"Достоевский" - читать интересную книгу автора (Карякин Юрий Федорович)«Люблю жизнь для жизни...»Давно, лет двадцать назад, я впервые прочитал такое признание Достоевского: «...несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь Тогда же я обратил внимание на то, что есть черновой, опубликованный в 4-м томе писем Ф.М.Достоевского, вариант этой записи (в альбом одной женщине) и что по нему видно, как Достоевский работает над этими словами, чеканит их, стало быть, придавая им особое значение. Не есть ли это его жизненное и эстетическое кредо? Слова эти мне полюбились, я невольно запомнил их наизусть и часто (устно и письменно) цитировал — особенно в ответ на очень распространенные тогда суждения о «мизантропии», «пессимизме» Достоевского. Тогда же я только-только начал понимать, что, например, «Бесы» и «Бобок» — произведения сложные, их нельзя оценивать однозначно, и когда встречался с отношением к ним как к беспросветно-черным картинам, я опять-таки вспоминал полюбившиеся мне слова. Выходило: да, мол, здесь он, Достоевский, такой, зато вот там... Совсем недавно, сосредоточившись на «Бесах», я составил себе календарь, связанный с историей этого романа, и вдруг впервые дал себе отчет в смысле кое-каких дат. «Бесы» (вернее — последние главы романа в «Русском Вестнике») вышли в ноябре—декабре 1872 года, отдельным же изданием — в 20-х числах января 1873-го. «Бобок» помечен: 5 февраля 1873-го же. А та светлая, солнечная, мужественная запись сделана 31 января 1873-го же! Представим: «Бесы» только легли на стол Достоевского, критика их уже поносит («болезненное произведение»). «Бобок» — в рукописи, может быть, рядом с «Бесами», во всяком случае, в голове, и выйдет через четыре дня. А он в это же самое время пишет такое... Но, может быть, это случайное высказывание? Или самооправдание? Или: просто один и тот же человек в абсолютно разных состояниях говорит то одно, то другое, прямо противоположное? Для многих мыслей-страстей Достоевского, для многих оценок его — это закон. Но здесь закон — другой, закон поразительно постоянный, ни разу не нарушенный. Посмотрите его письма, заметки за сорок лет. Посмотрите их в свете записи 31 января 1873-го, а эту запись — в свете всех писем, заметок. Да, были у него страшные минуты отчаяния (и не раз и не два). Подивимся на тех, у кого их не бывает. Но, что бы ни было, лейтмотивом у него звучит: планы, планы, работа, работа и — неистребимое жизнелюбие. Лишь несколько выписок. Юношеские, молодые записи я опускаю, но еще раз напомню его состояние в роковой день 22 декабря 1849-го: «Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! правда!.. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте». Это после Семеновского плаца, а на самом плацу, перед казнью он рассказывает другу о замысле нового произведения... Он и в мертвом времени, для него мертвом,— творил. Таким и остался и на каторге, о которой писал: «Я был похоронен живой и закрыт в гробу». Итог каторги: «...В несчастьи яснеет истина». 18 октября 1855-го: «Мне кажется, что счастье — в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?» 19 января 1856-го, из Семипалатинска: «...выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни, и быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления ». 22 февраля 1857-го: «А не терять энергию, не упадать духом — это главная потребность моя». 9 марта 1857-го: «В будущее же я как-то слепо верую. Только бы дал Бог здоровья. Удивительное дело: из тяжкого несчастья и опыта я вынес какую-то необыкновенную бодрость и самоуверенность». 9 октября 1859-го, из Твери: «Жизнь моя здесь ужасна... Не понимаю, как еще я не падаю совершенно духом». 28 октября 1860-го: «Не старейтесь никогда сердцем и не теряйте (что б ни случилось в жизни) ясного взгляда на жизнь. Да здравствует вечная молодость! Верьте, что она настолько же зависит от власти времени и жизни, насколько и от нашей». 31 марта 1865-го (после смерти жены, брата, друга): «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое... Буквально — мне не для чего оставалось жить... Стало все вокруг меня холодно и пустынно... Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и вдобавок один,— прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть». А вспомним, в каких условиях он создавал «Преступление и наказание», вспомним о подвиге 26 дней октября 1866 года, когда был написан «Игрок». «Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу. Тургенев умер бы от одной мысли». Апрель 1867-го, жене, после проигрыша: «Но что мне сделается! Я вынослив до грубости». 18 ноября 1867-го, жене: «Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это!.. Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (это он опять пишет после проигрыша). Почти всю жизнь он искал и находил выход из самых безвыходных (житейски) ситуаций, но парадокс состоял в том, что для этого выхода он должен был писать гениальные произведения — не иначе! А может, потому и находил, что не написать их не мог. 13 января 1868-го, об «Идиоте»: «...в романе и отдача моего долга, и жизнь насущная, и все мое будущее заключалось». 4 апреля 1868-го, тоже об «Идиоте» и тоже после очередного катастрофического уже проигрыша: «Знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия... то может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая посетила теперь и которая послужит к окончательному общему нашему спасению!.. Я теперь в такой бодрости, в такой бодрости!» Всегда у него — взрыв жизненных, духовных сил в самую отчаяннейшую минуту. Все это — до 31 января 1873-го. А вот несколько высказываний после. 1877-й: «С кем не бывает неудач? Да и стоила бы чего-нибудь жизнь, в которой все гладко. Побольше мужества и самосознания». 1877-й же: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий». И последняя, 24 декабря 1880-го: «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается». 29 января 1881-го он умер. Признаюсь: когда я собрал эти выписки (их можно умножить), я сам был удивлен: конечно, ожидал, но чтобы так, чтобы такой закон и без единого нарушения? Не правда ли, не знай мы, что все эти слова принадлежат ему, мы свободно могли бы отнести их и к Вийону, и к Пушкину, и к Уитмену? Нет, запись 31 января 1873-го — это не случайность и не самооправдание, а действительно выражение высшего самосознания Достоевского и как человека и как писателя. Все великие художники — от Гомера до Сервантеса, Данте и Рабле, до Шекспира и Гете, до наших Пушкина, Толстого, Достоевского — все они жизнелюбы, жизнетворцы, а потому-то еще и великие художники. Все они изначально «любили жизнь больше» и прежде, «чем смысл» ее (слова Алеши Карамазова), а потому и пробивались к смыслу. Это — общее искусства и на Западе и на Востоке. И, в сущности, искусство для всех таких художников и есть «лишь» способ жизнеутверждения, «лишь» способ заново открывать и проклинать тьму в человеке и заново открывать в нем солнце. Духовные мизантропы и развратники не выживают, на них может быть только мода (иногда страшная). Мода вообще бывает только на вещи, без которых именно Что такое «Капричос» Гойи? Беспросветность? Да нет же! В «Капричос» 80 листов. В 78 из них — только нечисть, нелюдь, только бесы и бесенята всех видов, разновидностей и рангов. Но на двух — сам Гойя. На 43-м листе («Сон разума») он сидит подавленный, поникший, закрыв лицо руками, а над ним и вокруг все та же нечисть. Но на первом Гойя совершенно другой: спокойный, суровый, надменный даже, измученный, но победивший. Он уже спиной обернулся к одоленной бесовщине. Она позади. И, перевернув 80-й лист, не забудем вернуться к первому. Так и тут («Бесы», «Бобок»). Оба эти — самые «черные» — произведения и написаны во имя жизни для жизни. Это надо искать в них, и это в них есть. Неприятие бесовщины, само неприятие тьмы, черноты и есть солнце этих произведений. Ведь тьма, чернота, бесовщина уже освещены, уже вытащены на свет. Уже началось — идет! — их одоление духовное. И, прочитав «Бесов», прочитав «Бобок», вернемся к записи 31 января 1873 года. Достоевский и Гойя, пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее смеются, хохочут над бесами. А те больше всего этого-то и боятся и — корчатся при свете, при солнце смеха. Кстати, известный портрет Достоевского кисти Перова создан в мае 1872-го, то есть это Достоевский как раз в кульминационный период работы над «Бесами», Достоевский в борьбе с бесами, еще не победивший, но уже одолевающий их. Приведу теперь запись 31 января полностью: «Посмотрел ваш альбом и позавидовал. Сколько друзей ваших вписали в эту роскошную памятную книжку свои имена! Сколько живых мгновений пережитой жизни напоминают эти листы! Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни — и что ж? Я никогда не смотрю на эти изображения: для меня, почему-то,— воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее вспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь Есть еще (кроме даты) три драгоценные детали в этой записи. Во-первых, ее черновой вариант находится в записной тетради Достоевского, соседствуя с такими набросками к заключительной части «Бесов», как письмо Ставрогина к Даше, прозрение Степана Трофимовича перед смертью (проклятье бесам) и др. Совпадение замечательно: Во-вторых, чистовик этой записи — в альбоме Ольги Козловой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А.Н.Островский, К.Фет, А.К.Толстой, И.Гончаров, Писемский, И.Аксаков, И.Тургенев, М.Салтыков-Щедрин, Н.Некрасов и многие другие — цвет тогдашней литературы, и русской и западной. Достоевский читал эти автографы (и, надо полагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить. Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят...» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже Двадцатые числа января 1873-го — отдельное издание «Бесов». 5 февраля — «Бобок». А посередине — 31 января — запись в альбом О. Козловой. Факт плюс факт. И еще один. Это уже не просто два-три факта. Здесь факт плюс, факт дает какой-то взрыв нового понимания, дарует какое-то прозрение. Даже самые обыкновенные даты приобретают вдруг огромный смысл. Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе — вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный (так сказать, методологический) отказ от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем). А не сохранись? Несомненно: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы еще сильнее. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле...» А не будь письма от 22 декабря 1849-го? Или записи 16 апреля 1864-го? Или этой записи в альбом О. Козловой? Лучше было бы, что ли? «Чище» бы стало исследование? «Люблю жизнь для жизни...» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам» и вообще ко всему его творчеству. И вдруг благодаря именно этому знанию действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и — представлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал...» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.) Такой человек говорит о таком и — так (а завтра — самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского. «Повреждения ума, а не сердца», — запишет позже Достоевский и добавит (через запятую): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист». В Кириллове «одна двадцатая» (т.е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному — его «сердце»! Жажда жизни его — та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка — плачет, убегает, когда появляется Ставрогин, духовно-мертвый, «теплый», беспросветный... Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» (говоря его словом) эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности — любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоминает (предваряет) «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова... Так что главная черта характера Достоевского не параллелью посторонней шла мимо главной черты деятельности, а врывалась в нее, сливалась с нею. Не противостояли они друг другу, а кровно взаимодействовали, помогали друг другу, спасали. Да и ни в чем главная черта его характера не выразилась столь полно и законченно, как в главной черте деятельности, в работе, в труде, в планах, в результатах труда — вот они, тридцать томов, начиненных страстной неутолимой любовью к живой жизни для жизни. Мог ли все это создать «мизантроп» и «пессимист»? «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»— под этими пушкинскими словами стоит подпись и Достоевского (они светили ему, когда он писал «Идиота», светили всегда). И нельзя же выдернуть из текста этого одно словечко — «тьма», да еще с восклицательным знаком, да еще прочитать весь текст так: «Да здравствует тьма!» Другое дело (и труднейшее), что мало кому солнце доставалось столь дорого, как Достоевскому. Разве еще Гойе? Достоевский весь изначально был пронизан пушкинским доверием к вечной жизни. Но... А если Чем могущественнее было жизнелюбие, жизнетворчество Достоевского, тем более чутким становился он и к смертельным опасностям для рода человеческого. И наоборот: чем очевиднее, ближе, страшнее становились эти опасности, тем больше находил он в себе и в людях, тем неистовее искал силы спасительные, силы сопротивления смерти. Потому-то он один из самых мужественных людей в истории человечества, не признающий безвыходных ситуаций. Он не только гений |
||
|