка, говорившая мне: „Оставьте!“ — была не в курсе дела. Поэтому я против её воли осуществил то, что считал правильным.


XIX

Я назову здесь этого своего приятеля К. Мы были дружны с этим К. ещё с детства. Если я говорю „с детства“ — понятно само собою, что мы были земляками. К. был сыном священника секты Синсю, но не старшим, а вторым по порядку. Поэтому он был отдан в приёмные сыновья к одному доктору.

На моей родине секта Синсю имела большую силу, поэтому и священники этой секты находились в очень хороших, сравнительно с другими, материальных условиях. Как пример, могу привести то, что если у такого священника оказывалась дочь, достигшая уже полагающегося возраста, члены религиозной общины устраивали совещание и выдавали её замуж куда-нибудь в подходящую семью. Конечно, расходы при этом шли не из кармана священника. В виду этого служить при храмах Синею было очень хорошо.

Семья, в которой родился К., также вела довольно приличное существование. Однако, потому ли, что у неё всё же нехватало сил отпустить второго сына в Токио учиться, или же к решимости отдать в усыновление пришли потому, что так легче получить образование, только К. был усыновлён семьёй одного доктора. Это случилось ещё, когда мы были в средней школе. Я теперь ещё помню, как изумился, когда услышал при перекличке, которую делал учитель в классе, что фамилия К. вдруг переменилась.

Новая семья К. также обладала некоторым достатком. Получив от неё средства, он уехал в Токио учиться. Уехал он не в одно время со мною, но по прибытии в Токио, сразу поселился в той же гостинице, где и я. В те времена часто живали в одной комнате вдвоём или втроём, поставив рядом свои рабочие столики. Мы с К. тоже поселились в одной комнате. Мы были похожи на двух зверьков, пойманных в горах и заключённых в клетку, откуда они исподлобья косятся на внешний мир. Мы оба боялись и Токио и токиосцев. И из своей маленькой комнатки, в шесть цыновок размером, косились на весь окружающий мир.

Однако оба мы были настроены серьёзно. Оба мы стремились стать выдающимися людьми. Особенно упорен был К. Родившийся в буддийском храме, он постоянно употреблял слово „воздержание“. И мне казалось, что он всеми своими действиями и поведением осуществляет это слово. В глубине души я преклонялся перед К.

Ещё со времени средней школы К. ставил меня втупик различными религиозными и философскими вопросами. Происходило ли это в результате влияния его отца или воздействия той особенной атмосферы, которая царила у него в доме, т. е. в храме, я не мог понять. Как бы то ни было, только он был гораздо более похож на священника, чем сами священники.

Его приёмная семья отправила его в Токио с тем, чтобы он учился на доктора. Но, будучи упрямцем, он уехал из дому с твёрдой решимостью доктором не становиться. Я указал ему, не является ли это чем-то вроде обмана его приёмных родителей. Он смело заявлял, что это так, но если это ради „своего пути“, ему всё равно.

Слово „мой путь“, которое он тогда употреблял, вряд ли было понятно и ему самому. Конечно, и я не понимал его. Но при нашей молодости это неопределённое слово звучало для нас как-то возвышенно. Пускай мы не понимали его, но в нас господствовало возвышенное настроение и было намерение итти в направлении этого „пути“; в этом не было ничего нехорошего.

Я был согласен с К. Имело ли какое-нибудь значение для него моё единомыслие, я не знаю. Мне думается, что сколько бы я ни противоречил, он всё равно действовал бы так, как думал. Однако, будучи ребёнком, я всё-таки сознавал, что коль скоро я выражаю ему своё одобрение, и на мне лежит некоторая ответственность. Пускай даже тогда этого сознания и не было, всё равно, — теперь, когда у меня появилась необходимость оглянуться на своё прошлое глазами взрослого человека, я с полнейшей готовностью признаю, что часть ответственности лежит и на мне.


XX

К. поступил на один факультет со мной. С хмурым лицом он брал деньги, которые ему присылала приёмная семья, и шёл по тому пути, который ему нравился. Успокаивался ли он на том, что там ничего неизвестно, или же ему было безразлично, если бы там и узнали, — повидимому, и то, и другое чувство было в груди К. Он относился к этому равнодушнее, чем я.

На первые летние каникулы К. не поехал домой. Он заявил, что снимет в одном буддийском храме в Комагомэ комнату и станет заниматься. Я вернулся обратно в Токио в середине сентября, а он всё ещё сидел взаперти в своём плохоньком храме, рядом с храмом Каннон. Комнатка его находилась подле главного алтаря, и у него был довольный вид оттого, что он смог поработать как хотел. Его существование тогда в моих глазах становилось всё более и более похожим на священническое. На его запястьи висели чётки. Когда я спросил его, зачем это, он в ответ сделал своим большим пальцем движение, как будто считал: один, два... Повидимому, он в течение дня несколько раз принимался считать колечки на чётках. Смысл всего этого мне был непонятен. Считать эти колечки по одному можно сколько угодно, и конца этому не будет. На каком месте и под влиянием каких мыслей К. прекратил перебирание чёток? Хоть это и не важно, но я часто об этом думал.

Помимо этого я заметил в комнате К. Библию. Меня это немного удивило, потому что раньше мне часто приходилось слышать от него различные названия буддийских сутр, но о христианстве у нас ни разу разговора не было. Я не мог не спросить у него о причине появления Библии.

— Никакой особенной причины нет, — ответил он; — познакомиться с книгой, приносящей людям так много, дело вполне обыкновенное.

Кроме того, он заявил, что, если удастся, намерен познакомиться и с Кораном. Кажется, для него имели какой-то особый смысл слова: Магомет и меч.

На второе лето, по требованию из дому, он уехал на родину. Приехав туда, он ничего не сказал о своей специальности. Вам, прошедшему высшую школу, это, вероятно, понятно: в обществе так изумительно мало знают о жизни студентов, об университетских порядках. Что-нибудь совершенно понятное для нас с вами, абсолютно неизвестно вне стен университета. Мы же, дышащие этим внутренним воздухом университета, думаем, что все на свете должны знать и мелочи и значительное в университетской жизни. К. лучше меня знал в этом отношении наше общество. С хмурым лицом он вернулся опять в Токио. Я уезжал одновременно с ним, и не успели мы ещё сесть в поезд, как я спросил его:

— Ну, что?

— Ничего, — ответил мне К.

Третье лето было как раз то самое, в которое я решил навеки расстаться с могилами своих родителей. Я уговаривал тогда К. поехать вместе со мной, но он не согласился.

— Что делать там каждый год? — заметил он. Ему, повидимому, хотелось опять заняться своими работами.

Делать было нечего, и я один уехал из Токио. В течение двух месяцев моей жизни на родине произошли такие бурные для моей судьбы происшествия; я писал уж об этом раньше и теперь повторять снова не буду. С волнением, мраком и унынием в душе я в сентябре снова увиделся с К. В его судьбе также произошла подобная же перемена. Я не знал того, что он в конце концов послал своему приёмному отцу письмо, в котором признался в своём обмане. Надеялся ли он, что ему скажут: „раз делать уж больше нечего, ничего не остаётся другого, как итти по любимой дороге?“ Так или иначе, до поступления в университет у него не было желания обманывать своих приёмных родителей. И решившись на обман, он считал, повидимому, что он длится не так уж долго.


XXI

Приёмный отец К., прочитав его письмо, страшно разгневался. Он сейчас же послал ему решительный ответ, что такому бесстыдному сыну, который обманывает своих родителей, он не может высылать денег на учение. К. показал это письмо мне. Вместе с этим он дал мне прочитать и письмо из своего родного дома полученное около этого времени. В нём также содержались слова строгого обвинения, не уступающие предыдущему письму. Вероятно, в силу сознания своей виновности перед приёмной семьёй и родная семья заявляла, что она также оставляет попечение о нём. Приписываться ли К. вновь к своему родному семейству или продолжать, найдя средний путь, оставаться в списках семьи приёмного отца, — это предстояло К. решить в ближайшем будущем, теперь же необходимо было что-нибудь предпринять для настоящего момента, так как учение требовало ежемесячных расходов.

Я спросил К., есть ли у него какое-нибудь намерение в этом смысле, и он ответил, что собирается стать учителем на вечерних курсах. В те времена, не в пример нынешним, жить было гораздо свободнее, и мест для побочной службы было больше, чем вы можете предполагать. Поэтому я знал, что и К. всегда сумеет устроиться. Но ответственность лежала и на мне самом, на мне, который одобрял решение К., когда тот вознамерился пойти против желания своей семьи и вступить на желательный для себя путь. Мне нельзя было теперь сидеть так, сложа руки. Я сейчас же предложил ему материальную помощь. К. немедленно отстранил её. С его характером ему гораздо приятнее и легче было жить своим трудом, чем пользоваться помощью приятеля. Он заявил мне, что учась в университете, каждый мужчина должен уметь устраивать своё существование. Мне было неприятно, что ради выполнения обязанности, возлагаемой на меня моей ответственностью, я задел его чувство. Поэтому, предоставив ему действовать как ему хочется, я перестал вмешиваться.

К. быстро нашёл то место, которое хотел. Но нечего и говорить, как была неприятна эта служба ему, так дорожащему своим временем. Он ринулся теперь вперёд с новой ношей на спине, ничуть не ослабляя в то же время своих обычных занятий. Я стал опасаться за его здоровье. Он же, всегда упрямый, в ответ только смеялся и не обращал ни малейшего внимания на мои предостережения.

Тем временем его взаимоотношения с приёмной семьёй пришли в полное расстройство. Чрезвычайно занятый, он был лишён возможности мне всё рассказывать, как раньше, поэтому я в конце концов так и не узнал, как всё это протекало; мне было известно лишь, что разрешить вопрос становилось всё труднее и труднее. Я знал также, что кто-то пытался выступить посредником между ними, чтобы их помирить. Этот человек настаивал в письме к К., на том, чтобы он приехал сам на родину, однако, К. заявил, что это бесполезно и не внял призыву. Это было упрямство: он объявил, что до окончания курса ему возвращаться нечего; с точки зрения его семьи это было упрямством. Восстановив против себя приёмную семью, он снискал гнев и своей родной семьи. Я волновался за него и, желая смягчить обе стороны, написал им, но из этого ничего не вышло. Мои письма так и погибли без слова в ответ. Меня взяла злость. Я уже до сих пор, в течение всего этого времени, сочувствовал К., теперь же, не справляясь с тем, правильно это или нет, стал на его сторону вполне.

В конце концов К. решил вернуться в родную семью. В этом случае расходы, понесённые на его учение приёмной семьёй, должны были быть возмещены его родным домом. Но вместо этого его собственная семья заявила, что им всё равно, пускай он делает как хочет. По-старому это выходило как бы изгнание из дому. Может быть, и ещё того сильнее, — во всяком случае он так истолковывал своё положение.

Родная мать К. уже давно умерла. Вероятно, некоторые стороны его характера сложились именно как следствие воспитания мачехой. Будь жива его родная мать, — думал я, — его взаимоотношения с родным домом не дошли бы до разрыва. Отец его был священником — это верно. Но по стойкости в долге своём он скорее походил на самурая.


ХХII

После всех этих происшествий с К. я получил от мужа его старшей сестры длинное письмо. К. рассказывал мне, что этот человек приходился родственником его приёмной семье, и во время его усыновления и потом, когда он опять переходил в свой род, его мнение имело большое значение.

В письме меня просили, чтоб я известил, что теперь с К. Была прибавлена даже просьба ответить, по возможности, скорее, так как сестра, мол, очень беспокоится. К. любил эту, отданную в другую семью, сестру свою больше, чем старшего брата, ставшего также священником. Все они были детьми одной матери, но разница в возрасте между К. и его старшей сестрой была значительная. Поэтому в детстве он воспитывался скорее не мачехой, а именно этой сестрой.

Я показал письмо К. Он ничего не сказал и только признался, что сам уже раза два-три получал такие же письма от сестры. В этих случаях он обыкновенно отвечал, что беспокоиться о нём нечего. К несчастью, сестра его сама не имела лишних средств и, как бы ни сочувствовала брату, всё равно не могла бы материально ему помочь.

Я написал зятю К. ответ в подобном же духе. Между прочим я подчеркнул, что, если что-либо и произойдёт, они могут не беспокоиться, так как я сделаю всё, что нужно. Написал я это с тем, чтобы отчасти, конечно, успокоить сестру К., отчасти же специально для того, чтобы уязвить родную и приёмную семьи моего приятеля, которые с таким пренебрежением ко мне относились.

К. был на первом курсе университета, когда вновь принял свою родную фамилию. После этого он в течение почти полутора года зависел исключительно от своих собственных сил. Однако чрезмерный труд оказывал влияние и на его здоровье и на его дух. Этому, разумеется, содействовала и надоедливая история с переменой фамилии. Он понемногу становился сантиментальным. Иногда он говорил, будто он один несёт на себе всё несчастье мира. Ему казалось, что лучи света, лежавшие на его будущем пути, становятся от него всё дальше и дальше. Чувствовать, когда принимаешься за учение, что на тебе лежит что-то огромное, что вступаешь на новый путь, свойственно всем; точно также дело обычное — по прошествии года или двух, когда уж дело близится к окончанию курса, вдруг обнаружить, как медленно двигаешься по этому пути, и пасть духом. В этом смысле с К. было так же, как и с другими, но его рвение было гораздо сильнее, чем у других. В конце концов я подумал, что лишь одно может внести успокоение в его духовный мир.

Обратившись к нему, я стал уговаривать его оставить слишком усиленные занятия. Я убеждал его, что отдохнуть некоторое время будет полезно для того же будущего. Я заранее при этом предвидел, что, вообще упрямый, он и теперь не очень меня послушается, но когда я с ним заговорил, оказалось, что мне пришлось прямо изнемочь от затраты усилий, больших чем я думал. Он прямо заявил мне, что наука вовсе не составляет его конечной цели. Он заявил, что стремится воспитать в себе силу воли и сделаться сильным человеком. Отсюда он выводил заключение, что ему следует по возможности быть в затруднительных обстоятельствах. С точки зрения обыкновенных людей он был просто чудак. Кроме того, его нервы очень ослабели. Мне ничего не оставалось сделать другого, как выразить ему своё самое искреннее сочувствие. В конце концов я объявил ему, что и сам намерен вести свою жизнь в этом направлении. (Это не были пустые слова с моей стороны. Слушая его, я сам проникался его взглядами: такая сила была в его словах.) Мне захотелось зажить вместе с ним и итти по одной и той же дороге. В результате я поселил его у себя в доме.


ХХIII

К моей комнате прилегала небольшая комната в четыре цыновки, что-то вроде приёмной. Она была очень неудобная, потому что для того, чтобы из передней попасть ко мне, обязательно надо было пройти через эту комнату. Здесь я и поселил К. Впрочем, сначала я было намеревался поместить его вместе со мной, в той же комнате в восемь цыновок, но он сам выбрал ту, заявив, что, хотя она и тесна, но ему будет удобнее одному.

Как я уже говорил вам, хозяйка моя была сначала против того, чтобы я помещал его здесь. Она рассуждала так: будь у неё пансион или гостиница — двое жильцов, конечно, выгоднее одного, а трое выгоднее двоих; однако, в виду того, что она коммерческих целей не преследует, лучше этого не делать. Я приводил как довод то, что он такой человек, за которым особенно ухаживать не придётся, но она, несмотря на это, всё-таки была против того, чтобы впустить в семью человека неизвестного характера. Я ей возразил на это: не было ли совершенно так же со мной, когда я в первый раз пришёл к ней? Но она не унималась, оправдываясь тем, что сразу же поняла, что я за человек. Тут я горько усмехнулся. Тогда хозяйка стала приводить другие доводы: поместить здесь нового человека нехорошо будто бы для меня самого. Когда я спросил, почему же будет нехорошо и для меня, на этот раз хмуро улыбнулась уже она. Собственно говоря, и у меня не было необходимости во что бы то ни стало поселять К. вместе с собою. Я предполагал только, что он ни в коем случае не решится принять от меня деньги прямо, если я буду выкладывать их ему ежемесячно. В этом отношении он отличался большой независимостью. Поэтому я рассчитывал на то, что, поселив его у себя, я сумею потихоньку, без его ведома, давать хозяйке деньги на наш общий стол. Однако мне не хотелось что-либо говорить хозяйке по поводу материального положения К.

Я говорил с нею о здоровье К. Если его оставить одного, указывал я, ему будет всё хуже и хуже. И в дополнение к своим словам рассказал хозяйке и о его скверных отношениях с приёмной семьёй и о разрыве с родным домом. Я заявил, что беру его к себе с решимостью передать ему всё то горячее чувство любви, которое я к нему питаю. В этих же целях я попросил и хозяйку и её дочь также отнестись к нему с тёплым участием. В конце концов я убедил хозяйку. Сам К. в то же время, не слыша от меня ничего, пребывал в полнейшем неведении о всех этих перипетиях. Я считал, что так будет лучше, и когда он перебрался к нам, встретил его, как будто ничего не было.

Хозяйка с дочерью заботливо разложили его вещи. Я понимал, что это делается из расположения ко мне и был в душе очень рад, несмотря на то, что К. попрежнему был угрюм.

Обратившись к К, я спросил у него, как он чувствует себя на новой квартире, но он только и сказал: „Ничего“.

С моей точки зрения было вовсе не только „ничего“. Комната, где он жил до сих пор, была обращена на север и пахла сыростью. Пища его соответствовала помещению. Переселиться ко мне было для него всё равно, что из мрачной ямы перейти на вершину высокого дерева. То, что он и виду не показывал в этом смысле, происходило отчасти вследствие его упрямства, отчасти — его убеждений. Воспитанный в буддийском вероучении, он всякую роскошь в пище, одежде и жилище почитал почти что прегрешением. Начитавшись жизнеописаний древних буддийских подвижников или христианских святых, он стал резко отделять тело от духа. Временами он, повидимому, даже чувствовал, что, чем больше умерщвляешь плоть, тем сильнее становится свет духа.

Я решил держаться такой линии, чтобы по возможности ему не противоречить. Мне хотелось только выставить лёд на солнце и предоставить ему растаять самому. Стоит только этому льду растаять и превратиться в тёплую воду, как наступит момент, когда К. сам отдаст себе во всём отчёт, — думал я.


XXIV

Я сам испытал на себе такое обращение со стороны хозяйки, и в результате моё душевное состояние стало хорошим. Отдав себе отчёт в этом, я решил попробовать теперь применить тот же метод к нему. То, что характер К. сильно отличается от моего, это я успел за долгое время наших сношений узнать очень хорошо, но полагал, что подобно тому, как мои нервы в этой семье более или менее успокоились, получит некоторый покой и душа К., если его поместить здесь.

К. был гораздо настойчивее, чем я. И занимался он вдвое больше моего. Кроме всего этого, и его прирождённые способности были значительно лучше моих. Как в средней школе, так и в Высшей Нормальной К. всегда шёл впереди меня. Я уже привык думать, что мне ни в чём не сравниться с К. Однако, приведя его чуть ли не насильно в свой дом, я был уверен, что проникаю в сущность вещей лучше его. Мне казалось, что он не понимает различия между терпеливостью и выдержкой. Имейте это в виду и вы: я хотел бы и ваше внимание обратить на это. Как тело человеческое, так и дух, вообще все человеческие способности развиваются и разрушаются под влиянием внешних раздражений; при этом, конечно, необходимо, чтобы эти внешние раздражения становились всё сильнее и сильнее; однако, если при этом поступать необдуманно, то может родиться опасность пойти в очень опасном направлении, так что не только сам, но и другие этого не заметят. Врачи говорят, что нет более инертного предмета, чем наш желудок: если давать ему всё время одну кашу, кончится тем, что он потеряет способность переваривать более твёрдую пищу. Поэтому врачи и советуют упражнять его, давая ему различную пищу. Однако это не значит, что он будет приучен ко всему: по мере усиления внешних раздражений будет расти и сила сопротивления питательному воздействию пищи. Вы представьте себе, что получится, если силы желудка ослабеют. К. был гораздо выше меня, но на это совершенно не обращал внимания. Он, повидимому, думал, что, если приучить себя к бедствиям, эти бедствия потеряют в конце концов значение. Он полагал, что, если итти всё время по пути страданий, наступит момент, когда они больше уже не будут тревожить.

Когда я беседовал с К., мне всегда хотелось разъяснить ему это. Но всякий раз выходило так, что я натыкался на сопротивление с его стороны. Я знал, что он опять начнёт приводить примеры из жизни древних, и мне нужно было бы доказывать ему, что между ним и древними большая разница. Но его характер был таков, что, если он доходил до чего-нибудь в своих рассуждениях, назад он уже не возвращался, — шёл дальше. И то, в чём он шёл дальше на словах, он стремился осуществить и на практике. В этих случаях он был страшен. Был велик. Он шёл вперёд, сам себя разрушая. Зная хорошо его нрав, я не мог, в конце концов, ничего ему сказать. Кроме того, с моей точки зрения, как я уже говорил выше, его нервы были не в порядке. Если бы даже я убедил его, всё равно он был бы, несомненно, взволнован. Я не боялся вступить с ним в спор, но, зная по себе, что значит чувствовать себя одиноким, я не мог поставить в такое же положение своего друга. Поэтому после его переезда я в течение некоторого времени не трогал его своими замечаниями. Я только смотрел на то, как действуют на него мир и спокойствие окружающей обстановки.


XXV

Потихоньку от К. я стал просить хозяйку и её дочь по возможности больше разговаривать с ним. Дело в том, что я был уверен, что на нём проклятием лежит то молчаливое существование, которое он до сих пор вёл. Мне казалось, что, подобно тому как ржавеет железо, остающееся без употребления, так и на его сердце выступила ржавчина.

Хозяйка засмеялась и заметила, что к нему не знаешь, как и приступить. Дочь же в подтверждение этого привела даже пример: она спросила как-то его:

— Есть у вас угли в хибати?

— Нет, — последовал ответ К.

— Принести вам? — предложила она вновь.

— Не надо, — отказался тот.

— Разве вам не холодно?

— Холодно, но углей не нужно.

И на этом будто бы разговор прекратился. Мне ничего не оставалось, как хмуро усмехнуться.

Дело было весной, и особенной необходимости греться у хибати, правда, не было, но всё-таки я признавал, что слова их, будто к нему трудно приступиться, были не лишены оснований.

Вследствие этого я стал стараться по возможности соединять К. и обеих женщин вокруг себя. То я призывал к себе хозяйку с дочерью, когда мы вели с ним беседу, то тащил К. в ту комнату, где мы сходились вместе с хозяевами: во всех случаях я стремился всякими способами сблизить их друг с другом. Разумеется, К. не очень охотно шёл на это. Случалось, что он внезапно вставал и уходил из комнаты; бывало и так, что сколько ни зови его, он ни за что не показывался.

— Что интересного в этой пустой болтовне? — спросил он как-то меня. Я рассмеялся, но в глубине души прекрасно сознавал, что К. презирает меня за это.

В некотором смысле я, пожалуй, и был достоин этого презрения. Его взор, можно сказать, был прикован к вещам, гораздо более высоким. Я этого не отрицаю. Я полагал только, что как бы ни были возвышенны устремления взора, если всё остальное с этим не согласуется, получается безрукий калека. Я считал, что самое главное заключается в том, чтобы сделать его полностью похожим на человека. Я открыл, что как бы ни была заполнена его голова образами великих людей, он сам не только не приближается к ним, но даже просто ни на что не способен. Я проповедывал, что первое средство для того, чтобы сделать его похожим на человека — это посадить его около человека другого пола. Я пробовал обновить его покрывшуюся ржавчиной кровь действием той атмосферы, которая исходит от женщины.

Постепенно эти попытки привели к успеху. Предметы, вначале казавшиеся так трудно соединимыми, понемногу начали сливаться воедино. Он стал понемногу понимать, что существует мир и вне его самого. Как-то раз, обратившись ко мне он даже заметил, что женщины вовсе не заслуживают такого презрения. Раньше К. требовал от женщин одинаковой с нами, мужчинами, образованности и знаний и, когда их не обнаруживал, сейчас же начинал их презирать. До сего времени он одним и тем же взором рассматривал всех вообще мужчин и женщин, не зная того, что в зависимости от пола меняется и положение. Я говорил ему, что если бы мы оба всю свою жизнь общались только друг с другом, то могли бы итти вперёд только по одной прямой линии. Он с этим согласился. Это было в ту пору, когда я был до известной степени увлечён дочерью хозяйки, поэтому эти слова у меня сошли с языка сами собою. Однако я ни словом не приоткрыл их заднего смысла.

Наблюдать, как постепенно отходит сердце К., как бы заключённое среди стен крепости из книг, было мне приятнее всего остального. Я с самого начала взялся за дело с этой именно целью и потому не мог не чувствовать радости от своего успеха. Не говоря ничего ему самому, я взамен этого поведал свои мысли хозяйке и её дочери. Они также казались довольными.


XXVI

Мы были с К. на одном и том же факультете, но специальности наши были различны, так что, естественно, мы уходили из дому и приходили обратно в разное время. Когда я возвращался домой раньше него, я проходил через его пустую комнату прямо к себе; когда же я возвращался позже, обыкновенно я проходил в свою комнату, обменявшись с ним кратким приветствием. Он всегда в этих случаях подымал глаза от книги и взглядывал на меня, когда я открывал дверь. При этом обязательно говорил:

— А, это ты.

Я же или ничего не говорил в ответ, только кивал головой или же проходил к себе со словами:

— Да, я.

Однажды у меня были дела в Канда, и я возвращался домой гораздо позже обыкновенного. Торопливым шагом дойдя до своего дома, я с шумом открыл наружную дверь. И в тот же момент мне послышался голос дочери. Мне явственно показалось, что голос этот исходил из комнаты К. Комнаты были расположены так, что прямо от передней шли одна за другой средняя комната и комната девушки, а налево были расположены комнаты К. и затем моя. Мне, живущему здесь уже с давних пор, было легко распознать, откуда раздаётся чей-нибудь голос. Я сейчас же закрыл наружную дверь. И сейчас же вслед за этим умолк голос девушки. Пока я снимал свои ботинки — в те времена я уже носил франтовские европейские ботинки с надоедливыми шнурками, — пока я стоял, согнувшись и развязывая шнурки, в комнате у К. уже не было слышно ничьих голосов. Мне это показалось странным. Я подумал, уже не почудилось ли это мне. Но когда я, собираясь, как обычно, пройти через комнату К. открыл раздвижную дверь к нему, они оба оказались там. К., как всегда, проговорил:

— А, это ты?

Девушка, в свою очередь, приветствовала меня, не вставая с места. Было ли виной этому моё душевное состояние, только их краткие приветственные слова показались мне крайне натянутыми. Они отозвались в моих ушах каким-то неестественным тоном. Я обратился к барышне:

— А где ваша мама?

Мой вопрос не заключал в себе никакого особого смысла. Я спросил только потому, что в доме было тише обыкновенного.

Хозяйки, оказалось, не было дома. Она ушла вместе со служанкой. Вследствие этого во всём доме оставались только К. вдвоём с дочерью. Я немножко призадумался: я здесь жил уже с давних пор, но ещё не бывало примера, чтобы хозяйка уходила из дому, оставив дочь наедине со мной. Я вновь спросил у барышни:

— Какие-нибудь важные дела?

Та только засмеялась в ответ. Мне не нравятся женщины, смеющиеся в подобных обстоятельствах. Может быть, это свойственно всем молодым девушкам, — я этого не знаю, но дочь хозяйки часто смеялась по всяким пустякам. Однако, увидев моё лицо, она сейчас же приняла прежнее положение и серьёзным уже тоном сказала:

— Ничего особенного нет, так ушла по маленькому делу.

Как жилец, я не имел права расспрашивать дальше. Я замолчал.

Не успел я переодеться и усесться, как вернулась хозяйка со служанкой. Вскоре настал час, когда мы сходились все за ужином. Когда я только что поселился у них, со мной обращались, как с посторонним человеком: во время еды служанка подавала в мою комнату отдельно: однако это вскоре отпало, и меня стали обыкновенно звать обедать туда к ним. Когда к нам переселился К., по моему настоянию с ним стали поступать так же как и со мной. В отплату за это я преподнёс хозяйке нарядный столик из тонких дощечек, со складными ножками. Теперь такие столики употребляют в каждом доме, но тогда почти не бывало, чтобы вся семья обедала, усевшись за одним столом. Я специально ходил в мебельный магазин у моста Тяномидзу и заказал там стол по своему вкусу.

Сидя за этим столом, я услышал от хозяйки, что она должна была сегодня сама итти в город, чтобы купить провизию, так как рыбник в этот день в обычное время не явился. Я подумал, что это вполне правдоподобно для хозяйки, имеющей жильцов.


XXVII

Прошло около недели, и я снова должен был пройти через комнату К., где он сидел вдвоём с девушкой. Не успела она взглянуть на меня, как тотчас же рассмеялась. Мне следовало бы спросить, что ей показалось смешным, но я молча прошёл к себе. Вследствие этого и К. не мог, как всегда, произнести своё: „А это ты!“ Барышня как будто сейчас же, раздвинув перегородку, ушла в среднюю комнату.

За ужином она назвала меня странным человеком. Я и на этот раз не спросил, в чём моя странность. Я только подметил, как мать словно покосилась на дочь.

После ужина я пошёл с К. гулять. Мы обогнули весь ботанический сад и вышли к спуску Томидзака. Для прогулки это был довольно длинный путь, но разговаривали мы за это время очень мало. К. по своему характеру был более молчалив, чем я. Я также не принадлежал к числу болтливых. Тем не менее я пытался во время прогулки, как только мог, разговорить его. Мои вопросы касались, главным образом, семьи, в которой мы оба жили. Мне хотелось знать, как он смотрит на хозяйку и её дочь. Однако он давал ответы, из которых ничего нельзя было толком понять. При всей своей невразумительности его ответы были и крайне короткими. Его внимание привлекали, казалось, не столько эти две женщины, сколько специальные учебные предметы. Это было в ту пору, когда экзамены за второй курс были уже перед нашими глазами, так что с обычной точки зрения он должен был казаться настоящим студентом. Кроме этого, он толковал мне о Сведенборге и поражал меня, совершенно не сведущего в этих вещах.

Когда мы благополучно закончили наши экзамены, хозяйка порадовалась, говоря, что нам теперь остался только один год. Скоро должна была окончить курс и её дочь, которая была единственной её гордостью. К. заметил мне, что девушки выходят из школы, ничего не зная. Он, повидимому, совершенно не считался с тем, что девушка, кроме школы учится шитью, музыке, уходу за цветами. Я посмеялся над его наивностью и лишний раз изложил ему старую теорию о том, что ценность женщины не в этом. Он особенно не возражал мне. Но как будто и не соглашался. Мне это было приятно. В тоне слышалось попрежнему презрение к женщинам. Он, повидимому, ни во что не ставил и представительницу их — ту девушку, которую я имел в виду. Теперь, когда я оглядываюсь на это, я вижу, насколько глубоко пустила во мне корни ревность к нему.

Наступили летние каникулы, и я повёл с ним разговор о том, не отправиться ли нам куда-нибудь. Он объявил, что никуда уезжать не хочет. Само собой разумеется, сам он, на собственные средства, ехать никуда не мог, но, с другой стороны, ему ничто не препятствовало уехать куда угодно, коль скоро я его брал с собою. Я спросил, почему он не хочет, и он ответил, что никаких особенных причин для этого нет, а просто лучше сидеть дома за книгами. Когда я стал настаивать, говоря, что для здоровья лучше работать в летнюю жару где-нибудь на даче в прохладе, он предложил мне ехать одному. Однако я не мог оставить его одного в этом доме. Мне было не особенно приятно видеть даже то, как близки становятся понемногу отношения К. и домашних. Дело доходило даже до того, что мне становилось чуть ли не неприятным, что всё идёт именно так, как я прежде сам желал. Конечно, я был просто глупец. Хозяйка, которой надоели наши ни к чему не приводящие споры, вмешалась в это дело, и, в конце концов, мы решили поехать вместе в Босю.


ХХVIII

К. не приходилось часто путешествовать. Я также был в Босю в первый раз. Ничего не зная в этой местности, мы сошли с парохода в самом конечном пункте. Кажется, это было селенье Хота. Изменилось ли что-нибудь там теперь, не знаю, но в те времена это была самая настоящая рыбачья деревня. Прежде всего повсюду разносился запах рыбы. Затем, как только войдёшь в море, волны сваливают тебя и сейчас же ты оцарапаешь себе то руки, то ноги. Сбитый волнами, несущими камни, величиной с кулак, ты всё время катишься, увлекаемый водою.

Мне это всё сразу же не понравилось. Однако К. не высказывал ничего. По крайней мере лицо его оставалось равнодушным. При всём этом, всякий раз, как он входил в воду, у него непременно оказывался какой-нибудь ушиб. В конце концов я убедил его, и мы отправились в Токиура. Из Токиура перебрались в Наго. Всё это побережье в те времена посещали главным образом студенты; повсюду для нас было удобное морское купанье. Часто мы сиживали с К. на прибрежных скалах и любовались цветом воды или морским дном у берега. Вода, если смотреть на неё с вершины скалы, была особенно красива. Маленькие рыбки, то красные, то синие — обычно небывалого на городских рынках цвета, плавали в прозрачных волнах и привлекали наше внимание.

Сидя так, я часто раскрывал книжку. К. же чаще всего сидел, молча, ничего не делая. Я совершенно не знал, что он при этом делает: погружён ли в задумчивость, или любуется водой, или же рисует себе желанные картины. Иногда, подняв на него взор, я спрашивал, что он делает. Он коротко отвечал на это:

— Ничего.

Частенько мне приходила в голову мысль, как было бы приятно, если бы этот неподвижно сидящий рядом со мной человек был не К., а дочь хозяйки. Это ещё ничего, но иногда во мне вдруг возникало подозрение, не сидит ли К. здесь на скале с теми же мечтами, что и я? В этих случаях у меня сразу же пропадала охота спокойно держать раскрытую книгу, я внезапно вскакивал и громким голосом начинал орать. Я не умел распевать как следует китайские поэмы или японские песни, а только вопил как дикарь. Один раз я неожиданно схватил К. сзади за шею

— Что, если я столкну тебя вот так в море? — спросил я его.

К. не шевельнулся. Так и оставаясь ко мне спиной, он ответил:

— Вот и прекрасно! Столкни, пожалуйста.

Я сейчас же отпустил свою руку, сжимавшую его шею.

Состояние нервов К. к этому времени значительно улучшилось. И в обратной пропорции всё более и более обострялись мои нервы. Видя, что К. спокойней меня, я завидовал ему. С другой стороны, это было мне неприятно. Он совершенно не подавал и вида, что принимает меня в расчёт. Мне это казалось проявлением особой самоуверенности. И то, в чём я эту самоуверенность замечал, отнюдь не могло меня удовлетворить. Моя подозрительность стремилась ступить ещё шаг дальше и раскрыть характер этой самоуверенности. Может быть, ему захотелось вновь вернуться к свету, лежащему на пути, по которому ему предстояло итти в будущем? Если бы дело было только в этом, у нас не было бы причин для столкновений. Наоборот, я должен был бы радоваться, что мои попечения о нём достигают результатов. Но что, если его спокойствие относится к той девушке? Этого я не мог бы ему простить. Как это ни странно, но казалось, он совершенно не замечал моей любви к дочери хозяйки. Разумеется, я и не вёл себя так, чтобы нарочно обратить его внимание на это обстоятельство. Он по своей природе был нечувствителен в этом пункте. Я и в дом свой привёл его именно потому, что был с самого начала за это спокоен. „К. в этом смысле опасаться нечего“ — думал я.


XXIX

Я решился открыть К. своё сердце. Впрочем, такое решение возникало во мне уже не в первый раз. Мысль эта появлялась у меня ещё до нашего отправления в путешествие, но мне никак не удавалось ни улучить удобный для этого случай, ни создать его. Я думаю теперь: как странны были тогда люди, окружавшие меня. Ни один из них не заговаривал со мною о женщинах. Большинству было, положим, и говорить не о чем, но даже и те, кому было что сказать, обыкновенно молчали. Вам, дышащим теперь сравнительно другим воздухом, всё это должно показаться странным. Я предоставляю вам самим решить, было ли это действием конфуцианских воззрений или же своего рода робостью.

Наши отношения с К. были таковы, что мы могли говорить с ним обо всём. Изредка на наших устах появлялись и такие темы, как „любовь“, „страсть“, но всегда дело кончалось только отвлечёнными рассуждениями. К тому же темы эти появлялись очень редко. Большей частью мы говорили только о книгах, о науке, о будущей деятельности, о наших стремлениях, о самовоспитании. Как бы дружны мы ни были, но в такие „строгие“ минуты, не приходилось внезапно нарушать принятый тон. Мы были близки своею дружбой в серьёзных вещах. Я не знаю уже, сколько раз у меня чесался язык после того, как я решился признаться К. насчёт дочери хозяйки. Мне так хотелось пробить в каком-нибудь местечке голову К. и вдунуть через это отверстие струю более „нежного“ воздуха.

Вам это покажется смешным, но мне тогда это доставляло поистине большие страдания. Во время путешествия я пребывал в той же нерешительности, что и дома. Постоянно наблюдая за К., чтобы улучить подходящий момент, — странно, — я ничего не мог поделать с его такой отстраняющей от себя манерой. По моему мнению всё вокруг его сердца было как бы покрыто толстым слоем чёрного лака и затвердело. Ни одна капля того потока крови, который я хотел влить в него, не проникала внутрь этого сердца, но каждая отскакивала обратно.

Иногда случалось, что, глядя на такой сосредоточенный и серьёзный вид К., я, наоборот, успокаивался. В моей душе появлялось раскаяние в своих подозрениях и вместе с этим чувство вины перед К. Сознавая себя виновным, я казался себе чрезвычайно низким человеком, и у меня сразу же становилось нехорошо на сердце. Однако проходило немного времени, и прежние сомнения с силой возвращались вновь. Всё подвергалось этим сомнениям, и всё оказывалось мне не на пользу. Мне казалось, что и наружность К. должна нравиться женщинам. Мне думалось, что и характер его, не такой неуравновешенный, как у меня, должен приходиться им по сердцу. Мне казалось, что он превосходит меня и теми свойствами своими, в силу которых он, где нужно, открыт и доступен, где нужно, суров, как подобает мужчине. И в отношении науки, хоть наши специальности и были различны, тем не менее я сознавал, что, конечно, не могу с ним равняться. Итак, представив себе все эти его преимущества, я, немного более успокоивающийся, снова приходил в прежнее волнение.

К., видя моё беспокойное состояние, предложил мне, если мне здесь не нравится, вернуться в Токио; и когда он сказал это, мне сразу же захотелось вернуться домой. Откровенно признаться, мне, пожалуй, не хотелось только, чтобы возвращался и он. Мы обогнули мыс Босю и вышли на ту сторону полуострова. Под лучами палящего солнца с мучительными думами мы зашагали с ним дальше до провинции Кадзуса. Я никак не мог понять цели такого хождения. Полушутя, полусерьёзно я сказал об этом К. Тот ответил:

— Если ноги даны, нужно ходить. И когда становилось жарко, говорил: „Давай купаться!“ — и кидался в море, не разбирая места. Когда мы после этого опять попадали под горячее солнце, тело становилось вялым и бессильным.


XXX

При такой ходьбе от жары и усталости организм наш стал сдавать. У нас было такое чувство, будто бы наш дух переселился в чужое тело. Беседуя с К. так же, как и раньше, я чувствовал, что настроение моё не то, что прежде. Моя дружба к нему и неприязнь в то же время получили во время путешествия особенный характер. Мы оба под влиянием жары, моря, нашей ходьбы вступили в новые взаимоотношения, отличные от прежних. В это время мы были как два бродячих торговца, идущих по одной дороге. Сколько бы мы ни разговаривали, в отличие от своей обычной манеры мы не касались тех вопросов, что занимали наши головы.

В таком настроении мы дошли, наконец, до Тёси. За всю дорогу было только одно исключение, о котором я не могу забыть и теперь. Ещё до того, как расстаться с Босю, мы осматривали так называемую „бухту карпов“ в местности, именуемой Коминатэ. Уже прошло довольно много лет с тех пор, и интереса у меня к этому особенного нет, так что я хорошенько не помню... Словом, там, как кажется, находится селение, где родился святой Нитирэн. Существует предание, что в день его рождения два карпа выпрыгнули на скалу. С тех пор рыбаки в этом селении не ловят карпов, отчего их очень много в этой бухте. Мы наняли лодку и специально выехали смотреть этих карпов.

Я был весь занят разглядыванием воды и не мог насмотреться на красоту этих карпов, движущихся в воде и слегка подёрнутых лиловатым цветом. Однако К., повидимому, не интересовался этим так, как я. Его занимали не столько карпы, сколько сам Нитирэн: как раз в этом селении оказался храм, в честь рождения святого. Впрочем, это потому, что именно здесь тот родился. Это было великолепное здание, К. объявил, что пойдёт в этот храм и попробует повидаться с его настоятелем. Признаться, оба мы были весьма странно одеты. Особенно К., у которого ветер унёс в море фуражку, почему ему пришлось купить и надеть на голову простую тростниковую шляпу. Одежда у нас обоих была вся в грязи и пропитана потом. Я убеждал К. бросить это свидание с бонзой. Но тот был упрям и не хотел меня слушать.

— Если не хочешь, я один здесь его подожду, — сказал он. Делать было нечего, и я вместе с ним дошёл до переднего помещения храма, думая в душе, что нам обязательно откажут. Однако бонза, против ожидания, оказался очень любезным и, приказав ввести нас в великолепную просторную комнату, сейчас же вышел к нам сам.

В те времена мои мысли были совсем иные, чем у К., отчего я и не особенно вслушивался в его разговор с монахом. К. как будто всё время расспрашивал про св. Нитирэна. Я хорошо помню то недовольное выражение лица, которое было у К., неискусного в иероглифической каллиграфии, когда монах рассказал, что св. Нитирэн так хорошо владел скорописью, что его прозвали „Нитирэн скорописец“. К., по-видимому, хотелось слышать о Нитирэне что-либо более существенное. Удовлетворил ли монах К. или нет — не знаю, только когда мы вышли за ограду храма, К. всё время мне говорил про Нитирэна. Мне было жарко, я устал, и мне было не до этого, так что я отделывался краткими репликами. В конце концов и это стало меня затруднять, и я замолчал совсем.

Это было несомненно, вечером следующего дня. Добравшись до гостиницы, мы поужинали и готовились уже итти спать, как вдруг у нас возник разговор по сложному вопросу. К. не примирился с тем, что я не обращал вчера внимания на то, что он говорил мне о св. Нитирэне.

— Тот, в ком нет возвышенных духовных стремлений, — глупец! — заявил он, как будто делая мне выговор за легкомыслие.

В моей душе витал образ девушки, и я не мог принять его, граничащие с презрением, слова так, со смехом. Я начал оправдываться.


XXXI

В те времена я постоянно употреблял слова „быть похожим на человека“. К. говорил мне, что за этими словами я скрываю свои собственные недостатки. И в самом деле: как я об этом пораздумал впоследствии, К. был прав. Но тогда мне некогда было раздумывать, так как я употреблял эти слова с тем, чтобы пояснить К. свою мысль, и отправной пункт мой был построен на оппозиционном к нему отношении. К тому же я упорствовал в своём убеждении. Тогда К. спросил меня, что именно я нахожу в нём „не похожего на человека“? Я объяснил ему:

— Сам ты — как человек; может быть, даже слишком человек. Но уста твои произносят то, что несвойственно человеку; и поступки твои не хотят быть похожими на человеческие.

В ответ на мои слова К. всего только заметил: „Моя работа над собой недостаточна, оттого людям так и представляется“ — и совершенно не пожелал меня опровергать. Я был не столько поставлен этим втупик, сколько проникся к нему сожалением. Я тотчас же прервал спор. И тон его голоса также показывал, что он становился всё более и более погружённым в себя. С печалью в голосе он заметил, что, если бы я знал тех людей древности, о которых знает он, я не нападал бы на него так. Люди древности, о которых говорил К., были, конечно, не герои и знаменитости. Он имел в виду тех, так называемых, подвижников, которые во имя духа истязали свою плоть, ради Великого Пути бичевали своё тело. К. говорил мне, что ему очень прискорбно, что он сам не страдает так ради всего этого.

На этом мы оба и закончили свой разговор и легли спать.

На следующий день вновь зашагали обыкновенным порядком, на манер бродячих торговцев, обливаясь потом. Однако дорогой мне всё время вспоминался минувший вечер. Во мне кипело сожаление и раскаяние: почему я упустил удобный случай, представившийся мне, и говорил обиняками. Вместо того, чтобы употреблять отвлеченные выражения вроде „быть похожим на человека“, мне следовало бы прямо и просто открыть ему всё. Говоря по существу, содержанием этих изобретённых мною слов являлось моё чувство к дочери хозяйки, поэтому для меня самого, несомненно, было бы выгоднее изложить перед ним самую суть, чем обременять его слух какой-то теорией. Я признаюсь здесь, что я этого не мог тогда сделать потому, что дружба наша, заключённая на почве совместного учения, имела в себе некоторую инерцию, и у меня нехватало мужества решительным ударом эту инерцию прервать. Можно назвать это чрезмерной гордыней или проявлением тщеславия — и то и другое правильно; только я придаю этим словам „гордыня“ и „тщеславие" несколько отличный от обыкновенного смысл. Если вы в это проникнете, я буду удовлетворён.

Совершенно почернев от загара, мы вернулись обратно в Токио. При возвращении моё настроение очень изменилось. Софизмы вроде „быть похожим на человека“ или „не быть таковым“ почти совсем исчезли из моей головы. И К., в свою очередь, не имел вида проповедника. Надо думать, что в этот момент в его душе уже не гнездились вопросы, вроде „Духа“ или „Плоти“. С видом провинциалов мы оглядывались вокруг на город, который казался нам чем-то усиленно занятым. Дойдя до Рёгоку, мы, несмотря на жару, закусили кохинхинской курочкой. После этого К. предложил до Коисикава пойти пешком. Физически я был гораздо сильнее К., почему сразу же на это согласился.

Когда мы прибыли домой, хозяйка при виде нас ужаснулась. Оба мы не только почернели, но от безудержной ходьбы пешком сильно исхудали. Хозяйка, впрочем, похвалила нас, сказав, что мы стали на вид здоровее. Девушке эти противоречивые слова матери показались смешными, и она рассмеялась. Перед отправлением в путешествие этот смех её иногда меня сердил, но на этот раз мне было приятно. Верно, оттого, что я давно уже его не слыхал.


XXXII

Но не только это одно, — я заприметил в поведении девушки маленькую перемену, сравнительно с прежним. Вернувшись из продолжительного путешествия, мы оба, — вплоть до вхождения в обычную колею, — во всём решительно нуждались в руках женщины. То, что хозяйка хлопотала о нас, нас не удивляло; но её дочь также помогала ей, причём во всём старалась делать сначала для меня и лишь потом для К. Если бы это делалось явно, меня бы это, пожалуй, смущало. Я думаю, что в некоторых случаях это было бы даже неприятно, но я радовался тому, что все действия девушки в этом отношений очень определённы. Иначе говоря, своё расположение ко мне она проявляла так, что это было понятно лишь мне одному. По этой причине и К. не мог делать неприятную физиономию и пребывал в спокойствии. В глубине души я уже пел потихоньку победную над ним песню.

Вскоре закончилось лето, и с средины сентября нам пришлось вновь приняться за хождение в университет. Часы прихода и ухода из дому у нас с К. опять стали не совпадать, согласуясь с расписанием дня каждого. Три раза в неделю я приходил домой после К, но я никогда уж больше не замечал в его комнате девушки. Он, как всегда, вскидывал на меня взор и говорил, как по заказу:

— А, это ты?

Моё ответное приветствие бывало также механическим и не имело особого значения.

Кажется, это было в средних числах октября. Случилось, что, проспав утром, я поспешил в университет в кимоно, не успев надеть форму. Мне было некогда даже тратить время на зашнурование ботинок, и я выбежал, едва сунув свои ноги в гэта. По расписанию лекций этого дня я должен был притти домой раньше К. Вернувшись домой, я с этим предположением с шумом отодвинул входную дверь. И вот в комнате К., где по-моему, его не должно было ещё быть, послышался его голос. Вместе с этим в моих ушах отозвался и смех девушки. Мне не нужно было, как обычно, снимать долго обувь, поэтому сразу же войдя в переднюю, я раздвинул перегородку, отделявшую комнату К. Он, по обыкновению, сидел у своего столика. Однако девушки здесь уже не было. Я почти мог видеть вслед её фигуру, исчезавшую из его комнаты. Я спросил у К., почему это он так рано вернулся. Тот ответил, что почувствовал себя нехорошо и решил пропустить лекции. Когда я вошёл к себе в комнату и уселся, явилась девушка и принесла мне чай. В этот момент она только обратилась ко мне с приветствием. Я был не из таких мужчин, которые могли бы тут со смехом спросить её, почему это она только что так убежала. Я мог только быть в душе этим несколько обеспокоен. Девушка сейчас же встала и прошла по галлерее к себе. Но перед комнатой К., она остановилась и, не заходя внутрь, обменялась с ним двумя-тремя словами. Похоже было на то, что это было продолжением прежнего разговора, и мне, не слышавшему начала, всё было непонятно.

После этого поведение девушки постепенно приняло свой обычный характер. Даже тогда, когда мы оба с К. были дома, она часто подходила по галлерее к комнате К. и окликала его. А то и заходила внутрь и оставалась там довольно долго. Само собой, ей приходилось приносить ему газету или бельё от прачки, и такие отношения были вполне естественны для людей, живущих в одном доме; однако мне, стремящемуся овладеть девушкой нераздельно, это всё казалось превосходящим границы естественного. Бывало даже так, что мне казалось, будто она нарочно избегает моей комнаты, а заходит только к К. Вы спросите меня, почему же я не попросил К. покинуть этот дом? Но тогда не была бы достигнута та основная цель, ради которой я насильно притащил его сюда. Я не мог этого сделать.


XXXIII

Это случилось в ноябре, в дождливый холодный день. В промокшем пальто я, как всегда, по узкой дорожке взобрался на подъём и дошёл до своего дома. В комнате К. никого не было, но в его хибати ещё продолжали излучать своё тепло тлеющие угольки. Мне хотелось поскорей согреть руки над огоньком, и я поспешно раскрыл двери в свою комнату. Но в моём хибати был один только холодный белый пепел и не виднелось и следов огонька. Мне сразу стало не по себе. Вошла хозяйка, услышавшая мои шаги. Видя меня, стоящего безмолвно посреди комнаты, она сочувственно сняла с меня мокрое пальто и помогла одеться в кимоно. Услыхав, что мне холодно, она сейчас же принесла из соседней комнаты хибати К. Я спросил у ней:

— Что, К. уже вернулся домой?

Она ответила, что вернулся, но опять вышел. По расписанию этого дня К. должен был притти домой позже меня.

„Что за причина?“ — подумал я. Хозяйка же заметила:

— По всей вероятности, какие-нибудь дела.

Некоторое время я посидел у себя и почитал книгу. В доме царила полная тишина, и не было слышно ничьих голосов. Меня всего пронизало ощущение холода и начавшейся зимы. Сейчас же закрыв книгу, я встал со своего места. Мне вдруг захотелось выйти на шумную улицу. Дождь как будто перестал, но небо всё ещё было покрыто словно холодным свинцом. Захватив на плечи на всякий случай зонт, я сошёл вниз со спуска позади арсенала. Это было тогда, когда переустройство улиц ещё произведено не было и откос спуска был гораздо более крутой, чем теперь. Дорожка была узенькая и не шла такой прямой линией. Кроме того, при спуске в долину весь юг был загромождён высокими зданиями и из-за плохого состояния водостоков улица была полна грязи. Особенно плохо было за узеньким каменным мостиком при выходе на улицу Янаги-тё. Там было трудно пройти даже в высоких гэта или в сапогах. Всем приходилось брести по узенькой длинной дорожке по середине улицы. Ширина её была не более одного-двух футов, и итти по ней было всё равно, что пройти по поясу, разостланному по улице. Прохожие гуськом брели по этой дорожке.

На этой узенькой тропинке я столкнулся с К. Глядя на грязь, по которой я шлёпал, я совершенно не заметил его до тех пор, пока не столкнулся с ним лицом к лицу. Я почувствовал, что мне что-то заграждает путь, и, подняв глаза, я только тогда увидал его.

— Ты откуда? — спросил я его.

— Дела были, — ответил он всего только. Ответ его дан был его обычным тоном. Мы с К. разошлись на этой узенькой тропинке. Тут вслед за ним показалась молодая девушка. По своей близорукости я не сразу узнал её, а только когда я, пропустив К., взглянул в лицо этой девушки, — увидал, что это она, дочь нашей хозяйки. Я был немало изумлён этим. Девушка слегка покраснела и поздоровалась со мною. В те времена причёска у молодых девушек была не та, что теперь: спереди ничего не нависало, а посредине головы волосы скручивались змеиным узлом. Я в недоумении смотрел на голову девушки, но в следующее же мгновение обратил внимание на то, что кому-нибудь из нас нужно уступить дорогу. Я решительно вступил одной ногой в грязь. И разыскав сравнительно проходимое место, пропустил девушку. Вслед за этим я вышел на Янаги-тё и не знал, куда мне итти дальше. Состояние духа у меня было таково, что мне всё казалось неинтересным. Не обращая внимания на брызги, я с отчаянием брёл по грязи. И сейчас же повернул домой.


XXXIV

Обратившись к К., я спросил его, ходил ли он вместе с дочерью хозяйки. Он ответил, что нет. Он объяснил мне, что случайно встретился с ней на улице Масаго-тё и потом они вместе пошли домой. Я должен был прекратить дальнейшие расспросы. Однако во время еды мне захотелось спросить о том же и девушку. Та в ответ рассмеялась своим неприятным мне в этих случаях смехом и в конце концов предложила мне, чтобы я отгадал, куда она ходила. Тогда я ещё был очень раздражительным, и такое легкомысленное обращение со стороны молодой девушки меня рассердило. Однако, из всех сидящих за столом заметила это одна хозяйка. К. был невозмутим. Что же касается девушки, то мне было неясно: понимает ли она и делает так нарочно или поступает так в невинности своей, ничего не зная? Для молоденькой девушки дочь хозяйки была очень рассудительной, но в ней были те неприятные мне черты, которые свойственны всем молодым девушкам вообще. Эти неприятные черты впервые бросились мне в глаза, когда к нам переселился К. Нужно ли это было приписать моей ревности к К., или же это следовало рассматривать как особую тактику девушки по отношению ко мне — я немного затруднялся в решении этого вопроса. Я и сейчас нисколько не хочу скрывать свою ревность к К. Как я говорил уже не раз, я прекрасно сознавал, что за моей любовью стоит именно это чувство. Даже со стороны глядя, можно было увидеть, как стремилось поднять свою голову это чувство при самом малейшем пустяке. Лишнее ли оно? Или же ревность — вторая половина любви? После женитьбы я стал замечать, как чувство это постепенно ослабевало. Но зато любовь никоим образом не могла достичь своей начальной силы.

У меня возникла мысль: не постучаться ли мне своим сердцем в грудь другой? Эта другая была не дочь. Это была мать. Я подумывал, не вступить ли с нею в прямые переговоры, чтобы она отдала за меня свою дочь? Однако, приняв такое решение, я день ото дня откладывал его. Я могу показаться очень слабым мужчиной. Это будет верно, но только моя неспособность итти вперёд происходила вовсе не из-за недостатка силы воли. Пока ещё не было с нами К., мне было неприятно сесть на чужую шею, и это чувство, овладевая мною, препятствовало каждому моему шагу. После переселения к нам К. мною всё время владело подозрение, а что если девушка думает о нём? Если её сердце склоняется в его сторону, мне нечего и говорить о своей любви, — решил я. Причина здесь не только в том, чтоб я боялся навлечь на себя позор. Как бы я сам ни любил, но если противная сторона в тайниках своего сердца обращала бы свою любовь к другому, я ни за что не сошёлся бы с такой женщиной. На свете существуют люди, которые довольны уж тем, что получили в жёны любимую женщину, безотносительно к тому, согласна ли была она или нет: но это или люди другого века, чем мы, или же тупицы, не понимающие истинного смысла любви. Так думал я в то время. Я с жаром утверждал, что не могу признать той философии, будто стоит только жениться, а потом всё уладится как-нибудь. Одним словом, я был самым возвышенным теоретиком в делах любви и в то же самое время — самым придирчивым практиком.

За время нашей долгой совместной жизни у меня не раз был случай признаться девушке во всём, но я нарочно этого избегал. Во мне ещё было сильно то обычное японское воззрение, по которому делать этого нельзя. Однако не только это одно меня связывало. Я предвидел, что у японки, особенно у молодой японской девушки нехватит мужества, — смело и без стеснения сказать другому то, что она думает.


XXXV

По всем этим причинам я был похож на калеку, который не может двинуться ни в ту, ни в другую сторону. Бывают случаи, когда больной, лёжа в постели, видит всё ясно вокруг себя глазами, пошевелить же своими членами не в состоянии. По временам, тайком от всех, я переживал именно такое состояние.

Тем временем закончился старый год и наступил новый. Однажды хозяйка обратилась к К. с предложением позвать кого-нибудь из товарищей поиграть в стихотворные карты. К. сразу ответил, что у него товарищей нет. Хозяйка изумилась. Но у К. на самом деле не было ни одного настоящего приятеля. Было несколько таких, с которыми он раскланивался на улице при встрече, но их звать на игру не приходилось. Тогда хозяйка обратилась ко мне, не позову ли я кого-нибудь из своих знакомых. К сожалению, и у меня не было расположения к такой весёлой забаве, и я постарался отделаться ничего незначащими ответами. Однако, когда наступил вечер, и я и К. были в конце концов, вытащены дочерью хозяйки играть. Было очень тихо, так как гостей никого не было и играли только немногочисленные домашние. К тому же неприспособленный к таким играм К., был всё равно, что человек с руками за пазухой. Я спросил его, знает ли он, по крайней мере, наизусть все сто стихотворений игры. Он ответил, что как следует не знает. Девушка, слышавшая мой вопрос, повидимому, сочла его за выражение презрения к К. и принялась помогать ему, так что это бросалось в глаза. В результате получилось, что оба они стали играть почти совместно против меня. Я уж начинал ссориться со своими противниками. К счастью, поведение К. ничуть не менялось сравнительно с прежним. После этого прошло два-три дня, и мать с дочерью отправились с утра в Итигая к родным. У нас с К. занятия ещё не начинались, и мы остались одни дома. Мне не хотелось ни читать, ни гулять, и я сидел неподвижно у хибати, облокотившись локтём о его край и опершись подбородком на руку. К. в комнате рядом также не подавал ни звука. Было так тихо, как будто бы нас также не было дома. Впрочем, в этом для нас обоих не было ничего удивительного, и я не обращал на это особенного внимания.

Около десяти часов утра К. неожиданно раздвинул перегородку, отделявшую нас, и предстал передо мной. Стоя на пороге, он спросил, о чём я думаю. Я, собственно, в тот момент ни о чём не думал. А если бы и думал, то как всегда о дочери хозяйки. С ней связана была, конечно, и мать; в последнее же время вопрос этот стал ещё запутаннее, так как в моей голове всё время вертелся и К., от которого я не мог отделаться. Очутившись лицом к лицу с К., я, конечно, не мог ответить ему прямо, что я сейчас смутно думал о том, что он стоит на моём пути. Смотря на него, я остался попрежнему в молчании. Тогда он вошёл в мою комнату и уселся около хибати, у которого грелся я. Я сейчас же снял с края хибати свои локти и легонько пододвинул его к К.

К. повёл со мной необычный разговор. Он спросил меня, куда это пошли хозяйка с дочерью? Я сказал, что, по всей вероятности, к тётке? Тогда он спросил снова, кто такая эта тётка? Я объяснил ему, что она тоже замужем за военным. Тогда он задал вопрос: женщины обыкновенно ходят с новогодними поздравлениями после пятнадцатого числа, почему же наши пошли так рано? Я мог ответить только, что не знаю.


XXXVI

К. никак не прекращал разговора о хозяйке и её дочери. В конце концов и я стал задавать вопросы, на которые нельзя было ответить. Я чувствовал не столько замешательство, сколько удивление. Всякий раз, как я до этого разговаривал с ним об этих женщинах, я не мог не замечать, как менялся его тон. В результате я спросил его, почему он именно сегодня говорит о них. Тогда он сразу же замолк. Но я заметил дрожь у него вокруг замолкших уст. По своей природе он был молчалив. И всегда перед тем, как он хотел что-нибудь сказать, у него дрожало вокруг рта. Словно его губы не легко раскрывались, противодействуя его воле, отчего и в словах всегда таилось особое значение. Когда же он усилием воли преодолевал это противодействие своих уст, в его голосе бывала сила, вдвое большая, чем у других.

Глядя на его уста, я почувствовал, что сейчас из них что-то выйдет. К чему именно они готовятся, я совершенно не мог себе представить. Поэтому-то я так и поразился. Представьте себе меня, выслушавшего из его таких строгих уст признание в его любви к дочери хозяйки! Под действием его волшебной палочки я сразу как бы окаменел. Я не мог даже пошевелить своими губами.

Превратился ли я тогда в изваяние ужаса или изваяние страдания, — только я был весь как изваяние. Весь я с головы до самых ног — застыл как камень или железо. Я потерял способность даже дышать. К счастью, это состояние продолжалось недолго. Через мгновение я снова почувствовал себя человеком. И сейчас же подумал: „Всё пропало! Момент упущен!“

Однако, что делать дальше, я совершенно не мог представить себе. У меня не было сил даже встать. Я сидел, не шевелясь, чувствуя, как у меня под мышками струится неприятный пот и пропитывает мою рубашку. К. шёл всё же дальше в своих признаниях. Мне было нестерпимо мучительно. Наверно, это мучение ясно было написано на моём лице. Даже К. и тот, казалось, должен был бы заметить это, но он оставался самим собой и, будучи весь погружён в самого себя, не имел времени обратить внимание на выражение моего лица. Всё его признание с начала до конца было пронизано одним тоном. Душа моя, наполовину слушала его, наполовину терзалась мыслью: что делать? что делать? Поэтому я почти не слышал подробностей и только звук слов, исходящих из его уст, с силою отзывался в моей груди. Вследствие этого я не только чувствовал то страдание, о котором сказал, — я по временам испытывал ужас. Во мне зашевелился своеобразный страх перед противником, который был сильнее меня. Когда повествование К. закончилось, я не мог вымолвить ни слова. Я вовсе не раздумывал в эту минуту, что мне лучше: сделать ему такое же признание или же оставить всё так, в тайне? Просто я не был в силах что-нибудь сказать. И не хотел при этом говорить.

Во время обеда мы заняли места друг против друга. Нам прислуживала служанка, и я быстро покончил с невкусной на этот раз едой. Во время обеда мы почти не говорили друг с другом. Нам не было известно, когда вернётся хозяйка с дочерью.


ХХХVII

Мы разошлись по своим комнатам и больше не видались. У К. было так же тихо, как и утром. Я тоже сидел неподвижно, погружённый в раздумье.

Мне казалось, что необходимо открыться во всём К. Однако тут же возникало чувство, что момент для этого упущен. Почему я сразу не прервал его речи и не открыл нападения со своей стороны? Это представлялось огромным упущением. Я думал, что было бы даже хорошо рассказать обо всём К. и после того, как он кончил. Но мне было как-то странно, воспользовавшись перерывом в речи К., заговорить о том же про себя самого. Я не мог найти способа преодолеть эту неестественность. Голова моя шла кругом от сожаления и раскаяния.

Я подумывал: хорошо, если б К. вторично раздвинул перегородку, отделявшую нас, и сам пришёл сюда. Мне казалось, что утром я просто подвергся внезапному нападению. Я не был подготовлен, чтоб ответить К. И тайком полагал, что смог бы теперь вернуть всё, что утратил утром. Поэтому время от времени я подымал глаза и бросал взгляд на перегородку. Однако перегородка оставалась недвижной. И у К. было всё время тихо.

Тем временем голова моя мало-по-малу под влиянием этой тишины стала приходить в смятение. „О чём это думает он там, за перегородкой?“ — размышлял я, и от этой мысли мне становилось совершенно невмоготу. В обычное время мы постоянно так сиживали молча, отделённые перегородкой, и чем тише было у К., тем более я забывал о его существовании. Это было обычным моим состоянием, и то, что происходило со мной теперь, ясно показывало, насколько был встревожен мой дух. Самому же открыть перегородку и пойти к нему — этого я не мог. Мне ничего не оставалось другого, как только ждать, что случай мне будет предоставлен оттуда.

В конце концов мне стало невыносимо сидеть так в неподвижности. Принуждать себя насильно быть здесь значило только хотеть ворваться в его комнату. Я встал и вышел на галлерею. Пройдя оттуда в среднюю комнату, без всякой нужды налил из чайника воды в чашечку и выпил. Отсюда я вышел в переднюю. Нарочно миновав таким образом комнату К., я вышел на улицу. Разумеется, итти мне было некуда. Мне было только невмоготу так сидеть. Вследствие этого я стал бродить по праздничному городу, не соображая, куда я иду. И сколько я ни бродил, голова моя была всё время полна мыслями о К. И не то, чтобы я бродил затем, чтоб от него избавиться. Скорей скитания мои имели целью всё как следует осознать.

Прежде всего я думал, что его очень трудно понять. Почему это он так внезапно мне во всём признался? И каким это образом любовь его усилилась настолько, что он не мог этого признания не сделать? И куда исчез он сам, этот обычный К.? Все это были неразрешимые для меня вопросы. Я знал, что он силён духом. И знал, что он серьёзен и строг к себе. И прежде чем определить своё отношение к нему на будущее время, мне нужно было многое узнать о нём самом. В то же время мне было как-то до странности неприятно иметь с ним дело в дальнейшем. Бродя вне себя по городу, я мысленно рисовал себе его, неподвижно сидящего в своей комнате. При этом, сколько я ни бродил, где-то во мне кричал голос, что сдвинуть его я буду не в силах. Словом, он представлялся мне каким-то чародеем. Дело доходило даже до того, что я начинал думать, уж не будет ли на мне вечно лежать это его проклятье...

Когда я совершенно усталый вернулся домой, в его комнате было попрежнему тихо, как будто бы там никого не было.


XXXVIII

Вскоре после того как я вернулся домой, послышался звук подъезжающей колясочки рикши. Тогда не было резиновых шин, как теперь, и неприятный шум рикши был слышен довольно издалека. Коляска остановилась перед нашим домом.

Минут через тридцать нас позвали ужинать. В соседней комнате всё ещё был беспорядок от разбросанных праздничных нарядов обеих женщин. Обе заявили, что им было неловко задерживать нас, и они поспешили домой, чтобы поспеть к ужину. На нас с К. это внимание хозяйки почти никак не подействовало. Сидя за столом, я ограничился короткими репликами, как будто жалея слова. К. был ещё немногословнее меня. Настроение же обеих женщин, редко выходивших из дому, было оживлённей обыкновенного. Поэтому наше поведение сильнее бросалось в глаза. Мать спросила у меня:

— Что нибудь случилось?

Я ответил, что немного нездоровится. Мне действительно было не по себе. Тогда дочь обратилась с тем же вопросом к К. Тот не ответил как я, что он нездоров. Он сказал, что ему просто не хочется говорить.

— Почему же не хочется говорить? — допытывалась девушка.

Я в этот момент поднял свои отяжелевшие веки и взглянул на него. Мне было любопытно, что он ответит. Губы К., по обыкновению, слегка задрожали. Глядя со стороны, нельзя было предположить ничего иного, кроме того, что он затрудняется с ответом. Девушка засмеялась и проговорила:

— Вы думаете о чём-нибудь очень серьёзном?

Лицо у К. покрылось лёгким румянцем.

В этот вечер я лёг спать раньше обыкновенного. Хозяйка, беспокоясь обо мне, в виду того что за ужином я заявил, будто болен, часов в десять принесла мне горячий отвар соба[11]. В моей комнате было уже темно. Хозяйка изумлённо воскликнула и слегка приоткрыла раздвижную дверь. В мою комнату наискось пали лучи от лампы со стола К. Он ещё не спал. Хозяйка уселась у моего изголовья и, заявив, что я, видно, простудился и мне полезно будет согреться, подала мне чашку с отваром. Мне пришлось поневоле на глазах у ней выпить мутную жидкость.

Я лежал и раздумывал в темноте до поздней ночи. Само собой разумеется, что во мне вертелся всё тот же вопрос, и никаких результатов не получалось. Вдруг мне пришла в голову мысль: что делает теперь в соседней комнате К.? Почти бессознательно я возвысил голос и окликнул его. К. сейчас же откликнулся в ответ. Он ещё не ложился.

— Ты ещё не лёг? — спросил я через перегородку.

— Сейчас ложусь, — гласил короткий ответ.

— Что ты делаешь? — снова спросил я. На этот раз ответа не последовало. Вместо него минут через пять-шесть явственно послышалось, как открывается стенной шкаф и стелется матрац. Я опять спросил:

— Который час?

К. ответил: — Уже двадцать минут второго. — Сейчас же за этим послышался звук: К. задул лампу, и весь дом затих, погрузившись в темноту.

Однако глаза мои видели всё более и более ясно среди этой темноты. В полубессознательном состоянии я опять окликнул К. Он прежним своим тоном сейчас же отозвался. Тут я, наконец, сказал ему, что мне хотелось бы переговорить с ним подробнее о том, что я утром от него услыхал, и узнать, что он скажет на этот счёт. Само собой я вовсе не намеревался вести с ним такую беседу через перегородку, мне хотелось только получить от него немедленный ответ. Однако К., которого дважды я окликнул и который дважды отозвался, на этот раз не ответил обычным тоном.

— Ладно, потом, — сказал он тихим голосом.

Я опять был охвачен раздумьем.


XXXIX

Этот полуответ К. прекрасно отразился на всём его поведении в следующий день и ещё в следующий за тем. Он не показывал вида, что собирается опять коснуться этого вопроса. Впрочем, и удобного случая для этого не было. Хозяйка и дочь её целые дни бывали дома, и нам нельзя было удобно побеседовать о таком деле. Я это прекрасно сознавал. И в результате, предполагая, что он первый заговорит, и подготовившись к этому, я всё же решил, если представится случай, сам начать.

В то же время я молча следил за женщинами. Однако ни в поведении матери, ни в поступках дочери не было заметно никаких изменений, сравнительно с обычным временем. Из того, что их манеры были совершенно теми же после признания К., как и до того, что он это признание сделал, ясно было: в своей исповеди он ограничился только мною одним, сама же девушка, как и её опекунша-мать, ничего об этом не знали. Эта мысль несколько успокоила меня. И затем подумав, что вместо того, чтобы искусственно создавать благоприятный случай и нарочито заводить об этом разговор, гораздо лучше будет просто не уклоняться, когда такой случай сам собой представится, я на некоторое время перестал думать об этом вопросе и отложил его.

Когда я теперь всё это описываю, всё кажется весьма простым, но то, что тогда пережило моё сердце, было подобно морскому приливу и отливу: в нём были и свои подъёмы и свои падения. Глядя на неподвижность К., я толковал её то так, то этак. Наблюдая за действиями и словами матери и дочери, я подозрительно думал: не в этом ли проявляется их сердце? Мне казалось, что вот-вот появится на циферблате стрелка того сложного механизма, который сокрыт в нашей душе, и непреложно, как в часах, покажет нужную цифру. Одним словом, одно и то же я толковал то так, то этак, и в результате, как я сказал, успокоился. Говоря точнее, мне бы следовало, пожалуй, не употреблять здесь слова „успокоился“.

Тем временем начались занятия в университете. Когда у нас лекции начинались в одни и те же часы, мы вместе выходили из дому. Если было удобно, и домой шли вместе. С внешней стороны мы были с К. так же дружны, как и раньше. Но в душе каждый из нас, без сомнения, думал свою собственную думу. Однажды на улице я внезапно пристал к нему. Первое, о чём я спросил его, касалось того, ограничился ли он в своих признаниях только одним мною или же объявил об этом и матери с дочерью? Я думал, что в соответствии с его ответом мне следует определить своё дальнейшее отношение к нему. На это он мне ответил, что более никому об этом не говорил. В глубине души я обрадовался, так как это совпадало с моими собственными предположениями. Я хорошо знал, что он хитрее меня. В его груди жило то, что не укладывалось во мне. Однако, с другой стороны, я ему странно как-то верил. Доверие к нему нисколько не поколебалось, хотя именно он три года обманывал свою приёмную семью в деле получения средств на образование. Наоборот, поэтому-то я и стал ему верить.

И при всей своей подозрительности я не мог в душе не признать его ответа прямым.

Обратившись снова к нему, я спросил о том, как он дальше собирается поступить со своею любовью? Остановится ли он на одном только своём признании или же намерен добиться конкретных результатов? Однако на это он ничего не ответил. Потупив взор, он молча зашагал. Я попросил его:

— Не скрывай ничего! Скажи мне всё, как думаешь!

Тогда он решительно заявил, что ему скрывать от меня нечего. Однако он не дал никакого ответа, на то, что я хотел знать. Я тоже понимал, что не приходится так, остановившись на улице, допытываться до самой сути. На этом всё и кончилось.


ХL

Раз как-то я после долгого промежутка зашёл в университетскую библиотеку. Расположившись на углу широкого стола и освещённый до половины солнечным светом, льющимся из окна, я просматривал новые иностранные журналы. Профессор поручил мне к следующей неделе разобрать один вопрос по специальному предмету. Я никак не мог отыскать то, что мне было нужно, и должен был раза два-три взять новые журналы. Наконец нашёл я нужную мне работу и весь погрузился в её чтение В этот момент с противоположной стороны широкого стола неожиданно тихонько кто-то окликнул меня. Подняв глаза, я увидел стоявшего там К. Он перегнулся верхней частью своего корпуса через стол и приблизил ко мне своё лицо. Как вам известно, в библиотеке нельзя говорить громко, чтобы не мешать другим, так что его действия ничем не отличались от самых обыкновенных, которые проделывает каждый. Но меня в этот момент охватило какое-то странное чувство.

К. тихим голосом спросил меня:

— Занимаешься?

Я ответил, что кое-что штудирую. Однако он не отодвигал от меня своего лица. Тем же тихим голосом он спросил, не пойду ли я с ним погулять. Я ответил, что пойду, если он немного подождёт. Тогда он заявил, что подождёт, и опустился на свободное место против меня.

Внимание моё рассеялось, и я не мог прочесть своего журнала. Мне казалось, что у К. на душе что-то есть, и он пришёл, чтобы переговорить со мной. Сложив журнал, я собрался встать. К. спокойно спросил:

— Уж кончил?

— Не важно! — ответил я и, сдав журнал, вышел вместе с ним из библиотеки.

Так как итти нам, собственно, было некуда, то мы через улицу Тацуока-тё вышли к пруду, а оттуда — в парк. В этот момент он внезапно заговорил всё о том же деле. Сопоставляя все его действия, я решил, что он нарочно ради этого вытащил меня на прогулку. При всём этом он ни на шаг не подвигался вперёд в сторону конкретных вопросов. Обратившись ко мне, он всего только спросил неопределённо, что я об этом думаю. Что я думаю? — это значило, какими глазами взираю я теперь на него, погрузившегося в пучину любви. Одним словом, он добивался моего мнения о нём в настоящий момент. В этом я мог подметить то новое, что в нём появилось. Я уже несколько раз повторял, что он по своему характеру не был настолько слаб, чтобы страшиться того, что о нём подумают люди. Он был тем человеком, который, если верит во что-нибудь, то один найдёт в себе мужество итти вперёд. Вполне естественно, что мне, у которого так сильно запечатлелась в груди эта его особенность после его инцидента с приёмной семьёй, ясно была видна эта перемена.

Обратившись к К., я спросил у него, зачем ему понадобилось моё мнение. Тогда необычным для него сдавленным голосом он сказал, что ему стыдно того, что он так слаб; что ему не остаётся ничего иного, как получить от меня беспристрастную оценку, так как сам он колеблется и сам себе стал непонятен. Я попросил разъяснения — в чём он колеблется? Он пояснил, что не знает, итти ли ему вперёд или отступить назад. Я сейчас же сделал шаг далее.

— А мог ли бы ты отступить, если бы даже этого хотел? — спросил я у него. Здесь его речь неожиданно прервалась. Он только заметил:

— Как это мучительно!

— И в самом деле на его лице видны были эти мучения. Не иди здесь речь об этой девушке, я не знаю, как я старался бы пролить своим ответом живительную влагу на его истомившееся от зноя лицо. Я верил в то, что рождён именно тем, кто может сочувствовать другим. Но в данном случае я был иным.


ХLI

Я внимательно наблюдал за К., как наблюдал человек другого лагеря за своим противником. Сам я весь — глазами, сердцем и телом, — весь целиком как бы стоял настороже около него. Он же, ни в чём неповинный, был не то чтобы просто доступен многими сторонами своего существа, но правильнее сказать — весь раскрыт передо мной, настолько он не предпринимал никаких мер предосторожности. Я словно из его собственных рук получил план, защищающей его крепости и мог прямо у него на глазах этот план изучать.

Открыв, что К. блуждал между теорией и действительностью, я понял, что одним ударом могу его повергнуть. Я сейчас же вторгся в его незащищённое место. Я принял в отношении к нему тактику строгости и непримиримости. Конечно, это была прежде всего моя тактика, но в моём поведении проявлялась и понятная напряжённость, так что тогда мне не было времени ни смеяться над собой, ни чувствовать стыд. Прежде всего я сказал ему:

— Тот, в ком нет возвышенных духовных устремлений, — глупец.

Это были слова К., обращённые ко мне во время нашего путешествия по Босю. Я бросил их обратно ему так, как он их тогда сказал мне, тем же тоном, что и он. Однако это ни в коем случае не было местью. Сознаюсь, что я вкладывал сюда нечто более жестокое, чем месть. Этой одной фразой я хотел заградить для К. тот путь любви, который лежал перед ним.

К. родился в храме секты Синсю. Однако по своим склонностям он уже со средней школы далеко отошёл от религии своего родного дома. Я не сведущ в подробностях различных вероучений и знаю, что судить об этом не могу; я говорю только о его взглядах на отношения между мужчиной и женщиной. Уже с давних пор К. любил слово „воздержание“. Я понимал этот термин в смысле преодоления плотских страстей. Но когда я как-то заговорил с ним на эту тему, то изумился, какой ещё более строгий смысл он сюда вкладывал. Его первой заповедью была необходимость ради Великого Пути жертвовать всем. Поэтому управление одними страстями или преодоление их разумелось само собой; любовь, даже не связанная с плотью, и та считалась препятствием на этом Пути. За время нашей совместной жизни я часто слышал от него такие утверждения. В те времена я был уже влюблён в эту девушку и, естественно, не мог ему не возражать. И когда я возражал, его лицо принимало выражение сожаления. В нём было не столько сочувствия, сколько презрения к тому, что я говорил.

Вот какое прошлое лежало между нами; поэтому я и знал, что слова: „в ком нет возвышенных духовных устремлений — глупец“, несомненно причинят ему боль. Однако, как я уже сказал, этими словами я вовсе не хотел оттолкнуть то прошлое, которое сгрудилось вокруг нас. Наоборот: я стремился заставить его пойти дальше по этой дороге. Достигнет ли он при этом Вечного Пути, дойдёт ли до Неба — мне было безразлично. Я боялся только, что он может переменить внезапно свой образ жизни и этим столкнётся с моими интересами. Коротко говоря, мои слова были выражением одного только моего эгоизма.

— Тот, в ком нет возвышенных духовных устремлений — глупец. — Я два раза повторил эти слова. Я смотрел, какое действие они произведут на К.

— Да, глупец, — сейчас же ответил К. — Да. Я — глупец

К. остановился и не двигался с места. Он упорно смотрел в землю. Я невольно вздрогнул. Он показался мне в этот момент похожим на застигнутого вора, который собирается в целях самозащиты напасть на других. Однако при всём том я заметил, что в его голосе нехватало силы. Мне хотелось увидеть его взор, но он до самого конца так и не взглянул на меня. И потихоньку зашагал далее.


ХLII

Шагая рядом с К., я тайком в душе ждал тех слов, что сойдут вслед за этим из его уст. Правильнее сказать, я был как бы в засаде. Я думаю, что тогда я мог бы даже прямо обмануть его. Однако и у меня была совесть, привитая воспитанием. Если бы кто-нибудь в тот момент подошёл ко мне и прошептал одно слово: „Ты — подлец“ я сейчас же пришёл бы в себя. Скажи мне это сам К., я, вероятно, сгорел бы от стыда перед ним. Но он был слишком честен, чтобы обличать меня. Слишком прост для этого. Слишком хороший человек он был для этого. Я же — тогда слепец, забыв, что перед этим нужно преклоняться, наоборот — этим воспользовался. Я воспользовался этим, чтобы повергнуть его ниц.

Через некоторое время К. позвал меня по имени. Я невольно приостановился. Тогда он также остановился. Наконец я мог видеть прямо перед собой его глаза. Так как он был выше меня ростом, то я принуждён был смотреть на него, подняв голову вверх. В таком положении я стоял перед ним с сердцем волка перед невинной овцой.

— Оставим этот разговор, — проговорил он. В его глазах, в его голосе была какая-то странная грусть. Я ничего не мог ответить. Он снова повторил, на этот раз как бы в виде просьбы:

— Оставим этот разговор.

Тогда я дал ему жестокий ответ. Я, как волк, нашедший лазейку, вцепился в горло овцы.

— Оставим, оставим... Да я и не начинал его. Разве не ты сам затеял этот разговор? Если тебе угодно оставить, оставим, только если мы перестанем говорить, из этого ещё ничего не получится. Если у тебя не найдётся решимости покончить со всем этим в своём сердце, что останется с твоими убеждениями?

Говоря так, я почувствовал, как он, такой высокий ростом, как будто сокращается на моих глазах и делается маленьким. Как я всегда говорил, он был человек упрямый, но, с другой стороны, он был вдвое честнее кого угодно и, когда его порицали за противоречие с самим собою, он не мог оставаться спокойным. Наблюдая его, я понемногу стал успокаиваться. Тогда он вдруг спросил:

— Решимости? И не успел я что-нибудь сказать в ответ, добавил: — Решимость? Решимость-то есть. — Он как будто говорил сам с собой. Он как будто был во сне.

Более мы уже не говорили и направили наши шаги домой. Был довольно тёплый безветреный день, но всё же стояла ещё зима, и в парке было уныло. При виде серых стволов криптомерий, потерявших от холодов всю свою зелень и вырисовавшихся своими голыми ветвями на темноватом небе, особенно чувствовалось, как холодок пробегает по спине. Торопливо пройдя при свете вечерней зари холм Хонго, мы спустились в долину Коисикава, чтобы затем вновь подняться на противоположный холм. Только тогда я почувствовал под пальто теплоту своего тела.

Потому ли, что мы торопились, только на возвратном пути мы не проронили почти ни слова. Когда мы пришли домой и уселись за стол, хозяйка спросила, почему мы так запоздали. Я ответил, что меня пригласил К., и мы ходили гулять в Уэно. Хозяйка удивилась такой прогулке по холоду. Девушка осведомилась, не было ли чего-нибудь в Уэно. Я ответил, что ничего не было, а мы просто гуляли. Молчаливый обычно К. был ещё более молчалив, чем всегда. Заговаривала ли с ним хозяйка, смеялась ли её дочь, он отвечал молчанием. Едва проглотив своё кушанье, он ушёл в свою комнату, не дождавшись даже, пока поднимусь из-за стола и я.


ХLIII

В те времена ещё не было таких словечек, как „пробуждение“, „новая жизнь“. Однако К. не сбросил с себя прежнего человека и не устремился всей душой на новый путь не потому, что у него не было идей, присущих современным людям. У него было прошлое, которым он дорожил, из-за которого он был не в силах сбросить это прежнее своё я. Благодаря этому прошлому, можно сказать, он дожил до сего дня. То, что он не устремился прямо к предмету своей любви, вовсе не служило доказательством того, что любовь его была холодной. Как бы ни пылало в нём чувство, он так просто действовать не мог. Чувство не могло побудить его забыть всё окружающее, а наоборот, тем необходимее ему было немного приостановиться и оглянуться назад. И при этом оказалось, что нужно итти всё по той же дороге, которую указывало ему до сих пор это прошлое. Сверх этого он обладал тем терпением и упрямством, которых нет у нынешних людей. Мне хотелось заглянуть в его душу именно с этих двух сторон.

Вечер после нашего возвращения я провёл сравнительно спокойно. Я последовал за К. к нему в комнату и, усевшись у его стола, нарочно повёл с ним разные разговоры. Он, повидимому, тяготился этим. В моих же глазах, по всей вероятности, блестел ещё огонёк победы; в голосе, наверное, слышались отзвуки самодовольства. Погревшись некоторое время с ним у одного и того же хибати, я прошёл к себе. Уступая ему во всём прочем, я в этот момент чувствовал, что его не страшусь.

Я скоро погрузился в спокойный сон. Однако меня вдруг разбудил голос, назвавший меня по имени. Открыв глаза, я увидел чёрный силуэт К., стоявшего в приоткрытой фута на два двери. В его комнате ещё с вечера продолжала гореть лампа. Перенесённый сразу из области сна к действительности, я некоторое время не мог вымолвить ни слова и только смотрел на всё это.

В этот момент К. спросил меня:

— Ты уже спишь?

Он сам всегда ложился поздно. Обратившись к нему, походившему на чёрную тень, я спросил со своей стороны:

— Тебе что-нибудь нужно?

К. ответил, что дела у него никакого нет, а что он, проходя из уборной, захотел взглянуть, лёг ли я или ещё нет. Свет падал К. в спину, почему я совершенно не мог различить ни его глаз, ни его лица. Однако голос его был даже спокойнее, чем всегда. К. сейчас же задвинул дверь. Комната моя опять погрузилась в прежний мрак. Я снова закрыл глаза которым этот мрак должен был дать спокойный сон. Больше я ничего не помню. Только на следующее утро, думая о случившемся, я немного удивился. Я подумал даже, не был ли это в самом деле сон. Поэтому во время завтрака я спросил об этом К. Он подтвердил, что действительно открывал дверь и назвал меня по имени. На мой вопрос, зачем он это делал, он не дал точного ответа. Наоборот, он сам спросил меня, крепко ли я сплю в последнее время. Мне это всё показалось несколько странным. В этот день лекции у нас начинались в одно и то же время, и мы вместе вышли из дому. Занятый с утра вчерашним происшествием, я по дороге снова стал выпытывать у К. Однако он опять не давал мне удовлетворительных ответов.

Тогда я попробовал спросить, не хочет ли он что-нибудь сказать по поводу того дела. И К. твёрдым тоном ответил:

— Нет.

Для меня это прозвучало, как напоминание о словах, сказанных вчера в Уэно: „Оставим этот разговор“. В этой области К. обладал обострённым чувством собственного достоинства. Заметив это, я внезапно вспомнил в связи с этим употреблённое им слово „решимость“. И это сочетание звуков, которому я доселе не придавал никакого значения, с какой-то странной силой стало давить на моё сознание.


XLIV

Мне был хорошо известен исполненный решимости характер К. Я прекрасно понимал, что он оказался слаб лишь в этом одном единственном случае. Словом, я понимал решительно всё и сверх того гордился тем, что цепко ухватился за этот исключительный случай. Однако, осознавая неоднократно сказанное им слово „решимость“, я чувствовал, как моя гордость теряет свой блеск и начинает колебаться. Я начинал думать, что, может быть, и этот случай для него вовсе не является исключительным. Я начинал подозревать, не затаил ли он в своей груди последнее средство разрешить разом все сомнения, тоску и боль. В таком новом свете представилось мне это его слово „решимость“, и я устрашился. Если бы, устрашившись, я тогда ещё раз беспристрастно взглянул на то, в чём состояла решимость, о которой он заявил, может быть, всё было бы хорошо. К моему горю, я был слеп на один глаз. Я истолковывал его слово в смысле дальнейшего шага в отношении этой девушки. Я думал, что решимость его состоит лишь в том, что его исполненный воли характер проявится и в области любви. Своим сердцем я услышал голос, что и мне необходимо такое последнее решение. Сейчас же в ответ на этот голос я вызвал в себе мужество. Во мне создалась решимость покончить со всем делом ранее К. и без его ведома. Молча я подыскивал удобный момент. Но прошли два дня, три, а я всё не мог его улучить. Мне хотелось переговорить с хозяйкой, дождавшись того, когда дома не будет ни К., ни её дочери. Но всё время получалось так, что если не было одного, — мешала другая, и я никак не мог улучить момента, о котором я мог бы сказать: „Вот теперь“. Я волновался.

Через неделю мне, наконец, стало совершенно невмоготу, и я прибегнул к ложной болезни.

„Вставай!“ — говорили мне мать, дочь и сам К., но я, отделываясь неопределёнными ответами, пролежал под одеялом до десяти часов. Встал с постели я тогда, когда заприметил, что ни К., ни девушки уже нет, и в доме всё тихо. При виде моего лица хозяйка сейчас же спросила, не плохо ли мне. Она даже принялась уговаривать меня полежать ещё, говоря, что еду она принесёт мне в постель. Я был совершенно здоров телом, и лежать мне совсем не хотелось. Умывшись, я, как всегда, стал есть в средней комнате. Хозяйка в это время подавала мне кушанье с противоположной стороны длинного хибати.

Держа в руках чашечку с едой — не то завтраком, не то уже с обедом, — я ломал себе голову, как мне подойти к этому вопросу, и со стороны, действительно, мог казаться похожим на больного.

Поев, я закурил папиросу. Так как я не вставал из-за стола, то и хозяйке было неудобно отойти от хибати. Позвав служанку, она распорядилась убрать посуду, сама же, то наливая в железный чайник на огне воду, то вытирая край хибати, беседовала со мной. Я задал ей вопрос, занята ли она сейчас чем-нибудь. Она отвечала, что нет, и со своей стороны спросила:

— А что?

Я сказал, что мне хочется с нею поговорить немного.

В чём дело? — спросила она и взглянула на меня. Тон её был простой, она явно совершенно не проникала в моё настроение. В виду этого слова, которые я хотел ей сказать, застряли у меня в горле.

Не зная, что делать, я заговорил о том, о другом и в конце концов попытался спросить у ней, не говорил ли ей на этих днях чего-нибудь К. Хозяйка с наивным видом задала обратный вопрос:

— Что именно? — И, прежде чем я ответил, спросила опять: — Он что-нибудь говорил вам?


XLV

Я не собирался передавать хозяйке то, что услышал от К., почему и ответил:

— Нет, ничего.

Но мне сейчас же стало стыдно этой лжи. Делать было нечего, и я поправился тем, что сказал, будто К. ни о чём особенно меня не просил и дело вообще здесь не в нём.

— Да? — промолвила хозяйка и ждала дальнейшего. Я вынужден был так или иначе объясниться.

— Отдайте мне вашу дочь! — внезапно сказал я.

Хозяйка вовсе не выказала такого изумления как я предполагал, — она только молча глядела на меня, видимо, не будучи в состоянии некоторое время мне ответить. Раз я уже высказался, меня не могло беспокоить, что на меня так смотрят.

— Отдайте! Отдайте непременно! — произнёс я. — Отдайте за меня замуж! — продолжал я.

Хозяйка была старше годами и была гораздо спокойнее меня.

— Выдать за вас можно, но не слишком ли это стремительно? — заметила она. Когда я ответил ей, что хочу жениться на её дочери сейчас же, она рассмеялась.

— Вы хорошо обдумали это? — спросила она. Я твёрдым голосом объяснил ей, что слова мои внезапны, но решение моё совсем не внезапно.

Вслед за этим последовали ещё два-три вопроса и ответа, но я совершенно их забыл. С хозяйкой, ясно, совсем как мужчина, представляющей себе всё, было, в отличие от других женщин, очень легко разговаривать.

— Хорошо. Я отдам вам свою дочь, — сказала она. — Впрочем, в нашем положении не приходится зазнаваться и говорить „отдам“. Возьмите, пожалуйста, мою дочь себе в жёны. Как вам известно, она бедная девушка — сирота, — стала просить теперь уже она сама.

Разговор оказался коротким и ясным. С начала до конца весь он продолжался не более пятнадцати минут. Хозяйка не выставила никаких условий. Говорить с родственниками также не было надобности.

— Скажем потом — и довольно, — заметила она. — И у ней самой спрашивать нечего, — объявила хозяйка. В этих пунктах я, при всей своей образованности, оказался гораздо более привержен к формальностям. Когда я обратил внимание хозяйки на то, что если родственники ещё куда ни шло, то получить согласие девушки было бы нужно, хозяйка заметила:

— Чего там! Если она не согласится, разве я её стану отдавать?

— Вернувшись в свою комнату, я подумал, что дело решилось без всяких затруднений, и настроение моё при этом стало каким-то странным. Мне в голову даже откуда-то пришла мысль — хорошо ли это всё, в конце концов. Однако в общем меня всего как будто обновило сознание того, что этим всем определилась моя судьба на будущее время.

— Около полудня я вновь вышел в среднюю комнату и спросил хозяйку, когда она намеревается сообщить о нашем сегодняшнем разговоре дочери. Та отвечала, что ей это безразлично. Хозяйка была во всём этом гораздо более похожей на мужчину, чем я, и я вернулся к себе. Тогда она, остановив меня, заметила, что если я хочу поскорей, она может поговорить с дочерью и сегодня же; как только та вернётся с урока, она сейчас же с ней и переговорит. Ответив, что так будет лучше всего, я ушёл к себе. Но когда я представил себе, как я буду слышать отсюда издали разговор обеих женщин, меня обуяло какое-то беспокойство. В конце концов я надел фуражку и вышел на улицу.

Внизу спуска мне встретилась сама девушка. Ничего не зная, она, повидимому, изумилась, увидав меня.

Сняв фуражку, я спросил:

— Вы уже домой?

На это она удивлённо заметила:

— А вы уже выздоровели?

— Выздоровел, выздоровел, — ответил я и повернул в сторону моста Суйдобаси.


ХLVI

Пройдя улицу Саругаку-тё, я вышел на улицу Дзимбо-тё и повернул в сторону Коисикава. Ходил я всегда в эти места с целью покопаться у букинистов, но в этот день у меня совершенно не появлялось желания взглянуть на книги.

Шагая по улице, я неотступно думал о случившемся дома. Я вспоминал хозяйку во время нашего разговора. Представлял себе, что произойдёт после возвращения дочери домой. Эти два образа как будто бы вели меня. Иногда я незаметно для себя неожиданно останавливался посреди улицы. И думал: „вот теперь хозяйка говорит со своей дочерью“, или: „теперь разговор уже кончен“.

В конце концов я перешёл мост Мансэйбаси и, сойдя со спуска у храма Мёдзин, добрался до возвышенности Хонго; оттуда спустился по спуску Кикудзака и, наконец, сошёл в долину Коисикава. Пройденное мною расстояние составляло три квартала и представляло собой неправильную окружность. В течение всей длинной прогулки я ни разу не подумал о К. Когда я теперь вспоминаю себя в то время, мне совершенно непонятно, почему это так случилось. Я только поражаюсь. Конечно, сердце моё было в таком напряжении, что могло забыть о К., но совесть моя не должна была мне этого позволить.

Совесть моя в отношении К. проснулась в тот момент, когда я, открыв входную дверь дома, проходил из передней в свою комнату, т. е. в то мгновение, когда я, по обычаю, проходил через его помещение. Он, как всегда, читал, сидя у стола. Как всегда, он поднял от книги свои глаза и взглянул на меня. Но не сказал, как всегда: „А, это ты?“ Он спросил вместо этого:

— Как твоё здоровье? Ходил к доктору?

В этот миг мне захотелось стать перед ним на колени и попросить у него прощения. И это движение моей души отнюдь не было слабым. Находись мы с ним вдвоём посреди широкого поля, я непременно повиновался бы велению своей совести и тут же попросил бы у него прощения. Но в доме были люди. Мой естественный порыв этим был приостановлен. И, к моему несчастью, он уже более никогда не повторился.

Во время ужина мы снова встретились с К. Находившийся в полном неведении, он был погружён в задумчивость и не обнаруживал своим видом каких-либо подозрений. Ничего не знавшая хозяйка была веселей обыкновенного. Я один знал всё. Я глотал пищу, словно это был свинец. Дочь в это время не сидела вместе со всеми за столом, как обычно. Когда мать её позвала она только откликнулась из соседней комнаты:

— Сейчас.

К. удивлённо спросил об этом; а потом обратился к хозяйке:

— Что-нибудь случилось?

— Хозяйка ответила, что она, наверно, конфузится, и взглянула при этом на меня, К. с ещё более удивлённым видом начал допытываться, отчего это она конфузится. Хозяйка, улыбаясь, снова взглянула на меня.

Как только я сел к столу, я сейчас же по выражению лица хозяйки догадался, чем кончилось дело. Но мне казалось невыносимым, если бы в моём присутствии они стали рассказывать К. В виду того, что хозяйка, как женщина, относилась к этим вещам с лёгкостью, я был вне себя от беспокойства. К счастью, К. погрузился в безмолвие. И хозяйка, бывшая в лучшем, чем обыкновенно, настроении, тоже не добралась до точки, которой я страшился. Свободно вздохнув, я вернулся к себе. Однако я был не в силах не думать, как мне теперь держаться по отношению к К. Я измышлял в уме своём всевозможные доводы для самооправдания. Однако ни с одним из них я не мог бы предстать перед ним. В результате при своём малодушии и низости я почувствовал, что не в силах сам рассказать обо всём К.


XLVII

Так я провёл два-три дня. В течение этих двух-трёх дней непрекращающееся беспокойное чувство в отношении к К. тяжестью лежало у меня на груди. Я знал, что надобно что-нибудь сделать, иначе будет нехорошо. К тому же меня всё время, как остриём, кололи то тон матери, то поступки дочери. Мать могла проболтаться за столом К. Нельзя было поручиться, что и поведение дочери не возбудит в душе К. подозрений. Я стоял перед необходимостью так или иначе осведомить К. о тех новых отношениях, которые установились у меня с этим семейством. Но я чувствовал, что мне, сознающему себя в моральном смысле слабым, это будет чрезвычайно трудно сделать.

Не зная, что делать, я подумывал попросить хозяйку рассказать обо всём К. Разумеется, в моё отсутствие. Однако всё равно ему пришлось бы сказать то, что есть, и вся разница состояла бы лишь в том, будет ли это объявлено ему непосредственно мною или через посредство других, — стыд же перед ним от этого не изменится. К тому же, если бы поручить это сделать хозяйке, не избежать было бы расспросов, почему я сам не хочу сказать. Если же поручить всё хозяйке, рассказав ей предварительно всё, это значило бы обнаружить перед любимой девушкой и её матерью все свои слабые стороны. Для меня, при моём серьёзном отношении к жизни, тут дело шло о доверии к себе на будущее время. Потерять доверие любимой девушки накануне свадьбы, потерять хоть мельчайшую долю его, — мне это представлялось настоящим несчастием.

Вышло так, что, желая итти по честной тропе, я в конце концов поскользнулся и превратился в глупца. Вернее — в подлеца. Знало об этом только одно Небо, да моя собственная душа. Но если бы я захотел подняться и пойти дальше, это привело бы к тому, что всем окружающим стало бы известно, что я поскользнулся. В то же время мне нужно было итти дальше. Зажатый между этими двумя стремлениями, я был подобен калеке.

Через дней пять-шесть хозяйка, неожиданно обратившись ко мне, спросила, рассказал ли я обо всём К. Я ответил, что нет. Тогда она стала добиваться, почему нет. Я стал втупик перед этим её вопросом. И тут я до сих пор ещё не могу забыть тех её слов, которые меня так поразили.

— Вот почему он сделал такое странное лицо, когда я ему об этом стала говорить. Хорошо ли это с вашей стороны? Молчать, как ни в чём не бывало... А ведь вы всегда так дружны.

Я спросил у ней, не сказал ли при этом К. чего-нибудь. Хозяйка ответила, что ничего особенного он не сказал. Но я не мог не расспрашивать её о дальнейших подробностях. Конечно, ей скрывать было нечего. Сказав: „Ничего особенного не было“, она передала мне по порядку весь свой разговор с К.

Судя по словам хозяйки, К. встретил этот удар с чрезвычайно спокойным изумлением. Услышав о новой связи, которая завязалась между мною и девушкой, он сначала всего только заметил:

— Вот как!

Потом, когда хозяйка заявила. „Вы тоже порадуйтесь с нами!“, он в первый раз взглянул на неё и, уронив улыбку, проговорил: „Поздравляю“, и при этом поднялся со своего места. Перед тем, как открыть дверь в среднюю комнату, он обернулся к хозяйке и спросил:

— Когда же свадьба? — И вслед за этим заметил: — Хотелось бы мне вам что-нибудь поднести, но денег у меня нет и поднести я ничего не могу.

Сидя перед хозяйкой и слушая весь этот рассказ, я чувствовал мучения, как если бы мою грудь чем-то терзали.


XLVIII

Если подсчитать дни, выходило, что разговор хозяйки с К. происходил дня два тому назад. За это время его отношение ко мне ни в чём не изменилось, поэтому по его поведению я совершенно не мог об этом догадаться. Я думал: пусть это поведение и будет одной лишь внешней оболочкой, — всё равно, он достоин преклонения. Когда я мысленно сопоставил его с собой, он начинал казаться мне ещё более значительным, ещё выше меня. „Ты победил как политик; как человек же ты потерпел поражение“. Такое чувство бушевало у меня в груди. Считая, что К. теперь должен меня презирать, я краснел наедине с собой. Но предстать теперь перед ним и испытать этот позор — это было для моей гордости уже слишком мучительным.

Не зная, как поступать, я решил подождать следующего дня. Это было в субботу вечером. Обычно я ложился изголовьем на восток, в этот единственный вечер я лёг головой на запад. Может быть, в этом скрывалось какое-то значение. Ночью я вдруг проснулся от дуновения холодного ветра у самого изголовья. Открыв глаза, я увидел, что дверь, разделявшая наши комнаты, была открыта, как в ту ненастную ночь. Однако в ней не стояла, как тогда, чёрная фигура К. Как человек, движимый силой внушения, я приподнялся на локте и заглянул в комнату К. Лампа тускло светила. Постель была постлана как следует, но одеяло лежало свёрнутым в ногах. Сам же К. лежал на постели лицом вниз. Я окликнул его. Ответа никакого не было.

— Что с тобой? — вновь окликнул я его.

И опять тело его не сделало ни малейшего движения. Я сейчас же вскочил и подошёл к порогу. Отсюда при тусклом свете лампы я увидел всю комнату.

Первое ощущение, которое охватило меня, было тем же, что и тогда, когда я, неожиданно для себя, услышал от К. признание в его любви. Не успели глаза мои оглядеть комнату, как они стали, как стеклянные, утратили всякую способность реагировать. Я застыл в неподвижности, как остолбенелый. По мне как бы пронёсся резкий ветер, и я подумал: „Кончено!“ Тёмные лучи, пронизав будущее, осветили своим мрачным светом всю мою последующую жизнь, на мгновенье представшую передо мною. Меня охватила дрожь.

И всё же я не мог забыть о себе самом. Подойдя к столу, я увидел лежавшее на нём письмо. Как я и предполагал, оно было на моё имя. Почти без сознания, я вскрыл конверт. Однако там не оказалось ничего из того, что я предполагал. Я думал: „Какие там должны быть горькие слова по моему адресу“. И ещё: „Как будут презирать меня мать с дочерью, если это попадёт им на глаза“. Меня обуял ужас. Но едва взглянув на письмо, я понял, что был спасён. (Конечно, спасён в житейском смысле этого слова. Но этот житейский смысл казался мне тогда необычайно важным.)

Содержание письма было очень просто. И, пожалуй, даже отвлеченно. Он писал, что кончает с собой, так как из-за своих слабых сил и по своей беспомощности не видит никаких надежд в будущем. К этому в очень простых выражениях он прибавлял благодарность за заботы о нём. Тут же содержалась просьба позаботиться о нём и после смерти. Хозяйку он просил извинить за тот переполох, который он у неё устраивает. Было и поручение известить обо всём его родных. Он аккуратно написал обо всём необходимом, и одно лишь имя девушки не было упомянуто вовсе. Дочитав до конца, я понял, что он нарочно постарался избежать этого. Однако, что более всего причинило мне боль, — это приписка в конце: „Я должен был умереть уже гораздо раньше. Зачем же я живу до сих пор?“

Дрожащими руками я сложил письмо и всунул его обратно в конверт. Я положил письмо опять на стол, нарочно так, чтобы оно сразу же бросилось всем в глаза. И лишь обернувшись назад, я впервые заметил струю крови, подтёкшую под перегородку.


ХLIХ

Взяв в обе руки голову К., я слегка её приподнял. Мне хотелось взглянуть на мёртвое лицо его. Однако, заглянув в это лицо снизу, так как он лежал ничком, я сейчас же отнял свои руки. Меня охватила не только дрожь. Его голова показалась мне страшно тяжёлой. Некоторое время я смотрел на его холодные уши, к которым я только что прикасался, на те же самые, что и при жизни, коротко подстриженные волосы. Мне вовсе не хотелось плакать. Мне было только страшно. И страх этот не был тем простым страхом, когда обстановка перед вами вдруг действует на ваши чувства. Я всей душой чувствовал ужас своей судьбы, отныне подпавшей под действие этого ставшего холодным товарища.

Ничего не сознавая, я вернулся к себе в комнату и стал ходить по ней взад и вперёд. Как будто бы голова моя приказала мне так бессмысленно побродить некоторое время. Я знал, что нужно что-то предпринять. И в то же время знал, что уже ничего предпринять нельзя. Я мог только ходить взад и вперёд по своей комнате. Как медведь, запертый в клетку.

Минутами мне хотелось пройти во внутренние комнаты и разбудить хозяйку. Но меня удерживала мысль, что нехорошо показывать женщинам такую картину. Хозяйке ещё можно, но девушку пугать нельзя. Эта мысль крепко засела в мою голову. Я опять принимался ходить по комнате.

Тем временем я зажёг в своей комнате лампу и взглянул на часы. В эту ночь не было ничего, более длинного, чем время. Я хорошенько не знал, когда я проснулся, но одно знал, что был уже близок рассвет. Шагая по комнате и с нетерпением дожидаясь утра, я мучился, думая, что эта тёмная ночь будет продолжаться вечно.

Обыкновенно я вставал около семи часов, в восемь уже часто начинались лекции. Служанка подымалась в шесть. В этот день ещё не было шести, когда я отправился будить служанку. Хозяйка заметила мне, что сегодня воскресенье. Её разбудили мои шаги. Тогда я попросил её, если она не спит, прийти ко мне в комнату. Она сейчас же, только накинув поверх ночных одежд хабори, явилась вслед за мной. Когда она входила ко мне, я сейчас же закрыл до сих пор раскрытую раздвижную дверь и тихим голосом сказал ей:

— Случилось несчастье.

— Что такое? — спросила она. Я, указывая подбородком на соседнюю комнату, проговорил:

— Только не пугайтесь! — Хозяйка побледнела.

— К. покончил с собой, — проговорил я. Хозяйка, вся как бы оцепенев, молча смотрела на меня. Тут я внезапно упал к её ногам и склонился головой к полу.

— Простите меня! Виновен я. Виноват и перед вами и перед вашей дочерью, — стал молить я о прощении. До её появления я совершенно не предполагал делать что-нибудь подобное, но при взгляде на неё неожиданно для себя поступил так. Мне, который уже не мог просить прощения у самого К., неудержимо хотелось покаяться перед матерью и дочерью. Для меня было счастьем, что хозяйка не придала моим словам глубокого значения. Вся бледная сама, она пыталась утешить меня, говоря.

— Никто не мог думать этого. Что же делать?

Однако страх и испуг охватили каждый мускул её лица, как будто застыв на нём.


L

Мне было жаль хозяйку, но всё-таки я поднялся и открыл дверь, до сих пор закрытую. Керосин в лампе в комнате К. тем временем весь выгорел, и там было почти совершенно темно. Тогда я вернулся, взял свою лампу и, держа её в своих руках, оглянулся на пороге на хозяйку. Она, прячась за меня, заглянула в маленькую комнатку К., однако внутрь не входила.

— Оставьте там всё так, как есть, и откройте только наружные рамы, — попросила она.

Потом я сходил к доктору. Заявил полиции. Но всё это делал по приказу хозяйки. До того момента, покуда все эти формальности не были выполнены, она никого не допускала в комнату К.

К. ножом перерезал себе шейную артерию, смерть последовала мгновенно. Кроме этого, у него не было никаких ран. Та струйка крови под перегородкой, которую я, как во сне, заметил при тусклом свете лампы, вытекла именно из этой артерии. При дневном свете я снова её увидел. Вид человеческой крови сильно меня поразил.

Мы с хозяйкой, как только могли, убрали комнату К. К счастью, большая часть его крови впиталась в постель, цыновки же были почти не запачканы. Вдвоём с нею мы перенесли труп К. в мою комнату и придали ему вид спящего человека. После этого я вышел дать телеграмму его семейству.

Когда я вернулся, у изголовья К. уже были зажжены куренья. При входе в комнату мне сразу бросился в нос этот буддийский аромат, и среди клубов дыма я увидел сидящих женщин. Я в первый раз со вчерашнего дня видел дочь. Она плакала. Глаза матери также были красны. Забывший с самого начала происшествия о том, что такое слёзы, я в эти минуты стал понемногу поддаваться печали. Я даже не знаю, насколько это облегчило мне душу. Сердце моё, окованное болью и ужасом, получило от этой печали первую каплю влаги.

Я молча уселся рядом с обеими женщинами. Мать сказала мне, чтобы и я возжёг курения. Изредка мы обменивались с нею двумя-тремя словами, но они касались только каких-либо текущих дел. С дочерью я ещё не имел сил говорить. Я только думал в душе, что хорошо, что она так и не увидела ужасной ночной картины. Я боялся, что если показать молодой, красивой девушке ужасную вещь, её красота разлетится. Я помнил это даже в те минуты, когда ужас проникал до самых кончиков моих волос. Для меня это было бы так же неприятно, как если б кто-нибудь стал хлестать по красивому невинному цветку.

Когда явились с родины отец и старший брат К., я высказал свой взгляд относительно места его погребения. При жизни К. мы часто гуляли с ним по окрестностям Дзосигая. Ему очень нравилась эта местность. Я помню, что даже полушутя обещал ему, что если он так любит это место, я его похороню здесь, когда он умрёт. Похоронить его теперь там, как я тогда обещал, мне не казалось какой-то заслугой перед ним. Я хотел лишь, пока я жив буду сам, каждый месяц становиться перед его могилой и каяться в своём прегрешении.

Мы были тесно связаны и потому, что я во всём помогал ему, ни в чём не терпевшему вследствие этого нужды, отец К. и брат сделали так, как я говорил.


LI

По возвращении с похорон К. один из его приятелей задал мне вопрос, почему К. покончил с собой. С момента происшествия меня уже не раз мучили такими расспросами. Хозяйка, её дочь, приехавшие с его родины отец и брат, знакомые, которые были извещены об этом, не имевшие к нему никакого отношения газетные хроникёры, — все они обязательно задавали мне один и тот же вопрос. Совесть моя при этом каждый раз больно колола меня. И за этим вопросом мне всегда слышалось: „Ведь ты убил его! признавайся!“

Мой ответ всем им был один и тот же. Я только повторял его письмо, оставленное на моё имя, и больше ничего от себя не прибавлял. Приятель К., задавший мне тот же вопрос на обратном пути с кладбища и получивший на него тот же ответ, вытащил из-за пазухи газету и показал её мне. Я на ходу прочитал то место, на которое он мне указывал. Там значилось, что К. умер в припадке меланхолии, явившейся в результате его изгнания из родного дома. Ничего не говоря, я сложил газету и отдал её обратно приятелю. Тот сообщил мне тогда, что в другой газете написано, что К, покончил с собой в припадке помешательства. Будучи занят, я почти не читал газет и ничего об этом не знал, но в душе был очень обеспокоен этим. Я боялся как бы не была затронута семья хозяйки. Особенно ужасным казалось мне, если бы появилось имя дочери. Я спросил приятеля, не говорят ли ещё чего-нибудь в газетах? Тот ответил, что он сам видел только эти две заметки.

Переселился я в теперешний наш дом вскоре после этого. Матери и дочери было неприятно оставаться в том же доме, да и мне было мучительно каждую ночь переживать происшествие той ночи. С общего согласия мы решили переехать.

Через два месяца после переезда я благополучно кончил университет. Не прошло и полугода после этого, как я, в конце концов, женился. Со стороны глядя, всё как будто бы сложилось так, как и предполагал, и должно было считаться удачным. Мать и дочь казались счастливыми. Я тоже был счастлив. Однако за моим счастьем следовала чёрная тень, и я думал: „не является ли это счастье тем блуждающим огоньком, который приведёт меня в конечном итоге к печальной судьбе?“

После замужества девушка, — впрочем, она уже не была девушкой — я буду называть её женой, — жена однажды предложила мне вдвоём пойти на могилу К. Я невольно вздрогнул.

— Что это тебе пришло в голову? — спросил я у ней. Она ответила, что К., вероятно, будет приятно, если мы вдвоём навестим его могилу. Я пытливо взглянул в лицо своей ничего не подозревавшей жены и опомнился только тогда, когда она спросила меня, почему это я делаю такое лицо.

Как того хотела жена, мы пошли с ней вдвоём в Дзосигая. Я полил свежей воды на могилу, жена зажгла курения и поставила цветы. Склонив головы и сложив руки, мы оба молились. Она, по всей вероятности рассказывала ему о том, что мы с нею соединились вместе, и просила его порадоваться за нас; я же только повторял в душе одно: „Прости меня! Прости!“

Жена, погладив могильную плиту, сказала, что всё устроено очень хорошо. Ничего особенного не было, но она сказала так потому, что я сам ходил к каменщику и устраивал надгробный памятник. Я сравнил мысленно эту новую могилу, эту новую для меня жену и эти новые, погребённые там, под землею, белые кости К., сопоставил это всё и не мог не почувствовать иронии судьбы. После этого я больше никогда не ходил на могилу К. вместе с женой.


LII

Такое моё чувство в отношении умершего друга продолжалось всё время. В сущности говоря, я боялся этого с самого же начала. Брак мой, к которому я стремился столько лет, был также заключён в атмосфере душевного неспокойства. Однако в виду того, что будущее моё мне было не видно, я предполагал даже, что этот брак, пожалуй, сможет перевернуть всё моё душевное состояние и послужит исходной точкой для вступления в новую жизнь. Но когда я, наконец, целыми днями стал бывать с женой, все эти мои эфемерные чаяния разрушились под действием неумолимой действительности. Живя с женой, я почувствовал, как мне грозит К. Он стоял между нами и не позволял нам друг от друга отойти. Я был доволен женою во всём и лишь в этом одном пункте хотел отстраниться от неё. Это, конечно, сейчас же отражалось в душе женщины. Но хоть она и отражала это, тем не менее причин этого она не знала. Иногда она задавала мне вопрос: о чём я думаю? Мне что-нибудь не нравится? Иногда удавалось отделаться смехом, но по временам и её чувствительность повышалась. В конце концов приходилось выслушивать жалобы, вроде: „Вероятно вы меня разлюбили!“ или же „Несомненно, вы от меня что-то скрываете“. В такие моменты я сильно страдал.

Несколько раз я собирался решиться и открыть жене всё. И каждый раз, в последний момент являлась какая-то посторонняя сила и останавливала меня. Вы меня понимаете, и мне нет надобности объяснять вам, но всё же ради последовательности своего рассказа я скажу и это. В те времена я совершенно не старался выставить себя в глазах жены в выгодном свете. Если бы с сердцем таким же, словно то было перед самим К., я изложил жене свою исповедь, она, без всякого сомнения, в ответ пролила бы слёзы и простила меня. И если я не решался того сделать, то вовсе не потому, чтобы рассчитывал, выгодно мне это или нет. Я не открывался ей только потому, что считал немыслимым внести в сознание жены тёмное пятно.

Пролить неосторожно каплю чернил на чистую вещь — это причинило бы мне страшную боль. Поймите это!..

Прошёл год со дня смерти К., а я всё не мог его забыть, и душа моя была в вечной тревоге. Чтобы прогнать эту тревогу, я старался погрузиться в чтение книг. Я начал с необычайным рвением работать. И стал ждать того дня, когда смогу результат работы своей опубликовать. Однако искусственно ставить себе цель и искусственно ждать её достижения было ложью в своей основе, и я чувствовал себя плохо. Я никак не мог похоронить своё сердце в книгах. И опять, скрестив руки, стал смотреть на мир.

Жена рассматривала это как душевную вялость, происходящую от того, что мне не приходилось заботиться о сегодняшнем дне. И она была отчасти права, потому что и у них обеих были кое-какие средства, и я мог не искать себе службы. Однако не это было главной причиной того, что я не сдвигался с места. В те времена, когда меня обманул дядя, я только определённо чувствовал, что нельзя полагаться на людей, сам же чувствовал себя на твёрдой почве. Во мне где-то была мысль, что свет может быть каким ему угодно, я же сам великолепный человек. И когда эта мысль блистательно разлетелась благодаря происшествию с К., когда я сознал, что я таков же, каков и мой дядя, я сразу же потерял почву под ногами. Чуждаясь других, я стал чуждаться и самого себя, потеряв силу приняться за какую-либо деятельность.


LIII

Оказавшись не в силах заживо похоронить себя в книгах, я пробовал одно время погрузить свой дух в вино и забыть в нём самого себя. Я вовсе не любитель вина. Но когда пью, пить могу. И вот я старался количеством его затопить своё сердце. Однако это поверхностное средство скоро привело меня к отвращению от мира. В пылу самого беспорядочного опьянения я вдруг замечал своё положение. Я замечал, что являюсь глупцом, обманывающим самого себя своими действиями. Иногда же, сколько бы я ни пил, я не мог добиться даже такого обманчивого состояния и погружался в безудержную тоску. Когда же я искусственно получал весёлость, обязательно потом наступала реакция уныния. И это всё я должен был проделывать на глазах человека, которого я любил больше всех, — своей жены, а вместе с нею и её матери. Они пробовали себе объяснить со своей естественной точки зрения моё поведение.

Мать жены по временам, видимо, говорила жене что-то неприятное. Жена это от меня скрывала. Часто она просила меня сказать без стеснения, если мне что-нибудь не нравится. При этом она просила, ради моего будущего, бросить пить. Раз как-то она заметила:

— Вы стали совсем другим человеком!

Это было ничего, но в другой раз она сказала:

— Будь жив К., с вами бы так не случилось.

Я ответил ей, что, может быть, она и права, но смысл, вкладываемый мною в эти слова, и тот, что представляла себе жена, были совершенно различны. От этого моей душе стало грустно. Но всё же я не собирался объяснять что-либо жене.

Иногда я принимался просить у неё прощения. Это бывало обыкновенно утром на следующий день после того, как я, напившись, возвращался поздно домой. Жена смеялась. Иногда молчала. Иногда же у ней капали слёзы. Всё это было мне одинаково неприятно. Поэтому просить прощения у жены для меня значило то же, что просить извинения у себя самого. В конце концов я бросил пить. Бросил не потому, что меня упросила жена, но скорей потому, что мне самому это стало противно.

Пить я бросил, но приниматься за что-нибудь у меня не было желания. От нечего делать я взялся за книги. Однако я их только читал и откладывал. Жена не раз спрашивала меня, с какой целью я так занимаюсь. Я только хмуро усмехался. В глубине же души думал: единственный человек в мире, которого я так люблю, и тот меня не понимает. И от этого мне делалось грустно. Когда же я задумывался над тем, что средство заставить её понять меня есть, нет только мужества, мне становилось ещё печальнее. Я погружался в уныние. Часто бывало, что мне хотелось уйти от всего и поселиться где-нибудь совершенно одному на всём свете. В то же время я постоянно размышлял о причине смерти К. В первое время, оттого ли, что моим умом владело одно слово „любовь“, только моё заключение было коротко и просто. Я решил, что К. погиб от неудачной любви. Однако мало-по-малу, всматриваясь в более спокойном состоянии духа в те же факты, я начинал соображать, что дело вовсе не так легко решается. „Столкновение идеалов с действительностью?“ Этого тоже было недостаточно. В конце концов я стал подозревать, что К., оставшись, подобно мне теперь, совершенно одиноким, внезапно принял такое решение. Тут я весь вздрогнул. Предчувствие, что я тоже буду блуждать по той же тропе, что и К., часто, подобно ветру, пронизывало мою грудь.


LIV

Тем временем мать жены заболела. Приглашённый врач определил, что болезнь излечить нельзя. Я по мере сил своих старался помочь больной. Это делалось мною и для самой больной и для моей любимой жены, но в более широком смысле — даже для человечества вообще. И до этого времени мне иногда нестерпимо хотелось что-нибудь сделать для других, но, не будучи в состоянии что-либо сделать, я поневоле складывал руки. Теперь в первый раз я почувствовал, что, отстранившись от всего мира, я всё-таки своими руками делаю какое-то добро. Мною овладевало особое настроение человека, которое можно назвать — стремлением искупить свои грехи.

Мать умерла. Мы остались вдвоём с женой. Обратившись ко мне, она сказала, что теперь я её единственная опора в жизни. Я же не мог быть опорой даже себе самому, — поэтому, смотря на жену, глотал слёзы. „Несчастная женщина“ — подумал я при этом и сказал вслух:

— Несчастная женщина! Та спросила:

— Почему?

Она меня не понимала. Я же не мог ей объяснить. Тогда она заплакала. Она упрекала меня в том, что я говорю так потому, что всегда смотрю на неё с какой-то особой мыслью в голове.

После смерти матери я старался обращаться с женою как только мог нежно. И это не только потому, что я её любил. В моей нежности была своя обратная сторона, не связанная с определённой личностью и гораздо более широкая. Дума моя была движима тем же, что и у постели больной матери жены. Жена казалась довольной. Но в этом довольстве скрывались какие-то неясные пункты недоговорённости, происходящие в силу того, что она меня не понимала.

Однако я не беспокоился, что в случае, если она меня и поймёт, её довольство может увеличиться или уменьшиться. Женщинам гораздо больше, чем мужчинам, свойственно радоваться той любви, которая сосредоточена на них самих, хоть эта любовь и была бы несколько несправедливой, а не той любви, которая основана на общечеловеческой основе.

Однажды жена спросила меня, может ли сердце мужчины слиться воедино с сердцем женщины? Я дал неопределённый ответ в том смысле, что в молодые годы это возможно. Жена тогда как будто оглянулась на своё прошлое и подавила лёгкий вздох.

С этого времени у меня в груди по временам начинала вставать какая-то странная тень. Сначала она охватывала меня откуда-то извне. Я пугался. Я начинал дрожать. Но через некоторое время сердце моё получало способность отвечать этой мрачной тени. В конце концов мне стало казаться, что она таится с самого рождения у меня на дне души. Приходя в такое душевное состояние, я начинал сомневаться, уже не случилось ли что-нибудь с моей головой. Однако я не собирался показываться ни врачу, ни кому-либо другому.

Все время я глубоко чувствовал весь человеческий грех. Чувство это каждый месяц приводило меня на могилу К. Чувство это заставило меня ухаживать за больной матерью жены. И это же чувство приказывало мне обращаться нежно с женой. Под влиянием этого же чувства мне хотелось, чтобы меня бичевали люди неизвестные мне, стоящие у дорог. Идя так шаг за шагом по этому пути, я приходил к заключению, что вместо того, чтобы тебя бичевали другие, следует бичевать себя самому. Потом возникла и та мысль, что вместо такого самобичевания следовало бы себя просто убить. Не будучи в состоянии что-либо сделать, я решил пока жить, но со стремлением умереть. После того как я пришёл к такому решению, прошло много лет. Мы с женою жили попрежнему дружно. Мы с женой вовсе не были несчастны. Мы были счастливы. Но тот пункт, что был во мне, тот пункт, который был для меня так труден, всегда был для жены тёмен. Когда я об этом думаю, мне становится невыносимо жалко свою жену.


LV

С той поры как я порешил жить с намерением покончить с собой, сердце моё, под влиянием импульсов внешнего мира, иногда хотело воспрянуть. Но не успевал я решиться направиться в какую-либо сторону, как откуда-то являлась страшная сила и, схватив моё сердце, не давала ему двигаться. При этом сила эта, чтобы окончательно придавить меня, говорила: „Ты не имеешь права что-либо делать“. В таких случаях от этого одного слова я сразу же поникал вновь. Через некоторое время я хотел снова подняться, но опять меня опутывали по рукам и ногам. Скрежеща зубами, я кричал:

— Зачем ты мешаешь человеку?

Неведомая сила только холодно смеялась:

— Ведь ты сам прекрасно всё знаешь... — говорила она. И я опять поникал.

Имейте в виду, что такая мучительная борьба продолжалась внутри меня постоянно всю мою монотонную жизнь, проходившую без крупных волнений и потрясений. Если для жены это было нестерпимо, то во сколько же раз это было нестерпимее для меня! Когда мне становилось более невмоготу сидеть недвижно в этой темнице, когда я чувствовал своё бессилие как-нибудь пробить её стены, я начинал чувствовать, что остаётся лишь одно единственное — самоубийство, то, наиболее лёгкое для меня усилие, которым я мог бы достичь цели. Вы, по всей вероятности, широко раскрываете глаза от удивления, но дело в том, что эта неведомая страшная сила, препятствовавшая каждому моему движению, оставляла мне свободным только один путь — путь смерти. Пока я не двигался, было ещё так-сяк; но едва начинал двигаться, мне ничего другого не оставалось, как только итти этим путём.

До нынешнего дня уже раза два-три я собирался отправиться по этому наиболее простому для меня пути, по которому вела меня судьба. Но сердце моё всегда отвлекалось женой. Взять её с собой — для этого у меня, конечно, нехватало мужества. Не будучи в силах открыть ей всё, я мог пожертвовать своей жизнью, но о том, чтобы похитить и её дни, мне страшно было и помыслить. У меня был свой рок, у неё — своя судьба. Сжечь же обоих на одном огне — это было противно всякому смыслу и казалось мне верхом всяких мучений. В то же самое время я представлял жену после своей смерти, и мне становилось её ужасно жалко. Я помнил, как глубоко проникли в мою душу слова жены, сказанные ею после смерти матери, — о том, что у неё, кроме меня, больше на свете нет ни одной точки опоры. Я всё время колебался. Случалось, что, глядя на жену, даже думал: не отказаться ли от своего намерения? И кончал тем, что опять застывал в неподвижности... Только жена иногда смотрела на меня с видом неудовлетворённости.

Припомните вы сами! Я жил именно так. И когда мы с вами впервые встретились в Камакура и когда вместе гуляли за городом, настроение моё было одним и тем же. Позади меня всегда следовала чёрная тень. Ради жены я шёл по миру жизни, влача существование. Так же было и тогда, когда вы, кончив курс, уехали к себе на родину. Я условился тогда вновь встретиться с вами в сентябре, и я не лгал вам тогда. Я думал, что встречусь. Пройдёт осень, и наступит зима; пусть даже пройдёт и она, — я же непременно встречусь с вами.

Но летом, в самые жаркие дни, скончался император Мэйдзи[12]. В тот момент я подумал, что дух Мэйдзи начался, как подобает императору, и как подобает императору и кончился. Меня с силою пронизало чувство, что мы, сильнее всего воспринявшие влияние именно Мэйдзи, теперь, оставшись в живых, явимся анахронизмом. Я даже прямо сказал это жене. Она засмеялась и не согласилась со мной, но, по-видимому, имея что-то в виду, шутливо заметила:

— Если так, то следовало бы принести и себя в жертву.


LVI

„Смерть — жертва“ — я почти забыл эти слова. Употреблять их в обычной жизни не приходится, и они, казалось, погрузившись на дно памяти, уже начали покрываться плесенью. Я вспомнил их только, когда услышал их в шутливых словах жены. Тогда же, обратившись к ней, я заметил:

— Вот если бы я умер такой смертью жертвы, все решили бы, что я принёс себя в жертву духу Мэйдзи.

Конечно, слова мои были не более как шутка, но в то же время мне почудился в этом древнем, теперь уже ненужном выражении какой-то новый смысл.

После этого прошёл почти месяц. В ночь похорон императора, сидя, как обычно, у себя в кабинете, я услыхал пушечный сигнал. Он представился мне вестью о том, что император Мэйдзи отошёл в вечность. Потом появилось известие, что в вечность отошёл и генерал Ноги[13]. Держа в руках экстренный выпуск газеты, я сказал жене:

— Вот тебе и смерть-жертва!

Я прочёл в газетах, что генерал Ноги перед своей смертью оставил письмо. Оно содержало в себе слова о том, что с того момента, как у него во время юго-западной кампании[14] враги отняли знамя, он решил покончить с собой и с этим намерением жил до настоящего дня. Прочитав это, я невольно стал считать, сколько же лет прожил он с такой решимостью. Юго-западная кампания была в 1877 г. и до 1912 г., таким образом, прошло тридцать пять лет. Значит, Ноги все эти тридцать пять лет поджидал удобного случая умереть. И что было мучительнее для него: жить ли эти тридцать пять лет или же вонзить в своё тело меч? Так размышлял я.

Через дня два-три после этого я решил покончить с собой. Так же, как я хорошенько не понимал причины смерти Ноги, точно так же и для вас, может быть, будут неясны причины моего самоубийства. Если это будет так, делать нечего: очевидно, дело здесь в различии людей разных эпох. А может быть, тут всё дело в различии прирождённых свойств каждого отдельного человека. Я старался, как мог, изложить вам здесь всего себя так, чтобы уяснить вам свою непонятную для вас природу.

Я оставляю жену. Уже то, что после моей смерти она не будет нуждаться в пище, одежде и крове, является счастьем. Я не хочу устраивать ей жестокое потрясение. Я намерен умереть так, чтобы она не видала цвета крови. Когда я умру, пусть она думает, что произошёл несчастный случай. Мне всё равно, если она подумает даже, что я сошёл с ума.

Уж более десяти дней прошло с тех пор, как я решил умереть и большую часть их я употребил на писание этой автобиографии. Знайте это! Сначала мне хотелось рассказать всё вам лично, но, начав писать, я видел, что так мне легче раскрыть себя, и был рад этому. Но я пишу не для удовольствия. То прошлое моё, которое меня породило, как часть общечеловеческого опыта, могу рассказать только я один и моё старание описать его, мне кажется, не будет напрасным трудом с точки зрения людей. На-днях я услышал, что Ватанабэ Кадзан для того, чтобы окончить картину, на неделю сумел оттянуть свою смерть. Другим это всё может показаться излишним, но у каждого бывают в душе свои собственные потребности. Мой труд выполнен не только потому, что я обещал вам рассказать о себе. В своей большей части он явился результатом действия этой потребности.

Однако я уже эту свою потребность удовлетворил. Более уже мне делать нечего. Когда это письмо попадёт в ваши руки, у меня уже не будет на свете. Я буду уже мёртв. Жена уже дней десять как уехала к тётке в Итигая. Та заболела, и некому было за ней ухаживать, так что я сам уговорил жену туда поехать. Большую часть этого длинного письма я написал в отсутствие жены. Когда она от времени до времени заходила домой, я сейчас же его прятал.

Я хочу предложить вниманию других своё прошлое со всем его добром и злом. Но имейте в виду, что жена составляет исключение. Я не хочу, чтоб жена что-нибудь знала. Моё единственное желание заключается в том, чтобы воспоминания жены о моём прошлом сохранились, по возможности, незапятнанными. Поэтому после моей смерти, пока будет жива жена, скройте это всё в вашей груди как мою тайну, которую я раскрыл только вам одному“.