"Бывшее и несбывшееся" - читать интересную книгу автора (Степун Федор Августович)

Глава VI РОССИЯ НАКАНУНЕ ВОЙНЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ ЗАГРАНИЦЫ

Проснувшись первого января 1910-го года в той самой комнате, в которой я восемь лет тому назад укладывал чемоданы, собираясь заграницу, я не сразу встал с постели. Возврат в родительский дом после всего пережитого с новою силою поднял в душе заглохшую было боль таинственной Аниной смерти.

Когда я раздвинул занавески, глазам предстал залитый солнцем, заваленный снегом двор. По свеже разметенной, узкой дорожке молодцевато подходили к крыльцу первые новогодние «визитеры» – двое рослых городовых с медалями на груди.

Мама с волнением ждала меня в столовой. Брат уже уехал с визитами, младшая братия была на катке. Наше чаепитие затянулось до обеда. В первый раз мы говорили с матерью по душам обо всем, что со мною случилось, и о том, как жить дальше. Не с легким сердцем уступила она меня Анне Александровне и сейчас своею бесконечною ласкою и обещанием всячески помочь мне как бы каялась не только передо мною, но и перед Анею.

Так как своею главною задачею я считал как можно более быструю сдачу магистерского экзамена и осуществление русского «Логоса», то мы решили, что я сразу же засяду за книги, а для дополнительного к родительским ста рублям в месяц заработка объявлю у себя на дому курс лекций по философии. Приняв та

кое решение, я на следующий же день отправился искать две комнаты. Мне повезло. Снял в «барской» квартире, у самого Москворецкого моста с видом на Москва-реку и разноцветные домики на другом берегу: всякие скобяные, москательные и селедочные торговли. Мне нравилось, что окна выходили не на Кремль – обременительно с утра до ночи иметь перед глазами памятники истории.

Овдовевший с год тому назад владелец квартиры, милый, радушный и бесконечно сентиментальный юрисконсульт большой коммерческой фирмы, был очевидно рад, что вокруг него под весьма достойным предлогом снова завертится жизнь. Он первый же записался на мои лекции и обещал сказать о них кое-кому из своих знакомых.

Затея моя удалась на славу и в духовном и в материальном отношениях. После лекций (читал я «Введение в философию» по два часа в неделю) почти все слушатели оставались пить чай. Случалось, что попозднее подъезжали то те, то другие знакомые знакомых; беседа затягивалась всегда за полночь. Мой хозяин принимал всех, как своих гостей, и под сурдинку ухаживал за дамами. Тем у нас всегда бывало много, темперамента – хоть отбавляй, времени никто не жалел, так как работою мало кто был переобременен.

По московской привычке идти к намеченной цели не официальными, казенными путями, а личными и домашними, я решил поговорить о своем намерении устроиться при Московском университете, пока что в частном порядке, с кем-нибудь из профессоров. Хотя я и был поверхностно знаком с самим Львом Михайловичем Лопатиным, я решил сначала поговорить с Г. Г. Шпетом. Мне казалось, что этот талантливый и совсем еще молодой приват-доцент, глубже Лопатина связанный с современной западной философией, отнесется ко мне внимательнее знаменитого «старика».

Хотя в заставленный книжными полками и несколь

ко назойливо украшенный всевозможными изображениями воронов и медведей кабинет Шпета я вошел в довольно уже поздний утренний час, мне пришлось прождать минут 10-15, пока из двери, ведущей в спальню, легкою, изящной походкой вошел как будто бы очень обыкновенный, на самом же деле весьма необычный человек, с небольшою круглою головкой и очень мелкими чертами гладко бритого лица, совсем еще молодого, но все же уже помятого, в складках и красноватых пятнах.

Уже после получасового разговора со Шпетом о философии, искусстве, Москве (кого только не знал Шпет) мне стало окончательно ясно, что он мне не помощник и не советчик, так как ему нет ни малейшего дела до того – будет ли при Московском университете процветать лопатинское лейбницианство, или мар-бургское нео-кантианство. Будучи большим эрудитом и тонким любителем философской проблематики, Шпет, во многом очень близкий Гуссерлю, боровшемуся против глубокомыслия в философии, органически не переносил в науке никаких исповеднических убеждений. Достаточно было – я это впоследствии не раз наблюдал в разговоре с ним – малейшей попытки углубления научно-философской мысли до какого-нибудь исповеднического убеждения, как в нем сразу же обнаруживался абсолютно беспочвенный нигилизм, который он защищал с изумительным по блеску и таланту диалектическим мастерством.

В публичных дискуссиях Шпет выступал сравнительно редко: берег свою популярность и свое академическое достоинство. Среди его, всегда интересных выступлений, мне особенно запомнилось последнее. Жили мы уже под большевиками. В нетопленной аудитории Высших женских курсов шло публичное заседание Религиозно-философской академии. Все сидели в пальто, шубах, валенках; как во внешней обстановке, так и в тревожном настроении собравшихся чувствова

лось наступление вражьей власти и повелительная необходимость не говорить перед ее лицом никаких случайных, поверхностных и праздных слов. Доклад читал Бердяев. Темы я не помню, но, помня Бердяева тех дней, уверен, что в его докладе должны были быть те духовно предметные, существенные слова о самом главном в жизни, которые мы все от него тогда ждали.

Шпету доклад не понравился. Не представлявшая для него ничего нового христианская тенденция докладчика, вдруг непомерно взволновала и даже возмутила его. Задергался маленький носик, засверкали умнейшие в мире глазки и понеслась придирчивая, остроумнейшая речь, богатая знаниями, ассоциациями, парадоксами, но в целом неубедительная и ненужная.

Отдельных возражений Шпета я не помню, помню только, что он запальчиво нападал на христианство и с непонятною страстностью защищал в большевистской Москве… Элладу. В этом выверте была, конечно, своя, шпетовская логика. Думаю, что преувеличенно ощущая внутреннюю близость христианского и коммунистического утопизмов, Шпет только потому и говорил о светлой, трезвой, здешней Греции, что его раздражал традиционный в Религиозно-философской академии взгляд на Москву, как на третий Рим. Какой – к чорту – третий Рим, когда в Кремле засели большевики. Не расстрелять ли вместе с большевиками и христиан, чтобы наконец-то вытрезвилась матушка-Русь.

Не найдя поддержки в Шпете и поняв, что ему, по тактическим соображениям, было бы даже неудобно оказывать покровительство пришлому элементу, я решил, опять-таки в частном порядке, повидаться с Лопатиным. Сделать это было не трудно. В доме графа Шереметьева, по Шереметьевскому переулку, проживала, никакими особенными талантами как будто бы не отмеченная и все же находившаяся в центре духовной жизни Москвы, семья доктора А. Г. Петровского, с женой которого с детства дружила моя мать. У Петров

ских бывали Владимир Соловьев, Лев Михайлович Лопатин, дети Льва Толстого и много других представителей науки и литературы. Лопатин приезжал обыкновенно поздно, после театра выпить красного вина с мятными пряниками и попугать своими страшными рассказами в духе Эдгара По.

Решив переговорить со Львом Михайловичем, я попросил Дарью Николаевну Петровскую устроить мне свидание с ним у себя на квартире. Она охотно согласилась и пригласила меня на очередной вечер лопатин-ских рассказов.

Приехал Лев Михайлович по обыкновению поздно. Войдя в комнату шаркающей походкой и поздоровавшись с хозяевами и гостями, уже давно поджидавшими за самоваром знаменитого философа, он уютно опустился на оставленное ему место против графина с красным вином и, вынув платок, стал протирать очки. Я внимательно всматривался в него: высокий, выразительный лоб, умные, строгие, печальные серые глаза; сразу видно – недюжинный большой человек, но одновременно, по прадеду, а быть может даже и по деду – несомненнейший леший: длинные, прямые, зачесанные за уши волосы, кудластая, седая, в желтых табачных подпалинах борода и большой беззубый рот, превращающийся не только в моменты громкого смеха, но даже и при улыбке в жутковатую пасть. Ручки маленькие, напоминающие поплавки. Между пальцами правой, все время как-то зябко прячущейся в рукав потрепанного сюртука, вечная папироса, с которой желтый ноготь то и дело стряхивает пепел. Но самое странное в Льве Михайловиче то, что он никогда не выпрямляется во весь человеческий рост; стоит и ходит так, как будто бы только что поднялся с четверенек.

От Дарий Николаевны я узнал, что этот одинокий человек – лесовик, живет странною, детскою жизнью. За ним все еще ухаживает старый лакей, который еже

дневно стелет ему постель в «детской» и при выездах в холодную погоду неизменно наказывает заткнуть «ушки» ваткою.

Думаю, что в тот вечер Лев Михайлович своих страшных историй не рассказывал; если бы рассказывал, как бы я мог их забыть. В способности Льва Михайловича с детскою непосредственностью ощущать присутствие всякой нечисти в жизни, я не сомневаюсь, как не сомневаюсь и в его большом актерском таланте. Его брат, уже пожилым человеком, стал актером Московского Художественного театра и лопатинского имени не посрамил. Многие же, близко знавшие братьев, говорили мне, что сценическое дарование Льва Михайловича было значительнее дарования его брата.

Очарованный Львом Михайловичем, его своеобразным обликом, его старомодною любезностью и юношескою разговорчивостью, я тут же в двух словах намекнул ему на свои планы и попросил разрешения в ближайшее время навестить его.

Принял он меня, если не ошибаюсь, в редакции «Вопросов философии и психологии». От разговора с ним у меня в памяти остался только тот тон, что делает музыку. Милейший в доме Дарий Николаевны, Лопатин оказался в редакции совершенно другим человеком. Несмотря на то, что его представление о нео-кан-тианских течениях в немецкой философии было весьма приблизительным, его отрицание этих течений было весьма определенным. Я ушел от него с чувством, что Историко-философский факультет, «Психологическое общество» и редакция «Вопросов философии и психологии» были в глазах Лопатина некою вотчиною, в которой им искони заведены определенные порядки, не нуждающиеся ни в каких заморских новшествах.

Намерение пробить себе путь к философской кафедре Лопатин во мне, конечно, не погасил, но мой идеалистический пыл он сильно ослабил. После ряда

дальнейших встреч с ним и его коллегами по факультету, Г. И. Челпановым, юристом В. М. Хвостовым и другими «стариками», я невольно стал задумываться над мыслью, что в России, быть может, правильнее заниматься философией вне университетских стен.

В связи с таким сдвигом в моем настроении, начал постепенно меняться и ритм моей жизни. Я перестал сидеть дома за книгами, стал больше бывать у знакомых, главным образом, в кругу друзей Анны Александровны, с братом которой, Павлом, меня уже давно соединяла глубокая дружба, выросшая из нашей переписки в первые месяцы после ее смерти. Соединял нас и живой интерес к вопросам философии, которая в связи с неудачей революции 1905-го года приобретала даже и в левых кругах все большее и большее значение.

Должен сказать, что, вернувшись в Россию в 1910-м году, я застал в революционной среде, так враждебно встретившей меня в 1906-м году, довольно большие изменения. Ненависти к правительству было не меньше, чем раньше; презрения к отцам, либералам, было, по крайней мере на словах, пожалуй даже больше; о пред-думской «банкетной» кампании 1906-го года вспоминали с такою же озлобленностью, как и о «кровавом воскресении», когда двинувшаяся под предводительством Гапона с иконами и хоругвями к Зимнему дворцу рабочая делегация была встречена ружейными залпами, но во всем этом оппозиционном кипении уже не было прежней воли к наступлению и уверенности в его успехе. Подсознательно многие начали сдавать позиции. Радикальные кандидаты прав с не совсем чистою совестью записывались в помощники к знаменитым присяжным поверенным буржуазно-либерального лагеря. Радикальные сыновья серых купцов шли торговать в отцовские лабазы. Кое-кто из студентов-общественников, словно в монастырь, уходил в науку. Один из друзей Павла Оловянникова, принимавший деятель

ное участие в восстании 1905?го года, сел где-то около Або в маленькую рыбачью лодку и выплыл, почти не умея управлять парусом, в шхеры, с целью раз навсегда (в стиле ибсеновского «Бранда», не сходившего со сцены Художественного театра) решить для себя вопрос: что делать и как жить. Через месяц он вернулся с неожиданным для всех решением стать скульптором. Свое решение московский «Бранд» осуществил на славу.

Конечно, чистые теоретики марксизма не садились в лодки и не отчаливали к новым берегам. Внимательно следя за нарастающей реакцией, они не без самодовольства утешали себя мыслью, что бегство в культурничество представляет собою вполне естественные результаты революционного отлива. Выдержанные идеологи революции, они уверенно ждали новой волны прилива и к общему нашему несчастью действительно дождались ее – многие себе на голову. Вопрос о том, могли ли бы они и не дождаться ее, празден и пуст. И все же в сердце не убить веры, что не случись войны, Россия могла бы избежать революции; пробужденная в 1905-м году революционная энергия начала в эпоху Третьей думы быстро сливаться с созидательным процессом жизни. Мне припоминается на первый взгляд как будто бы и не типичный, на самом же деле симптоматически весьма существенный случай.

На подмосковной даче, в которую мы ради здоровья сестры переехали на постоянное житье, у нас служили в качестве дворника и кухарки Сергей Масленников с женою Татьяной. Чета была не вполне обычная. Сергей – красавец с гневными, шалыми глазами – пьяница и бабник, жена – мечтательная истеричка. Вспомнив во время жарения жаркого, что телятина – телок – «глаза ласковые, язык шершавенький», она сразу же вынимала противень из духовки и уходила из кухни, «придтить в себя». Восстание 1905-го года произвело на супругов совершенно ошеломляющее впечат

ление, они словно с ума сошли, опьянели. Да и было с чего. Жили в серости, жили в бедности, никогда ни о каких партиях ничего не знали, ни о каких своих заступниках не помышляли. И вдруг – вся страна за них: стали фабрики, стали дороги и пошли пылать господские усадьбы. Этого на старом положении, в бездействии вынести было невозможно. Надо было наспех менять жизнь, выносить ее куда-нибудь на вершину. Как быть? Помог урядник. Под прикрытием полиции, а может быть и при ее прямом участии, Сергей с какими-то подручными ворвался к нам на дачу (мать была как раз в Москве, отец в это время служил на Кавказе) и разгромив в порядке народного гнева кое-какую мебель, заботливо вынес уже в порядке строгого коммерческого расчета все ценное и портативное с дачи: серебро, деньги, меховые вещи и персидские ковры. Мать подала, конечно, в суд, но делу хода дано не было – не такие были времена. Через несколько месяцев мы получили объявление, что Сергей Масленников вместе с урядником открыли большое прачечное заведение – «специальность крахмал и тонкое дамское белье».

Приехав в 1911-м году в ту же дачную местность, я как-то во время прогулки увидел масленниковскую вывеску. Захотелось зайти посмотреть как процветают старые знакомые. Встретили меня Сергей со своей Татьяной без малейшего смущения, без малейшего чувства замешательства. Рассказали словоохотливо, что дело, слава Богу, идет хорошо. Даже откладывать кое-что начали. В себе я никаких неприязненных чувств к грабителям не ощутил. Темное дело прошлого оказалось каким-то образом осмысленным и потому высветленным. Помню, я еще подумал: как хорошо, что их не судили и не посадили в тюрьму, пропал бы впустую неудержимый порыв выбиться в люди. А так, с грехом пополам, все же живут и процветают.

Мой случай, конечно, ничего не доказывает. Рас

сказывая о превращении революционеров разных масштабов и толков в маститых присяжных поверенных, оборотистых лабазников, ученых, скульпторов и пра-чечников, я хочу указать только на ту энергию, с которой русская жизнь в «темные годы» реакции боролась против интеллигентской революции. Как в межфронтовой полосе, под перекрестным огнем двух вражьих станов, каким-то чудом сажалась и выкапывалась насущная картошка, так и в России накануне Великой войны наперекор смертному бою охранного отделения и боевой организации, на жалкой почве, как-никак добытой 1905-м годом свободы, вырастала какая-то новая, с году на год все крепнувшая жизнь.

Москва росла и отстраивалась с чрезвычайной быстротой. Булыжные мостовые главных улиц заменялись где торцом, где асфальтом, улучшалось освещение. Фонарщиков с лестницею через плечо и с круглою щеткой для протирания ламповых стекол за пазухой я по возвращении в Москву уже не застал. Когда керосиновые фонари уступили место газовым, я так же не могу сказать, как и того, с какого года газовое освещение стало заменяться электрическим. Помню только, что молочно-лиловые электрические шары, горевшие поначалу лишь в Петровских линиях, на Тверской и Красной площади, стали постепенно появляться и на более скромных улицах городского центра. Ширилась и разветвлялась трамвайная сеть. Уходили в прошлое милые конки с пристегом где одной лошаденки, а где, как например на Трубной площади или под Швивою горкою, и двух уносов. Становились преданием парные разлатые линейки, что в мои школьные годы ходили в Петровский парк и Останкино, может быть, и на другие окраины – не знаю.

Всюду, как грибы после дождя, вырастали дома. Недалеко от Красных ворот забелела одиннадцатиэтажная громада дома Орлика. У Мясницких ворот высоко подняла свои круглые часы башня нового почтам

та. В тылу старенького Училища живописи, зодчества и ваяния взгромоздились высокие корпуса с квартирами-студиями. На плоской крыше многоэтажного дома Нирензее с уютными квартирами для холостяков (комфорт модерн) раскинулось совсем по-европейски нарядное кафе. Особенно быстро преображалась «улица святого Николая», интеллигентский Арбат. Едешь и дивишься – что ни угол, то новый дом в пять-шесть этажей.

Нет, напрасно природные москвичи с пеною у рта ругают большевиков за то, что они стерли с Москвы ее стародавний облик. Облик этот начал меняться задолго до большевиков. Спору нет: большевизм проявил в своем коммунистически-государственном грюндерстве много бестактности и безвкусицы, но ведь и в вольном меценатски-купеческом строительстве не было недостатка ни в том, ни в другом. Достаточно вспомнить Врубелевскую мозаику на Метрополе, громадные золотом окаймленные лиловые ирисы всем нам памятного особняка недалеко от Никитских ворот, неоготический замок Морозовой, глубоко во дворе на Спиридоновке, и знаменитый по своей нелепости особняк на Воздвиженке в мавритански-готическом стиле, с его усыпанными раковинами и окантованными каменными морскими канатами башнями. Думается, что все эти стилистические изощрения подходили к старой Москве не больше, чем здание Моссельпрома. Единственное, что можно сказать в защиту вольного московского строительства, это то, что в Москве всякая нелепая причуда всегда была больше к лицу, чем покорное послушание закону планового строительства. Иногда мне, впрочем, думается, что при внимательном рассмотрении советской столицы, образ которой, несмотря на сотни фотографий, мне все еще как-то не видится, и в ней где-нибудь да скажется исконный русский дар все – хорошо ли, плохо ли – переделывать на собственный лад.

Провинция преображалась, пожалуй, еще быстрее Москвы. У нас в Московской губернии шло быстрое перераспределение земли между помещиками и крестьянством. (Известно, что накануне революции в распоряжении крестьянства находилось уже больше 80% пахотной земли). Подмосковные помещики, поскольку это не были Маклаковы, Морозовы, Рейнбо-ты, беднели и разорялись с невероятною быстротою; умные же и работоспособные крестьяне, даже не выходя на отруба, быстро шли в гору, смекалисто сочетая сельское хозяйство со всяческим промыслом: многие извозничали в Москве, многие жгли уголь, большинство же зимою подрабатывало на фабриках. Большой новый дом под железною крышею, две, а то и три хорошие лошади, две-три коровы – становились не редкостью. Заводились гуси, свиньи, кое-где даже и яблонные сады. Дельно работала кооперация, снабжая маломочных крестьян всем необходимым: от гвоздя до сельскохозяйственной машины.

Под влиянием духа времени и помещики все реже разрешали себе отказывать крестьянам в пользовании своими молотилками и веялками. Ширилась земская деятельность. Планомерно работал земский случной пункт под надзором двух дельных ветеринаров, к которым я часто ездил в гости. Начинала постепенно заменяться хорошею лошадью мелкая, малосильная лошаденка – главный старатель крестьянского хозяйства. Улучшались больницы и школы, налаживались кое-где губернские и уездные учительские курсы. Медленно, но упорно росла грамотность.

Было бы, конечно, большою ошибкою утверждать, что хозяйственный и культурный подъем в одинаковой степени охватывал всю Россию. Равномерным он мог бы быть лишь в результате планомерной, правительственной работы. Но правительство, во всяком случае в культурно-просветительной области, не работало, а в лучшем случае не мешало работать обществен

ным силам: земству, городским самоуправлениям и отдельным талантливым личностям. Там, где такие личности находились, работа кипела и жизнь цвела; там же, где их не находилось, жизнь хирела и прозябала. Но таких «медвежьих углов» становилось в России, как мне помнится, из году в год все меньше и меньше. Из своих четырехлетних лекторских разъездов по провинции я вынес определенное впечатление, что начиная с 1905-го года многое начало видимо меняться в ней.

Исчезли пригородные кварталы, в которые нужно было ходить со своим фонарем; даже в небольших провинциальных городах начало появляться электрическое освещение. Появились автомобили, которым в иных захолустных городах приходилось выдерживать атаки возвращающегося с поля стада. Помню рассказ о позорном водворении такого пионера культуры на двух волах в ближайший пожарный сарай какого-то уездного украинского города.

Юг развивался быстрее центра. В Херсонской губернии вместо привычных ярмарок начались ежегодно устраиваться сельскохозяйственные выставки, которые с большим интересом посещались крестьянами. Мне рассказывали, что на одной из таких выставок можно было выиграть в лоттерею верблюда, подаренного выставочному комитету передовым помещиком в качестве особенно сенсационной рекламы нового дела. В Николаеве, где я читал дважды перед очень живой аудиторией, значительная часть вывоза хлеба уже велась кооперативами. Украинские деревни, опасаясь пожаров, начинали покрываться черепицею, великорусские – железом. Не только в уездных городах, но и в больших селах начали появляться женские и мужские прогимназии.

Наряду с ростом хозяйственного благополучия росла и культурная самодеятельность. Расширялась сеть провинциальных театров, учащались разъезды по большим провинциальным городам столичных акте

ров, писателей и лекторов. В городах с большою примесью еврейского населения стали появляться частные музыкальные школы. Перед самой войной по югу России разъезжал со своим оркестром учитель математики из Александрии Ахшарумов, исполнявший, впрочем кажется, довольно плохо симфонии Моцарта, Гайдна и Бетховена.

Я знаю, мои сведения и наблюдения над хозяйственным и культурным ростом довоенной России случайны, отрывочны и малосущественны. Все это я видел лишь мельком, из окна вагона. Будь я земцем, кооператором или, наконец, просто человеком с тем живым интересом к общественно-политической жизни, который во мне впоследствии пробудили война и революция, я безусловно мог бы сообщить гораздо больше интересного и важного, но все же я думаю, что мои скудные и поверхностные впечатления по-своему показательны: как ни как они учат тому, что даже человеку с закрытыми на общественную жизнь глазами, нельзя было не видеть быстрого, в некоторых отношениях даже бурного роста общественных сил России накануне злосчастной войны 1914-го года.

Силовая станция всероссийской культурной работы находилась, конечно, в Москве, вдали от министерств и правительственных канцелярий. Как только я обосновался у себя на Балчуге, я сразу же, без всяких особых со своей стороны стараний, был вовлечен в налаживающуюся как раз в те годы широкую просветительную работу. Не могу сказать, каким образом и через кого я был приглашен в качестве лектора на «Вечерние пречистенские рабочие курсы». Лишь смутно помнится мне грязноватый кирпичный корпус, к которому меня еженедельно подвозил извозчик и те темноватые коридоры, которыми я проходил в небольшую поначалу аудиторию, состоявшую на добрую половину из настоящих рабочих. Могу сказать, что к своему первому курсу «Введение в философию» я готовился

с очень большим воодушевлением, движимый горячим желанием доказать рабочим, что над всеми людьми царствует единая в веках истина, которая и тогда единит нас борьбою за себя, когда ослепленные ее отрицанием мы озлобленно боремся друг против друга.

Свою идеалистическую проповедь я начинал с беллетристического описания борьбы Сократа с софистами, которую я сознательно стилизовал в нужном мне политически-педагогическом направлении. Софистов я рисовал типичнейшими представителями господствующего класса, напомаженными, наряженными, праздными юношами. Сократа же – ремесленником-пролетарием, еще по-народному верующим в единую божественную правду. Маркс, которого я не называл, но на которого прозрачно намекал, выходил у меня типичнейшим представителем софистического рационализма, растлителем подлинной истины и народной души.

От исторического введения я, во многом следуя примеру своего учителя Виндельбанда, переходил к систематически-популярной разработке вопроса об истине-справедливости, превращая ради наглядности искомую Сократом единую истину в некий, расположенный высоко на горе город. Я тщательно доказывал, что считать нагорный город за монастырь, на том основании, что, подходя к нему с востока, видишь только церкви, так же бессмысленно, как считать его садом, потому что подходя к нему с юга видишь одни сады, или, наконец, за фабрику, вид на которую открывается путнику с запада.

Так же, как с городом, поучал я, обстоит дело и с самой истиной. Конечно, пролетарий видит ее иначе, чем буржуй, буржуй – иначе, чем служитель духа – ученый, художник, мыслитель. Но разве разница взглядов на единую истину и многообразие подходов к ней опровергают ее существование, как некоего положительного всеединства, восклицал я в духе Владимира Соловьева. Нет, надо только охватить истину, то есть

исконное и вечное бытие мира, со всех сторон и в этом охвате срастить все личные, классовые и национальные правды перспективно ущербленных мнений во всеохватывающую и целостную истину – справедливость.

Как по своему соглашательскому направлению, так и по своему идеалистическому пафосу, мой курс был, конечно, отнюдь не в духе организаторов и идейных возглавителей «Пречистенских курсов». Успех он, однако, имел, и даже большой: аудитория увеличивалась от лекции к лекции, причем увеличивалась, не изменяя своего первоначального характера и состава. Очевидно интересы интеллигентных рабочих были все же шире, чем то представлялось нашей лево-партийной интеллигенции.

К сожалению, после летних каникул моя лекторская деятельность на «курсах» была прекращена. Думаю, что причину надо искать в чьем-нибудь личном недоброжелательстве. Если бы я окончательно пришелся не ко двору у организаторов курсов и полиции, мне вряд ли удалось бы уже в следующем году завоевать себе прочную позицию в «Бюро провинциальных лекторов».

Устроил меня в бюро популярный в те годы критик и лектор Юлий Исаевич Айхенвальд, плодотворную деятельность которого в «канунной» России было бы несправедливо обойти молчанием. Сын раввина, большой знаток Шопенгауэра, критик-индивидуалист, отрицавший традиционный в России социологический подход к искусству и не убоявшийся в печати ополчиться против кумира революционной интеллигенции Белинского, к тому же еще и страстный отрицатель театра в эпоху расцвета славы Коммиссаржевской, Шаляпина и Станиславского, Айхенвальд не имел, казалось бы, никаких шансов на прочный успех у широкой публики. Тем не менее он его бесспорно имел. Ценила Айхенвальда не только Москва, любила его и провин

ция. Всюду, куда бы я ни приезжал, я слышал только положительные, иногда даже восторженные отзывы об его лекциях.

Спрашивая себя, за что широкая публика любила Айхенвальда и ради каких преимуществ прощала ему его антиинтеллигентские выпады, я нахожу только один ответ: за чуждый всякому политиканству и агитации научно-популярный стиль его лекций; за то «культуртрегерство», которое так ненавидел Андрей Белый: «культура трухлявая голова».

Широкие круги трудовой провинциальной интеллигенции, не исключая и «хорошо грамотных» рабочих, вовсе не были в такой мере и степени захвачены исповеднически-политическим пафосом, как то казалось партийным «властителям дум». Помню, как я был удивлен тем, что страстные споры, кипевшие одно время в Москве вокруг покаянного сборника «Вехи», совсем не интересовали провинцию. Провинциальные представители свободных профессий, земские деятели, народные учителя и учительницы не чувствовали себя виновными ни в «народническом мракобесии» (Бердяев), ни в «сектантском изуверстве» (Франк), ни в «общественной истерике» (Булгаков), ни в «убожестве правосознания» (Кистяковский), ни в «бездонном легкомыслии» (Струве). Но и Мережковского, гневно обрушившегося на «веховцев» рядом по существу кое в чем правых, но по тону и стилю уж очень плакатно звонких статей, они своим призванным защитником не признали бы. Вся эта горячая полемика шла лишь по столичным верхам.

Читающая и думающая провинция была, как мне кажется, не только не более отсталой, чем передовая столичная интеллигенция, но в известном смысле и здоровее ее. Она явно тянулась к хорошей, солидной книге и питательной научно-популярной лекции. По собственному опыту могу сказать, что небольшие, хорошо построенные курсы на такие темы, как «Введение в фило

софию», «История греческой философии», «Россия и Европа, как проблема русской философии истории», «Основные проблемы эстетики Возрождения», имели в Нижнем Новгороде, Астрахани и других городах не только не меньший, но скорее больший успех, чем отдельные миросозерцательные, остро публицистические лекции. Эту здоровую и горячую жажду знания и утолял Айхенвальд своими не слишком глубокими, но всегда хорошо продуманными и хорошо сформулированными, исполненными подлинной любви к литературе, лекциями.

«Бюро провинциальных! лекторов» организовалось при «Обществе распространения технических знаний», основанном в 70-х годах прошлого столетия. Это Общество ставило своею целью утоление «духовного голода рвущейся к свету провинции», как любил выражаться доктор Грацианов, незабвенный председатель Нижегородского народного университета, процветавшего под странным названием «Секции воспитания, образования и гигиены».

Организованный при этом Обществе учебный отдел, разбитый на двенадцать комиссий, ставил себе с каждым годом все новые и новые задачи. Он издавал дешевые книги и брошюры по всем областям знания, а также и всевозможные пособия для читателя: заботливо составленные «программы домашнего чтения» для начинающих серьезно заниматься самообразованием и «библиографические сборники» для преуспевающих. Дело велось широко, горячо, с подлинным идеалистическим подъемом и в том прогрессивном духе, которые были всегда характерны для начинаний «отзывчивой русской общественности». На доме по Большой Кисловке, в котором находилось Общество, принадлежавшем, если я не ошибаюсь, госпоже Озанчев-ской, должна быть со временем прикреплена мраморная доска с выражением глубокой благодарности всем, кто бескорыстно в нем трудился на пользу России.

В 1908-м году к двенадцати комиссиям Общества по инициативе графини В. Н. Бобринской прибавилась тринадцатая по организации образовательных экскурсий. Так началось паломничество неимущей русской интеллигенции и прежде всего учительства заграницу. Уверен, что если бы кому-нибудь из ничего не видевших, кроме Советской России, советских учителей попался бы в руки отчетный сборник тринадцатой комиссии, у него глаза полезли бы на лоб от удивления пред той свободой, которая допускалась в царской России. Из учительских отчетов видно, что провинциальные путешественники не только коллективно осматривали музеи и памятники Западной Европы, но и вполне самостоятельно знакомились с постановкою школьного вопроса в передовых странах Европы.

Просматривая случайно попавшийся мне под руку сборник, я был удивлен количеством объявлений о педагогических журналах. К таким заслуженным изданиям, как «Русская школа» и «Вестник воспитания», после 1905-го года сразу же присоединился специальный «Журнал для народного учителя», ставивший своею целью «обновление школы на началах, диктуемых современной научной педагогикой и новыми задачами русской жизни». Одновременно была открыта подписка на пятнадцатитомное издание «Педагогической академии».

Еще десять-двадцать лет дружной, упорной работы и Россия бесспорно вышла бы на дорогу окончательного преодоления того разрыва между «необразованностью народа и ненародностью образования», в котором славянофилы правильно видели основной грех русской жизни. К величайшему, лишь в десятилетиях поправимому несчастью России, этот оздоровительный процесс был сорван большевистскою революцией, что в своем заносчивом стремлении создать подлинно-народную, рабоче-крестьянскую культуру, напялила на хмельную голову умницы Есенина ту

марксистскую шляпу, которой ему уже в 1924-м году было некому поклониться в родной деревне:

Но некому мне шляпой поклониться, Ни в чьих глазах не нахожу привет.

Широкая просветительно-педагогическая деятельность Москвы была, как оно всегда бывает, лишь одним из проявлений господствовавшего в столицах горячего, творческого подъема. Вспоминая те времена, удивляешься, с какою легкостью писатели и ученые находили и публику, и деньги, и рынки для своих разнообразных начинаний. Одно за другим возникали в Москве все новые и новые издательства и журналы. Одним из первых органов новой, аполитичной мысли, возникли «Весы», издаваемые и редактируемые выбившимися из колеи отпрысками серокупеческих, московских родов – Поляковым и Брюсовым. Богатейший меценат Поляков был по внешности типичным, неряшливо одетым интеллигентом, с лицом, живо напоминавшим Достоевского. Брюсов же иногда выглядел форменныхм лабазником. Люди его внешности часто встречались за кассами охотнорядских лавок. В барашковой шапке и с фартуком поверх шубы, они с молниеносною быстротою подсчитывали на счетах огромные суммы за забранные московскими хозяйками товары.

В пику «Весам», находившимся под односторонним влиянием французских символистов, зародился на Пречистенском бульваре, против памятника Гоголя, определенно германофильский «Мусагет»; тут царствовали тени Гете, Вагнера и немецких мистиков. Главный редактор «Мусагета» Эмилий Карлович Медтнер, брат знаменитого композитора, подписывал руководимый им отдел «Вагнериана» псевдонимом Вольфинг.

В противовес обоим европейским, но отнюдь не западническим, в старом смысле этого слова, издательствам, сразу же выдвинулся на старые, но заново ук

репленные славянофильски-православные позиции мо-розовский «Путь» с Булгаковым, Бердяевым и Трубецким в качестве редакторов и главных сотрудников. Позднее, уже, кажется, перед самой войной, появились в витринах книжных магазинов необычно большие желтые обложки «Софии», богато иллюстрированного роскошного журнала, ставившего своею задачею ознакомление русской публики с Россией 14-го и 15-го веков, «более рыцарственной, светлой, легкой, более овеянной ветром западного моря и более сохранившей таинственную преемственность античного и первохри-стианского юга». Наряду с этими, во всех отношениях высококачественными, идейными издательствами и журналами, начали появляться и более коньюнктурные органы – купечески-модернистическое «Золотое руно», формалистически выхолощенный петербургский «Апполон» и, наконец, «На перевале», орган первой встречи старого натуралистического искусства с новым, модернистским.

Все эти издательства и журналы, не исключая даже и последних, не были, подобно издательствам Запада, коммерческими предприятиями, обслуживающими запросы книжного рынка. Все они осуществлялись творческим союзом разного толка интеллигентских направлений с широким размахом молодого, меценатствующего капитала. Поэтому во всех них царствовала живая атмосфера зачинающегося культурного возрождения. Редакции «Весов» и «Мусагета», «Пути» и «Софии» представляли собою странную смесь литературных салонов и университетских семинарий. Вокруг выдающихся мыслителей и выдвинувшихся писателей здесь собирался писательский молодняк, наиболее культурные студенты и просто интересующаяся московская публика для заслушивания докладов, горячих прений по ним и ознакомления с новыми беллетристическими произведениями и стихами.

В годы этой дружной работы облик русской куль

туры начинал видимо меняться. Провинциальная психология старотипного русского интеллигента, воспитанного на Чернышевском и Михайловском, начала постепенно перерождаться. Не только в столицах, но и в провинции начали появляться группы людей нового, углубленного и расширенного сознания. Параллельно с обновлением литературы шло обновление и русской живописи. Грязноватые по колориту, иллюстративно-тенденциозные картины «Передвижников» уже без боя уступали место воздушно-красочным, эстетически самодовлеющим полотнам «Мира искусства» и «Голубой розы». Крепли музыкальные дарования Скрябина, Рахманинова, Медтнера, Ребикова, Гречанинова, Лядова и других. На еще невиданные высоты поднимался театр. Имена Станиславского, Дягилева и Шаляпина гремели на всю Европу. Могли бы греметь, если бы их сумели соответственно показать, и имена Ермоловой и Коммиссаржевской.

С гордостью показывая в Европе свои достижения, Россия с радостью и свойственным ей радушием принимала у себя иностранных гостей. Еще недавно мой дрезденский коллега, сын знаменитого Артура Ники-ша, рассказывал мне, до чего его отец любил дирижировать в Москве. Он находил, что более чуткой, восторженной, но и требовательной публики нет во всем мире. Очевидно, мнение Никиша разделялось многими артистами Запада. Кто только не приезжал к нам? Не буду перечислять имен пианистов и скрипачей – имя им легион. Из актеров я видел в Москве: Дузе, Сарру Бернар, Сальвини, Тину де Лоренцо, Грас-со, Моисеи, Поссарта, Дюмон и др. Перед войной в Москву стали наезжать не только артисты, но также и писатели, художники и философы. Маринетти, Вер-харн, Вернер Зомбарт, Герман Коген и др. читали научные доклады и художественные произведения.

Свидетельствуя о духовном здоровье России, в этом подъеме отчетливо намечались две линии инте

ресов и симпатий: национальная и общеевропейская. С одной стороны, по-новому входили в жизнь тщательно изучаемые специалистами произведения Пушкина, Боратынского, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Соловьева, музыка Мусоргского (на сцене Шаляпин, на эстраде Оленина Д'Альгейм), апокрифы в переработке Ремизова для «Старинного театра» и впервые по-настоящему оцененная русская иконопись. С другой стороны, переводились, комментировались и издавались германские мистики (Яков Беме, Эккехард, Рейсбурх, Сведенборг), Эннеады Плотина, гимны Орфея, фрагменты Гераклита, драмы Эсхила и Софокла, провансальские лирики 12-го века и французские символисты 19-го. Всего не перечислить.

В театрах и прежде всего на сцене Художественного театра в замечательных постановках шли Гамсун, Ибсен, Стриндберг, Метерлинк, Гауптман, Гольдони и другие; классики: Шекспир, Шиллер и Мольер никогда не сходили с русской сцены.

Что говорить, не все обстояло благополучно в этом подъеме русской культуры. В московском воздухе стояло не только благоухание ландышей, украшавших широкую лестницу морозовского особняка, в котором под иконами Рублева и панно Врубеля бесконечно обсуждались идеи «Пути» и «Мусагета», но и попахивало тлением и разложением. Несчастье канунной России заключалось в том, что в общественности и культуре цвела весна, в то время, как в политике стояла злая осень. Власть лихорадило: она то нерешительно отпускала поводья, то в страхе бессмысленно затягивала их. Не только революционерам, но и умеренным либеральным деятелям приходилось туго: всякого народного учителя поинтеллигентнее, всякого священника, не водившего дружбы с урядником, норовили перевести в город без железной дороги. Ясно, что трупный запах заживо разлагавшейся власти, отнюдь не столь злой и жестокой, как в те времена ка

залось, но уж очень беспомощной в делах государственного управления и окончательно безвольной, не мог не отравлять самых светлых начинаний предвоенных лет.


ВАГОНЫ РОССИИ

Вспоминая свои разъезды по России, вспоминаю прежде всего русские вагоны, совсем иные, чем в Западной Европе, как по выстукиванию колесного ритма, так и по господствовавшему в них настроению. Кем-то из современных религиозных философов была высказана мысль, что русская душа не ценит крепкого домостроительства, так как всякий дом в этой жизни ощущает как станцию на пути в нездешний мир. Этой, правда, лишь отчасти верной мысли вовсе не противоречит тот факт, что во всяком русском поезде «дальнего следования» сразу же заводилась по-домашнему уютная жизнь: если всякий дом есть всего только станция, то почему бы и вагону не быть настоящим домом? Душою железнодорожной домашности был, как известно, чай. Боже, сколько выпивалось его между Москвой и Екатеринбургом, Москвой и Кисловодском – подумать страшно. Семейные ездили со своими чайниками, интеллигентам же одиночкам приносил чай истопник, у которого самовар у вагонной топки кипел круглые сутки. В свое время этот самовар никого не удивлял. А как – да простится мне эта эмигрантская сентиментальность – умилился я в 1928-м году, по пути в Двинск, увидав в латвийском по подданству, но русском по настроению поезде российский самовар. Право, он показался мне не самоваром, а добрым духом родного очага. Родным показался мне и истопник, принесший нам с женою по стакану крепкого, горячего чаю, какого в Европе нигде не дают. Никелевый подносик в черной, как ухват, руке и ломтик ли

мона на блюдечке – все это издавна заведенное и не отмененное новою властью – чуть не до слез растрогало нас с женою.

Вагонное чаепитие с обильными закусками и бесконечными разговорами длилось часами. Закуски и беседы бывали весьма разные. В первом классе не те, что во втором, в курьерском поезде иные, чем в пассажирском; менялись они также в зависимости от того, куда направлялся поезд: в Варшаву и дальше заграницу, на кавказские воды или в Поволжье.

Самые изящные, самые «интересные» люди встречались, конечно, в поездах, несшихся к границе. Здесь, в международных вагонах первого класса с клубным радушием быстро знакомились друг с другом; «звезды» свободных профессий, главным образом знаменитые либеральные адвокаты, переодетые в штатское и не умеющие носить его высшие военные чины, дородные актеры императорских театров, англизированные представители меценатствующего купечества и милые московские барыни, бредившие тургеневским Баден-Баденом, Парижем и Ниццею. В какой час дня ни тронулся бы поезд, через час-другой после его отхода во всех купе уже слышна оживленная беседа. На столиках у окон аппетитно разостланы салфетки, на них все сборное и все общее: золотистые цыплята, тончайшие куски белоснежной телятины, белые глиняные банки паюсной икры, слоеные пирожки в плетенках, темные, крутоплечие бутылки мадеры, чай, кон-фекты, фрукты – всего не перечислить…

Разговоры все те же: о преимуществе просвещенной Европы и о нашей темноте и отсталости. Талантливо витийствуют русские люди. Словно на суде развивают знаменитые защитники свои передовые взгляды. Как на сцене, отстаивают непочатую целину русского нутра необъятные телесами актеры. Летучими искрами отражается игра точек зрения в задорновесе-лых женских глазах.

Как хорошо ехать в Европу: отдохнуть, полечиться, похудеть, повеселиться и погрешить.

В пассажирских поездах, шедших в провинцию, бывало совершенно иное настроение: люди казались здесь обыденнее и озабоченнее. По дороге в Пензу, Казань, Нижний, Саратов знаменитые адвокаты наскоро просматривали дела и подготовляли речи, фабриканты проглядывали доклады своих директоров, а актеры доучивали роли. Столичные же барыни, если не считать путешественниц по Волге, в провинцию вообще не ездили. Вагоны первого класса катились тут часто почти пустыми. Во втором же, в последние годы мирной жизни, ездило уже много и серой публики: сапоги, картузы, поддевки, рубашки фантази, суровые наволочки на подушках, зачастую корзинки и парусиновые мешки вместо чемоданов.

Помню, ехал я читать в Астрахань. Вагон попался старый, грязноватый и тускло освещенный свечами. В купе нас было четверо: плотный, осанистый батюшка, странный блондин, с бритым актерским, обиженным лицом и грузный, сивый человек в поддевке, насквозь пропахший рыбой, очевидно рыботорговец. С вечера никакого общего разговора не вышло. Поужинав селедкой и огурцом с черным хлебом – дело было постом – и выпив на сон грядущий стаканчик водки, рыботорговец сразу же полез на верхнее место спать. Мне не оставалось ничего, как последовать его примеру, так как и батюшка уже начал позевывать. Все мои спутники быстро заснули, мне же долго не спалось – кусали блохи и мутило от тяжелого рыбного духа.

Проснувшись позднее других, я застал компанию за чаем и водкой. Уловив несколько слов, я сразу же понял, что дело идет обо мне – кто, мол, такой? Блондин считал меня, очевидно, артистом, едущим в провинцию на гастроли, купец же – революционером-агитатором: «в портфеле все книги, бумаги». Я

нарочно всхрапнул и тут же услышал соображения батюшки, что у революционеров «брюченки трепанные, а этот одет барином». «Эта шантрапа для отводу глаз новую моду выдумала, – отстаивал свое мнение купец, – ох, доиграются приятели», – прибавил он с ненавистью и, слышно было, громко чокнулся с блондином.

Я весело спрыгнул вниз, наскоро сбегал умыться, достал свои припасы, выложил их на столик и попросил налить мне стаканчик чаю. Несмотря на высказанное по моему адресу подозрение, купец радушно налил мне стакан крепкого чаю и с нежностью вынул из моей корзинки пирожок с рисом и лососиной:

А мы вот, – начал без промедления актери-стый блондин, – интересовались тут, по какому поводу изволите разъезжать по провинции; я думаю скорее всего музыкант, потому что длинные волосы актеру под парики неудобно, а вот они – подмигнул он в сторону купца – предполагают, что не иначе как по просветительной части.

Так и есть – отвечал я как ни в чем не бывало •- еду читать лекции.

Значит моя правда – самодовольно ухмыльнулся рыботорговец, – явно обрадованный тем, что сразу узнал птицу по полету.

А на какую тему читаете? – провокационно полюбопытствовал батюшка – скорее всего по земельному вопросу, или насчет кооперации?

Напрасно подозреваете, батюшка – отвечал я иронически, – я еду читать две лекции: одну о славянофилах, а другую о божественном Платоне, которого во всех духовных академиях изучают.

Ну, благо, благо, коли подлинно так, – произнес священник, очевидно не поверивший правдивости моих слов и честности моих лекторских намерений, – спору нет, ученье – свет, а неученье – тьма.

А по-моему, батюшка, – решительно заявил купец, – никакого света в ученьи нет, а одно, простите меня, поджигательство. Я вот и без просвещенья в люди вышел, даже в большие – на промыслах сотнями тысяч ворочаю, а сына моего в университете до того просветили, что, как приехал на побывку, так одно только и твердит: «Ваши корабли сожжены, папаша». Ей?Богу, прямо поджигателем по дому ходит.

Поджигателем, – с невероятною живостью и даже с каким-то восторгом отозвался вдруг всё время выпивавший блондин – это интересно, это очень даже весело.

Да что ты, белены объелся – рявкнул на него торговец, – али сам ихнего жидовского, социалистического толку, чего ж тебе весело, что сын отца подпалить собирается?

Простите, – заторопился блондин, – я ведь не всерьез, так, к слову пришлось, потому что больше всего в жизни люблю пожары, особенно ночью…

Под вечер купец и батюшка вышли на какой-то большой станции. Оставшись наедине со мною, актер Солнцев, как на прощанье отрекомендовался мне любитель пожаров, разоткровенничался и с воодушевлением и страстью рассказал свою историю:

Сын сельского дьякона, он после поездки в Москву, где побывал в опере, бежал из духовной семинарии с мечтою учиться пению и попасть на сцену. «Голос у меня был – хвастался он с типичною провинциально-актерскою ухваткою – единственный, силищи непомерной, труба судная, и от природы поставленный, как у соловья. Одно меня сгубило – робость, боязнь публики. Я, поверите ли, у самого Шаляпина был, спрашивал, как бы это мне от своей проклятой робости избавиться. Он, спасибо ему, ободрил: голос, говорит, у тебя мой, шаляпинский, а чтобы не бояться публики, не смотри никому в глаза, бери глазом поверх голов. Как глаз выше публики поставишь, так ее себе под

ноги и бросишь. У меня у самого это первое правило – всегда с поднятой головой пою. Пробовал я по его, по?шаляпинскому рецепту действовать, долго пробовал, да нет, не помогло. Пока тяну ноту вверх – выходит, а как вытянул – обязательно глазом в публику – хорошо ли, мол, спел – вижу у всех морды сонные, скучные. Верите ли, досада душит, голос сдает и чувствую, что вру, хоть со сцены беги. Так вот и прекратились ангажементы. Выпьемте, чокнемся. Хоть вы и по просвещению ездите, а я чувствую, что душа у вас наша, актерская.

Ну, а теперь вы чем занимаетесь? – спросил я своего собеседника, не улавливая связи между его неудавшейся сценической карьерой и любовью к пожарам.

Теперь-то? – откинулся он назад и грустно посмотрел на меня, – как вам сказать, занимаюсь пожарами.

То есть как пожарами? – переспросил я – служите страховым агентом?

Это тоже, только это не главное. Я, если уже говорить всю правду, как на духу, по трем линиям работаю: страхую, главным образом крестьян от огня, организую по деревням пожарные команды и, страсть моя – изредка, поджигаю.

Как поджигаете?

А вы обождите, не торопитесь, – заговорил он вдруг с какою-то новою серьезностью, как человек, глубоко продумавший свою мысль и твердо уверенный в своей правде – от моего поджигательства никому вреда нету. Поджигаю я только в крайнем случае, когда уж очень долго нигде не горело, так что душе невтерпеж становится. Поджигаю всегда двор, который сам же застраховал и которому, знаю, гореть выгодно. Но и против своего Общества у меня совесть опять-таки чиста: не будь моих команд, все сплошь бы горело. Сами видите – вреда никому нету, а мне

не только удовольствие, а вся жизнь в этом. Набат – лечу впереди всех с факелом, командую, кричу; иной раз такую ноту возьму, что и Шаляпину не взять. Дерево, сено, солома – все как в аду полыхает; скотина как на бойне ревет; бабы, ребятишки пуще скотины отчаиваются, огненные языки небо лижут. Команда моя работает – любо-дорого смотреть. Знают ребята, что я после каждого выезда ведро водки выставляю. Да, – закончил Солнцев свою хмельную исповедь, – артист не может жить без восторга, я же говорю по совести, большего восторга не знаю, как тушить пожары. Слышал, в старину были огнепоклонники – так вот я скорее всего ихнего толка.

Вспоминая поездки по России, не могу не рассказать о веселом возвращении из заграницы в 1912-м году. Разорившись на подарки, мы с женой ехали и по России в третьем классе. Вагон попался новый, почти пустой – кроме нас, в нашем отделении никого не было. На какой-то станции к окну подошла молодая баба с решетом грибов. Она так упрашивала купить грибы и отдавала их за такие гроши, что мы, в конце концов, пересыпали белые грибы, один другого мельче в, блаженной памяти, «Русские ведомости». Таких прекрасных грибов и таких честных газет уже давно нету во всем мире.

Масло было с собою, сковорода и спиртовка, на которой жена во Фрейбурге готовила ужин – тоже. Конечно, зажигать в поезде спиртовку не дело, но в сущности ничего случиться не могло. Подумали, посомневались и решили немедленно позавтракать. И вот как раз перед тем, как снимать с огня вкусно пахнущую сковородку, осторожно открылась дверь и показалась плешивая, седая голова: на висках – старинные зачесы, на морщинистых щеках – бачки. – Грибы жарите? – потянула большим ноздрястым носом странная голова – богатая идея. Если разрешите присоединиться, могу предложить вино и закуски. Да

вы насчет кондуктора не извольте беспокоиться, обратился незнакомец к жене, выгонявшей полотенцем грибной чад в окно, я его знаю – за рюмочку, другую он вам не то, что грибы, а целого поросенка разрешит изжарить.

Заинтересованные незнакомцем (я лично и против закуски ничего не имел), мы охотно приняли его предложение. Не прошло и двух минут, как он снова появился в купе с большою корзиною в руках и тут же начал деловито и ловко вынимать из нее удивительные вещи: ценные граненые чарки, тяжелые золоченые ножи и вилки с орлами, тарелки с короною и всякую изысканную снедь: жареных цыплят, паштеты, прекрасное бордо, дюшесы и сыры…

В чем дело? Что за человек? Вещи явно не его, но ощущает он их своими. И слишком тонкой и дорогой для всего его облика (полуформенные брюки с кантом и люстриновый пиджак) едой угощает с тороватым радушием барина-хлебосола.

Ларчик открылся неожиданно просто. Наш незнакомец оказался дворцовым лакеем. Человек от природы умный, наблюдательный, перевидавший по своей должности множество людей и потерявший к ним всякое уважение, он был весьма тверд в отстаивании своего глубоко-скептического миросозерцания.

– Не красть, – доказывал он мне с отеческою назидательностью, – при дворе, по крайней мере, никак невозможно, потому бессмысленно и даже неправильно. Если я задумаю не брать, меня свои же за несочувствие и предательство выживут. Семья моя окажется в бедности, миру же от моего самоуправства прибыли никакой не будет. Чего же, разрешите вас спросить, в том хорошего, что брать будет не честный человек для жены и детей, а какой-нибудь подлец-пьяница ради бессмысленного кутежа в угоду любовнице-потаскухе. А таких стрекулистов, да будет

вам известно, за последнее время среди нашего брата много развелось.

На мои неуверенные за отсутствием всякой осведомленности в дворцовом обиходе, беспомощно-принципиальные возражения, придворный старичок словоохотливо отвечал все новыми и новыми рассказами о хищениях в дворцовом ведомстве. Он помнил еще последние годы царствования Александра Н-го.

– Великой души был государь, но и его обманывали почем зря. Пожаловали их величество – может быть, слышали, госпоже Уваровой имение в Крыму – а получила она пустырь да кустики. Тоже самое с драгоценными подарками: уж на что строг был Александр Ш-й, а и он не справлялся со своими чиновниками. Вместо жалованного на бумаге перстня с изумрудом, обсыпанного бриллиантами, получали обласканные им лица иной раз колечко с малюсеньким камешком в розочках. И тут, благородный молодой человек, вовсе не простое хищение, как вы может быть, полагаете, а вроде как свой закон, которого не переступишь. Во дворце все заведено спокон веку, даже конфеты на приемах со времен матушки Екатерины, все те же подаются и никакие революции тут ничего переставить не могут. Да-с. И цари под законом живут, даром что самодержцы.

Б памяти еще много встреч, еще много странных, неожиданных бесед. Ехал я как-то в Царицын. Не успев дома как следует подготовиться, я за несколько часов до Царицына достал конспекты, книги и так углубился в свои мысли, что не заметил, как ко мне в купе подсел молодой человек. Как только я, кончив работу, вынул портсигар, молодой человек быстро чиркнул спичкой и поднеся ее к моей папиросе, нервно пересел поближе ко мне с явным желанием поговорить. Одет он был в ладно сшитое добротное купеческое платье, обут в мягкие офицерские сапоги.

– Вы, если не ошибаюсь, в наши Палестины – начал он без промедления свою атаку, указывая пальцем на мои книги, и на папку с моим именем – ждем с большим нетерпением. Афиши уже давно расклеены. Мне лично сейчас особенно важно послушать философа. В последнее время душа, знаете ли, в большом смущении. Карасев – представился он внезапно, вскинув на меня свои небольшие, тускло-темные и слегка раскосые глаза. – Может быть, слышали? В последнее время наше имя по всем газетам треплют, не исключая и столичных. Да, вот что родной братец наделал, продолжал он, не дожидаясь моего ответа. Любил он ее, как я понимаю, до безумия, самый омут ее души любил, а убил, почем зря и при том в полной памяти. Что с ним приключилось – ума не приложу. Неужели такое с каждым стрястись может? Вот хотя бы завтра и со мною?

Дома у нас мрак, родители убиты, боятся на улицу выйти. Может быть, вы зашли бы к нам отобедать, утешить стариков, обелить их своим посещением в глазах нашего темного народа.

Последняя неожиданная просьба была произнесена с искреннею глубокою мукою, но одновременно с каким-то наигранным вывертом и даже форсом. Хоть и не хотелось мне идти обедать к Карасевым, я все же решил пойти; если бы я не пошел, мой странный знакомец жестоко разочаровался бы не только во мне, но и в философии, о которой имел весьма смутное представление, но которую страстно любил, как высшую точку просвещения.

На обеде, по-купечески тяжелом и обильном крепкими напитками, кроме несчастных и весьма смущенных стариков, явно не понимавших по какому собственно случаю сынок затеял пир, присутствовало еще несколько безмолвных существ, скорее всего близких родственников семьи.

По началу разговор совсем не клеился, но постепенно им завладел «брат убийцы», находившийся не только в подъеме, но даже в восторге. Не хватало только того, чтобы, подняв бокал, он произнес бы по случаю убийства братом своей любовницы сумбурную речь на Андреевскую тему: «стыдно быть хорошим».

Со мною он чем дальше, тем больше держался единомышленником-заговорщиком^

– Мы с вами, – шептал он мне на ухо, – всю глубину понимаем, а о них, что говорить, народ темный, им человеческой жизни не надо, довольно и тараканьей, в кухне за печкой.

Не знаю, как сложилась судьба этого странного ценителя настоящей жизни, скорее всего революция и его, как таракана, растоптала своим сапогом. Но, может быть, она и вознесла его. Впоследствии, когда будет тщательно изучен личный состав большевистской партии, несомненно выяснится, что большое количество людей не пролетарского происхождения вошло в нее от той же тоски по углубленной жизни, хотя бы и на преступных путях, которая с малолетства мучила молодых Карасевых, как самого убийцу, так и его брата.

Есть в русских душах какая-то особая черта, своеобразная жажда больших событий – все равно, добрых ли, злых ли, лишь бы выводящих за пределы будничной скуки. Западные европейцы среднего калибра легко и безболезненно отказываются от омутов и поднебесий жизни ради внешнего преуспевания в ней. В русских же душах, даже в сереньких, почти всегда живет искушение послать все к чорту, уйти на дно, а там, быть может, и выплеснуться неизвестно как на светлый берег. Эта смутная тоска по запредельности редко удовлетворяется на путях добра, но очень легко на путях зла. Такая тоска сыграла, как мне кажется, громадную роль в нашей страшной революции. Быть может, ради нее русскому народу и простится

многое из того, что он натворил над самим собою и надо всем миром.


Роман Анны с Вронским начинается в поезде и кончается им. Под стук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим ему людям об убийстве жены и мы чувствуем, что нигде, кроме как в поезде, он не смог бы исповедоваться с такою искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса и, не сводя глаз с Нехлюдова, чуть не падая бежит по платформе. «Дым, дым, дым» – развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь с нею в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова, вдруг понимает, что он всю жизнь любил только ее и что с ее отъездом для него все кончается. В «Лике» Бунина тема блаженно-несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темой той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Ьлок:

Так мчалась юность бесполезная В пустых мечтах изнемогая, Тоска дорожная, железная Свистела, сердце разрывая…

Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их «в пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты».

В таком отлетно-романтическом настроении, которого уже давно не знает Запад со своими короткими межстанционными перегонами, с непрерывностью человеческого жилья и труда за окнами, мешающими природе думать свою вековечную думу, и с несмол

каемыми коммерческими разговорами вездесущих коммивояжеров, несся я однажды лютою стужею вглубь России.

Я совсем было собрался уже спать, как, посмотрев на часы, вспомнил, что скоро будет та станция, верстах в десяти от которой два года тому назад снимал у обедневшего помещика небольшой флигель мой приятель, талантливый начинающий поэт. Вернувшись осенью в Москву из своей «добровольной ссылки», где собирался серьезно работать, он сразу же пришел ко мне и мы с ним всю ночь проговорили о его летнем романе, вернее о том, стоит ли ему в старомодных ямбах описывать встречу современного поэта («Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов») с прелестною провинциальною девушкой, уже обещавшей, по настоянию родителей, руку и сердце другому. К утру мы твердо решили, что писать второго Онегина не стоит и, выпивши крепкого кофе, пошли вверх по туманным, прохладным, еще не разметенным бульварам к розовеющему Страстному монастырю поклониться бессмертному Пушкину.

Как только поезд остановился, я вышел в коридор, почувствовал резкий удар холода по ногам и тут же увидел входящую, всю запорошенную снегом молодую женщину в темно-синей с серым барашком шубке-поддевке. Отпустив кучера, внесшего за ней два светлых кожаных чемодана, она сняла шапку, расстегнулась и медленно опустилась против меня на диван: купе сразу же наполнилось милым, домашним, женским теплом. «Она – Леля Остафьева», решил я с полною уверенностью и тут же с радостным волнением сообщил ей, что я уже давно с нею знаком.

Через час Елена Александровна, то и дело поднося платок к заплаканному лицу, не таясь, рассказывала мне о своей несчастной любви к поэту и о своем еще более несчастном, ненужном замужестве. Умолкая, она недоуменно вздергивала вверх свои тонкие

брови и, словно прося помощи, с тоскою останавливала на мне по-детски доверчивый взор своих горячих, кротких глаз.

Волнуясь близостью открывающей мне свою душу женщины (душа и тело так тесно связаны друг с другом, что, говоря о любви, ни одна женщина не может не приоткрыть и своей женской тайны), я невольно делал все, чтобы вызвать в своей собеседнице ответное волнение. Сливая себя с «нашим» поэтом, ее неверным рыцарем и моим старым другом, я, как умел, утешал ее, рисуя драму сложных мужских душ, подвластных вдохновению и творчеству. Женщинам, даже и искренне любимым, такие люди, ораторствовал я, могут дарить лишь мгновения, но мгновения, исполненные вечности. Будьте же счастливы тем, что в лёте летних дней и над вами пролетела вечная любовь. Умершая для жизни, она воскреснет в творчестве. Миг, вечность и полет таинственно связаны друг с другом. Разве бы вы, ничего не знающая обо мне, доверили бы мне свою тайну, раскрыли бы передо мною свое сердце, если бы не чувствовали, что за окном куда-то несутся бесконечные дали, если бы не знали, что к десяти часам утра мы уже навсегда расстанемся друг с другом.

Елена Александровна благодарно жмет мои руки. В ее глазах все еще слезы, но уже не те, беспросветные, что стояли в них два часа тому назад. Я взволнованно чувствую растроганность, открытость и встреч-ность всего ее пленительного существа. Я горячо целую ее руки. Она не сопротивляется, быть может, ей грезится лето и ее милый, неверный, внезапно куда-то сгинувший друг…

Светает. Мы молча стоим у полузамерзшего окна. В мутном небе одиноко стынет медленно двигающийся сквозь легкие облака мертволикий месяц. По горизонту печально тянется мглистая прочернь нескончаемых лесов.

Да, поезда, России… Где-то сейчас милая Елена Александровна? Погибла ли на своей земле или, быть может, ждет на чужбине скорого возврата на родину? Вспоминает ли, слыша в сердце русский стук поезда, несшиеся перед нами почти тридцать лет тому назад сумрачные снежные дали? Вряд ли. Если же и вспоминает, то, конечно, не с тою тоскою, как я. Лицо России глубже сливается с женским лицом, чем с мужским. Наша же эмигрантская тоска вся о России…


ПРОВИНЦИЯ

В Нижний я приезжал обыкновенно очень рано, если не ошибаюсь, около шести утра. Зимними месяцами в этот час на предвокзальной площади бывало еще совсем темно. Лошадиные морды, дуги, извозчичьи шапки лишь смутно чернели в туманной мгле. Даже широкая лента Оки, по которой ветренной стужей неслись легкие новгородские саночки с передками, в виде лебединой шеи, еле белела перед глазами. Над низовьем Канавина призрачно дрожало зеленовато-желтое марево далеких фабричных огней. На высоком берегу, по которому санки медленно подымались к кремлю, кое-где за занавешенными окнами светились огни. Здесь, в душно натопленных комнатах, просыпалось, вставало, крестилось и садилось за чай торговое население Нижнего. Кремль с его древними стенами, башнями, соборами, присутственными местами еще спал праведным сном. Только вороны тяжело перелетали с места на место по его чистым, белоснежным площадям. Спали еще и главные улицы торгового центра, по которым я резво подкатывал к Ермолаевским номерам, где останавливались все знатоки Нижнего Новгорода, несмотря на то, что недалеко от этих неказистых номеров красовалось большое, желтое здание гостиницы «Россия». Предпо

читались Ермолаевские номера, в которых было всего только 14-16 комнат, из-за тишины и замечательной кухни.

Впервые приехав в Нижний, я остановился, как сейчас помню, в номере первом, в небольшой комнате с громадной печкой-лежанкой. Велев разбудить себя ровно в 10 часов, я быстро разделся и лег досыпать короткую вагонную ночь. Ровно в десять в дверь постучались. Я весело вскочил и отдернул шторы. За окном сиял синий, солнечный день. Под окном у подъезда, в ожидании тороватых седоков, попыхивали папиросами веселые, мордастые лихачи, дядя и племянник Шныревы, с которыми я впоследствии крепко сдружился. По другой стороне улицы проходили какие-то удивительные фигуры: купец ли, интеллигент ли, барыня ли с попугаем на барашковой шапочке, малый ли из погребка – все здесь не то на самом деле было, не то мне казалось каким-то особенным, по-провинциальному милым и занятным.

Когда пожилой, опрятный «человек», приветливо внесший громадный самовар, французскую булку, масло и свежий номер «Нижегородского листка» с объявлением о моих лекциях, поговорив сколько полагается, почтительно удалился утиною походкой многих половых, я налил себе стакан крепкого чаю, достал свои расчерченные цветными карандашами конспекты и в радостном чувстве полноты и подъема жизни сел их просматривать.

К двум часам меня ждал к себе председатель нижегородской Секции гигиены, воспитания и образования доктор Грацианов. Поднявшись по чисто вымытой и устланной пестрою дорожкою, но все же слегка попахивающей отсутствием канализации, небольшой, отлогой лестнице, я оказался в памятной мне интеллигентски-поповской квартире доктора: фикусы, ломберные столы между окнами, по крашенному полу половички, обитый коричневой клеенкой

«гигиенический» диван, обеденный стол в углу, вокруг него простые венские стулья, но зато на нем – разгул хлебосолья. В противоположность Германии, которая нарядно живет, но скромно питается, в России и в убогой обстановке ели талантливо. Волга с ее рыбными богатствами особенно способствовала развитию этого таланта.

Длинноруко вымахавший себя мне навстречу Гра-цианов оказался типичным земцем, либералом, неугомонным деятелем «с идеей и направлением». Представив меня своей жене, преподавательнице женской гимназии, круглолицой, мягкотелой Мелании Павловне, и ее коллеге, выдающемуся математику Мурашову, мясистому, кудрявому паучку с очками-лупами на почти совсем слепых глазах, Грацианов шумно и весело подвел нас к столу. Потрясывая чуть седеющею, козлиною бородкою над неустанно катающимся кадыком, Грацианов с плутоватым видом рассказывал мне, что раздул секцию чуть ли не в народный университет на основании «малюсенькой запятой».

– Как врач, – посмеивался он, – я получил разрешение на устройство лекций по вопросам гигиены воспитания и образования, только и всего. Но согласитесь, что гигиеной, хотя бы и гигиеной воспитания, нашей русской жажды образования не утолить. Вот я и рискнул потихонечку вставить после гигиены малюсенькую запятую. Так оно и получилось: секция по вопросам гигиены – раз, по вопросам воспитания – два, по вопросам образования – три. По таким трем рубрикам все, что угодно, провести можно и кого угодно выписать. Препятствий со стороны местных властей, слава Богу, пока не встречаю, смотрят сквозь пальцы. Рад, очень рад вас послушать, в «бюро» очень хвалят, говорят «из молодых да ранний»…

Похвала, что греха таить, была мне в те времена весьма приятна. Хотелось не ударить лицом в грязь.

Подготовлен я был тщательно, но меня беспокоила невозможность, хотя бы приблизительно, представить себе, какая вечером соберется публика. Я никак не мог решить, надо ли читать так, как я читал в Москве, в открытом заседании Религиозно-философского общества, или скорее на уровне Пречистенских рабочих курсов.

За послеобеденным чаем я попросил Грациано-ва рассказать мне, что за народ ходит на лекции. Его рассказ не облегчил моего положения, скорее наоборот – усилил мое волнение. Оказалось, что на всякого нового лектора поначалу из любопытства собираются все, со временем же у каждого создается своя аудитория, у одних – большая, у других – малая.

Вернувшись в номер, я еще раз просмотрел свой конспект, отложил его в сторону и, повернувшись лицом к стульям, окружавшим овальный стол, начал громко и внятно свою лекцию. Я решил читать как можно более просто, но по существу ничего не упрощать.

В Нижнем я пришелся ко двору. У меня быстро создалась большая и верная аудитория. Ее отличительною чертою была как социологическая, так и психологическая пестрота. Сразу же утратив некоторых слушателей разных лагерей из-за трудности моих лекций, я не утратил ни одного лагеря. На все мои лекции до конца ходили как народники, так и марксисты, как представители свободных профессий, так и сормовские рабочие, как весьма пожилые люди, так и учащаяся молодежь.

Часто читая в Нижнем, я мало-помалу перезнакомился со всеми более или менее интересными людьми среди своих слушателей. Как всюду, так и в Нижнем, русская интеллигенция жила тесными идеологическими кланами. Отношение между кланами носило своеобразно-мистический характер нераздельности, но и

неслиянности. Основною формою этого общения был нескончаемый идейный спор. Большой веры в возможность переубедить друг друга ни у кого не замечалось, тем не менее никому не приходила в голову мысль о прекращении бесцельных словопрений. Вспоминая («Мои университеты») о П. Н. Скворцове, гордившемся тем, что он не читал никаких книг, кроме «Капитала» Маркса, Горький не в шутку, а вполне серьезно называет Скворцова одним из лучших знатоков марксизма, не понимая того, что ученый, не читавший ничего, кроме Маркса, не может быть хорошим знатоком марксизма, а в лучшем случае лишь узким марксистским начетчиком. Не зная ничего о Скворцове, я не могу сказать, мог ли этот глава марксистского кружка, в котором в 89-90?х годах вращался Алексей Максимович, еще жить в Нижнем во время моих наездов туда. Дух его был во всяком случае жив. Помню, что меня не раз возили на какие-то чаи, где уже исчезнувшие из моей памяти люди, гордые тем, что они никогда не читали романтиков, мистиков, церковников и других «обскурантов» с сектантской страстностью и начетнической эрудицией хором доказывали мне вредность моих эклектически-беспринципных лекций. Представительницей марксизма в легальной нижегородской прессе была женщина-врач Бродская, иронически называвшая меня в своих рецензиях «сладкоголосою сиреною» и всячески старавшаяся скомпрометировать мое «левизною приправленное, реакционно – славянофильское миросозерцание» в глазах передового нижегородского общества.

Совсем иначе отнеслись ко мне в народнических кругах, где еще жили воспоминаниями об эпохе Короленко и недолюбливали Горького. С особою благодарностью и даже нежностью вспоминаю Настасью Петровну Ульянову, у которой был дважды в гостях: бедно обставленная комната, чайный стол со скромною закуской, за столом хозяйка, уже седеющая

женщина с очень умным и очень русским лицом толстовского склада и еще несколько тихих, симпатичных гостей. От всей дружной «идейной» семьи веяло теплотой и грустью: один из сыновей Ульяновой только что ушел в ссылку. Не думаю, чтобы Настасья Петровна разделяла все те религиозно-философские взгляды, которые я тогда проповедывал. Не думаю также, чтобы ее очень интересовал мой курс об основных проблемах эстетики Возрождения, концепцию которого я вывез из своей поездки в Италию. И все же Настасья Петровна меня не только как-то оценила, но даже и полюбила. До сих пор у меня хранятся подаренные ею «Исторические письма» Лаврова, с трогательною подписью: «Да хранит Господь Бог вашу светлую голову от тины житейской». Как у всякого писателя, на моих книжных полках стоит много книг с автографами, но ни одна из них меня почему-то так не радует, как потрепанная серенькая книжечка с этими умилительно старомодными словами, начертанными четким, мелким почерком.

Кроме широкого слоя лево-партийной интеллигенции, в Нижнем существовала и небольшая группа так называемых «неоправославных». Из них наиболее интересным был А. С. Волжский-Глинка, к которому я как-то зашел знойным летним днем, чтобы поговорить о его статье «Около чуда», только что появившейся в посвященном Толстому сборнике «Пути», который я рецензировал в «Логосе». Жил Волжский, как мне помнится, в деревянном сереньком домике, стоявшем в негустом саду. Не застав его дома, я решил подождать, пока он вернется с купания. Вернулся он в таком виде, что хоть опять в воду: красный, обливающийся потом, с расстегнутым воротом парусиновой толстовки. Подали квас, Волжский пил стакан за стаканом, все время утирая свое потное, бородатое, обрамленное поповскими волосами лицо большим купальным полотенцем.

Настоящего философского разговора не вышло, помешала жара. Всё, что осталось в душе от посещения Волжского, как-то слилось с тем благодатным ощущением жизни, о котором главным образом и шла речь в его статье о Толстом:

«Глубоко, глубоко, – писал Волжский, – врос этот огромный гений корнями своими в родную почву, в самое сердце земли. Он весь почвенный, землистый, душистый, корневой, красочный, зеленый и развесистый. Влажный чернозем на ласково пригревающем солнышке. В вышине лазурные дали, в глубине, в пахучей божьей земле божьи семена и для божьих же человеков».

Таким же жарким летним днем был я на даче у молодого учителя Мишенькина. Мишенькина я заметил на первой лекции и сразу же прилепился к нему.

Люди публичных выступлений, артисты, ораторы, лектора, хорошо знают, до чего важно иметь среди слушателей надежные опорные пункты. Как бы выступающий ни был уверен в себе, в минуты утомления им неизбежно овладевает ощущение, что аудитория начинает скучать и уходить от него. В такие минуты ему и необходимо почувствовать живую связь с аудиторией, хотя бы в лице двух, трех внимательных слушателей. Таким офицером связи я и прикомандировал к себе на первой же лекции Мишенькина. Очень красивый брюнет с внешностью Спасителя со страдальческой складкой на лбу, бессменно одетый в черный двубортный пиджак, он, положа ногу на ногу, скромно и неподвижно сидел с краю, неподалеку от кафедры и, не смотря на меня, не сводил взора с предмета моей лекции.

Приехал я к Мишенькиным к раннему обеду. Приняли они меня так просто и радушно, как мало знакомых людей принимают, кажется, только в славянских странах. Накормили чудесною, янтарною ухой и крупною душистою клубникой. После обеда мы

пили чай с вкуснейшим сладким пирогом. Спасибо Мишенькиным за привет и старание. За чаем душевно разговаривали о том, о сем. Потом гуляли над Волгою, дышали необъятными земными и небесными далями, под вечер сидели на крылечке, любовались закатом, жгли костры от комаров и уже по-настоящему, вплотную беседовали о христианстве и просвещенст-ве, о России и революции, о Москве и провинции, об учительском призвании и о трудностях провинциального учительствования.

Уехал я очень поздно, с последним пароходом, в радостном ощущении, что познакомился с настоящими людьми, интеллигентами новой формации, которые и Бога не отрицают, и культуру любят, и социальной справедливости жаждут. Смущало только некоторое уныние Мишенькина, какая-то грустная сумеречность его образа. Думаю, что он был очень одинок и что ему было непосильно пробивать себе дорогу среди ведущих сил России – клерикального черносотенства и атеистически-революционной интеллигентщины.

Одним из видных православных реакционеров был в Нижнем доктор Н., который меня долго мучил своими письмами. Репутация у моего корреспондента была не важная: ханжа, черносотенец, карьерист. Ми-шенькины с ним не были знакомы и удивлялись тому, что я вожусь с ним.

Ханжой и черносотенцем доктор Н., человек, судя по письмам, тяжелый, одинокий и очень самолюбивый, из породы русских самоистязателей, думается, не был, но казаться таковым он мог. Трагедия доктора заключалась в том, что, не нуждаясь в молодости в Боге, чтобы любить людей и помогать им, он, придя к своим пятидесяти годам к Богу и церкви, потерял всякий интерес к людям: «Объясните, – писал он мне, – почему я, некогда народник-идеалист, горевший жаждою помощи ближнему, теперь свиде

тельство о смерти ловчусь не выдать, пока не зажму трешницы в кулаке, а в церковь хожу и даже практики не могу начать не перекрестившись». Что я отвечал доктору – не помню, помню только мучение, которое я испытывал, отвечая ему. Для настоящего ответа у меня в 27 лет еще не было ни жизненного опыта, ни духовной зрелости. В живом разговоре я, быть может, и нашел бы какое-нибудь нужное доктору слово, но разговора угрюмый, бледный, рыжий доктор очевидно боялся. После лекции он каждый раз быстро здоровался со мною и уходил, не позвав к себе.

Описывая своих нижегородских слушателей, я невольно спрашиваю себя, для кого пишу, кому могут быть интересны быстрые зарисовки почти мимолетных встреч, кроме меня самого? Но потом утешаю себя мыслью, что господствующий не только в математике, но и в жизни закон бесконечно большого значения бесконечно малых величин, быть может, поможет моим читателям выяснить себе духовный облик дореволюционной провинции и то, чего она ждала и даже требовала от лектора.

Мое отношение к философии заставило профессора Виндельбанда, как я рассказывал выше, указать на то, что его личные убеждения не являются предметом университетских занятий. Россия, в особенности провинциальная, такого разграничения личной и общественной философии не признавала. От философа, как, впрочем, и от всякого общественного деятеля, она требовала личных убеждений, почему и завязывала с ним личные отношения. Глубоко личные вопросы ставил мне не только очерствевший в Боге доктор, ставили их и приходившие в Ермолаевские номера поговорить со мною о воспитании детей матери и жены, запутавшиеся в брачной жизни, и молодые люди, ищущие смысла жизни.

Смешно подумать, но даже на каком-то гимнази

ческом балу, куда меня затащили мои слушатели, какая-то весьма энергичная ученица старшего класса, «убежденная индивидуалистка», взволнованно доказывала мне, что я, защищающий начала личности и свободы, обязан пойти к ее отцу и убедить его, что он не смеет препятствовать ей строить свою жизнь по собственному разумению. Требование было предъявлено с такой страстностью и нравственною серьезностью, что мне пришлось познакомиться с родителями моей клиентки и сделать все возможное, чтобы добиться от отца разрешения отпустить дочь в Москву на Высшие курсы.

Как ни много давали мне лекции, устраиваемые Грациановской запятой, большее нравственное удовлетворение я получал от своего преподавания на губернских и уездных учительских курсах. Слушателями были почти исключительно учителя и учительницы, большинство которых съезжалось в Нижний из разных медвежьих углов. Настроение (у молодых, в большей степени, чем у старых, и у женщин в большей степени, чем у мужчин) было праздничное: в «храм науки» трудовая интеллигенция верила с такою же страстностью, с какой отрицала церковь. Татьянин день, день основания Московского университета, был ее престольным праздником. Читал я на учительских курсах в радостном ощущении того, что воля и вера моих слов действительно доходят до внимательной и восприимчивой аудитории, чувствующей мою любовь к ней. По окончании лекций «благодарные слушатели» поднесли мне адрес, составленный в очень теплых выражениях, и серебряный бокал с изображением оленьей головы и выгравированною под нею трогательною надписью.

Идейные нижегородцы, вроде Настасьи Петровны и Мишенькиных, не раз давали мне деликатно понять, что я напрасно отдаю часть своего времени недостойным меня, по их мнению, людям: всяким разбогатев

шим на купеческих хлебах юрисконсультам, околачивающимся около нервных барынек врачам, снобисти-ческим купчикам с артистическою жилкою, актерам, служившим у Медведева, одним словом тому буржуазному гнезду, главными представителями которого считались дружившие друг с другом дома присяжного поверенного Пунина и эффектнейшего по внешности женского врача Струнского, сводившего с ума всех своих пациенток. В этих благожелательных намеках бесспорно была некоторая доля правды. Не обедай я у Пуниных, не ужинай я у Струнских, не езди я вместе с Вовкой Блюменталь-Тамариным, талантливейшим актером и талантливейшим кутилой, за город, я, конечно, сделал бы для дела просвещения гораздо больше того, что сделал. Но, во-первых, я был молод и жаден до всех впечатлений жизни, а во-вторых, я отнюдь не был «идейным русским интеллигентом». Органически чуждый как всякому фанатизму, так и всякому фарисейству, я с большим удовольствием проводил вечера после лекций то у одних, то у других знакомых; рассказывал о загранице, спорил о постановках Художественного театра, слушал цыганские романсы, читал стихи и наслаждался тем оживлением, которое вносил в общество. Как-то на войне, во время веселой пирушки один из товарищей по бригаде, в мирной жизни ученый-экономист, до слез смеясь над каким-то моим рассказом и утирая глаза, сказал мне: «Ах, Федор, Федор, какой бы из тебя вышел ученый, если бы ты родился заикой!»

Помню свой последний отъезд из Нижнего. Приехав задолго до отхода поезда на вокзал, я стоял у открытого окна своего вагона и разговаривал с провожавшими меня слушателями, среди которых был и доктор Грацианов с женой и Мурашовым. Вдруг в дверях буфета первого и второго классов появилась веселая компания Пуниных. Впереди, откинув назад

свою красивую голову, не без торжественности выступал доктор Струнский, с большим покрытым салфеткой подносом в руках; на подносе пенились бокалы с шампанским. Около доктора суетились два лакея с запасными бутылками подмышкой. Шествие направлялось к моему вагону. Я вопросительно и смущенно взглянул на Грацианова: такой «Паратовский», волжский, апофеоз моей просветительной деятельности был бы все же почти неприличен. Грацианов спросил кого-то, в чем дело, и, приподнявшись на цыпочках к моему окну, успокоительно произнес: «В этом же вагоне едет Плевицкая; пела она вчера, говорят, замечательно: стулья ломали. Вот наши жеребцы и пришли провожать».

Раздались бурные аплодисменты. Голова Плевиц-кой появилась, к моему удивлению, в окне соседнего купе. Струнский, уже издали заметивший меня, поднес первый бокал Плевицкой, второй мне и, представив меня Надежде Васильевне, попросил у нее разрешение перейти «философу» в ее купе. «В одной раме удобнее чествовать наших знаменитостей». Вставив меня с Плевицкой «в одну раму», Струнский, слава Богу, забыл обо мне.

К веселой компании за те четверть часа, которые оставались до отхода поезда, вероятно, пристало довольно много никому неизвестных, случайно находившихся на вокзале людей. Во всяком случае, количество поднятых после третьего звонка бокалов показалось мне что-то уж очень большим.

Свисток. Поезд трогается, раздаются возгласы: «Спасибо, спасибо, никогда не забудем, приезжайте скорее опять».

Когда платформа исчезла из глаз, я, откланявшись, собрался было вернуться в свое купе, но Плевицкая, познакомив меня со своим мужем, маленьким невзрачным человеком, и со своим восточного вида аккомпаниатором Зарембой, предложила поси

деть вместе. Я охотно согласился на предложение знаменитой песельницы, о сказочной карьере которой (деревенская нищета, монастырь, выступление на Нижегородской ярмарке, случайная встреча с Собиновым – ив результате всероссийская известность чуть ли не в три месяца) я уже много слышал от своего приятеля, артиста Малого театра Ленина.

Посидев с нами с полчаса, муж Надежды Васильевны выдал ей, что меня очень поразило, три рубля на ужин и завалился на верхнюю полку спать. Поначалу я больше говорил с Зарембой. Плевицкая, думая о чем-то своем, как будто рассеянно прислушивалась к нашим голосам. Но вдруг она с живостью, свойственной всему ее существу, спросила меня, какую я науку читаю. Я ответил, что философию.

Философию, – повторила она и помолчав прибавила. – Что такое философия я, по правде сказать, не очень знаю, но только философа я себе не таким представляла, как вы. Думала, почему-то, что все они старые, бородатые, очкастые и пальцем перед носом грозят. – И она забавно приставила палец к своему носу. – Так что же это такое ваша философия, расскажите, авось, пойму.

Я начал рассказывать просто, но серьезно. Она слушала очень внимательно, повороты и переходы моей мысли ясно отражались в ее умных глазах под слегка наморщенным лбом.

Очень вы хорошо рассказываете, чаще такое бы слушать, оно и петь можно было бы лучше; ведь я в темноте выросла… и хорошо вы со мной говорите. Сейчас мужчины за мной, как слепни, увиваются, всем я нужна, а никому до меня дела нету. А вы до души внимательны и легко с вами. Может, зашли бы как-нибудь ко мне, очень буду рада еще поговорить с вами.

Таких близких отношений с аудиторией, как в Нижнем, у меня в других городах не создалось, да по

редкости моих выступлений в них и не могло создаться. По два раза я выезжал только в Астрахань и Царицын, читая каждый раз по 2-3 лекции. В остальных же городах я читал по одному разу.

Народ на, лекции всегда собирался охотно, слушали во всех городах внимательно, читалось легко. Наиболее живо во мне впечатление от Астрахани. Поначалу ужасное, к концу приятное.

Приехал я в Астрахань под вечер. Снял номер в мрачноватой гостинице. Поужинав, я только что сел за просмотр своего конспекта, как ко мне постучался жирный, грязный швейцар и, нагло подмигнув, спросил, не привести ли мне «гимназисточку», есть «охочие». Получив отказ и не получив на чай за усердие, он вышел явно разочарованный и недовольный.

Встав на следующее утро довольно рано, я решил пойти осмотреть город и первым делом направился к гавани: грязь, толчея, крик, запах рыбы, керосина и всякой тухлятины; оборванные русские крючники, плосколицые, скуластые монголы (калмыки, киргизы, татары), шустрые черные евреи, потные не-чесанные вихры, заломленные картузы, тюбетейки на бритых головах, китайские косы, ушастые шапки и котелки в муке, живописные восточные халаты, рубахи, пиджаки – во всем дикий, пестрый перевал из Европы в Азию, размашистая торговля и ужасающая нищета.

«Что мне делать и как тут читать?» – думал я, стоя перед громадною афишей, оповещавшей астра-ханцев о моей лекции.

За день мои сомнения, однако, рассеялись. По дороге к присяжному поверенному Сацу, брату известного композитора Московского Художественного театра, к которому был приглашен обедать, я убедился, что не все кварталы Астрахани этнографически столь пестры и живописны, как гавань. Так как Сац жил

недалеко от музея, в котором я должен был читать (центральное место было в нем отведено экспонатам по рыбоводчеству и рыболовству и городской библиотеке), я решил зайти и туда и сюда и хорошо сделал, так как меня там уже поджидали. Здесь Астрахань повернулась ко мне своею другою стороною. Музейный зал оказался весьма приличным помещением, библиотека – хорошо составленным идейным учреждением. Выходя из библиотеки, я уже знал, что в городе есть живая, интеллигентная публика и что лекции охотно посещаются не только служащими, но и передовыми рабочими Нобелевских котельных заводов.

Милая, радушная, многими нитями тесно связанная с Москвой семья Сацов подтвердила мне полученные в музее сведения. После славного обеда, начавшегося с пресной, крупной седой икры, которую здесь ели не чайными ложками, а десертными, я ушел в гостиницу и обласканным и обнадеженным.

Собравшаяся вечером в большом количестве публика вполне оправдала вызванные во мне надежды. В ней не было той социально-политической напряженности, того интеллигентского нерва, которые, в связи с борьбою короленковцев и горьковцев, определяли собою психологию нижегородской аудитории, но все же в ней чувствовалась живая тяга полуазиатской провинции к далекой Москве с ее концертами, театрами и лекциями.

Кто, собственно, устраивал астраханские лекции, я не знаю; помню только, что я все время был окружен семьею Сац, двумя рыбопромышленниками, из которых один был весьма православным, старозаветным русаком, а другой весьма светским, щегольски одетым красавцем-армянином и еще «пресным моряком», т. е. начальником водной дистанции, веселым человеком, типично русско-офицерской выправки, но балтийско-немецкого происхождения. Думаю, что эти

весьма разнотипные люди и были членами астраханского лекционного комитета. Если это предположение верно, то роли ясно распределялись следующим образом. Сац был идейным руководителем всего дела, рыбопромышленники – довольно прижимистыми финансистами, а начальник водной дистанции – прекрасным администратором, способности которого я оценил на веселом вечере, устроенном им после лекции.

Как всё в довоенной России, так и провинциально-лекционные организации были всюду разными, мало похожими друг на друга. Всё зависело от случайного подбора общественных работников, от характера местной полицейской власти, от наличия подходящего помещения и от целого ряда других, неуловимых причин.

В Царицыне могла бы развернуться настоящая работа, но что-то этому мешало. Уже почти достроенный Народный дом осиротело замер в лесах. Кто-то, помнится, мне его показывал, что-то мне о нем рассказывал, но так безучастно, что у меня в памяти ничего не осталось.

В Казани я читал в университетской аудитории; в, первом ряду сидели профессора: отец и сын Васильевы и молодой историк, фамилию которого я забыл. Было много студентов и курсисток – уровень аудитории был выше, чем в Нижнем, не говоря уже о других городах. Читая, я жалел, что не учел того, что Казань университетский город, в котором можно было бы читать глубже и строже, чем в других городах Поволжья. После лекции в Казани во мне снова усилилась мечта об университетской карьере. Философ Васильев, представитель «логистики» в философии, вскоре после моей лекции посетил меня в Москве и начал сотрудничать в «Логосе».

Прощаясь с Волгой, не могу, грешный человек, не вспомнить моих частых обедов на пристани: белые

пароходы, белые чайки, перламутровые стерляди с зеленой петрушкой во рту, желтые ломтики лимона, золотистый "Наи^-Ба^етев" в стакане, солнечные полуденные блики по всей шири реки – ах, как хорошо было! И не потому только, что у меня вся жизнь была впереди, а потому, что в жизни было меньше зла и безумия, чем теперь.

Очень отрадное впечатление осталось у меня от Пензы. На вокзале меня и мою мать, которая иногда ездила со мной, встретил весьма франтоватый гимназист восьмого класса. В легком крене фуражки, в белых замшевых перчатках в левой руке, в офицерском растопыре пальцев у козырька «головного убора» было нечто подчеркнуто военное. «Откуда это?» – подумал я, здороваясь со щеголем. Проводив нас в гостиницу, Николай Димитриевич Волков, впоследствии дельный театральный критик, автор интересной монографии о Мейерхольде и сценария «Анны Карениной», показ которой Московским Художественным театром на Всемирной Парижской выставке в 1937 году произвел на меня, несмотря на некоторые недостатки спектакля, громадное впечатление, – учтивейше пригласил нас отобедать у его родителей. Идя к Волковым, я думал, что попаду в какой-нибудь реакционно-чиновничий дом. Предположение это оказалось, однако, ошибочным. Недалекий путь от гостиницы к Волковым привел нас в типично интеллигентский дом зажиточного присяжного поверенного, где, кроме хозяев, нас уже ждали административно высланный экономист Громанн, занявший впоследствии крупный пост в Советской России, и философ Богданов, близкий немецким эмпириокри-тицистам, социал-демократ. Наружность Волкова-сына оказалась таким образом не наследственною, а скорее полемическою: протестом четкого юноши 20-го века против внешней и внутренней ватности людей 19-го века.

Уже первая лекция прошла с большим успехом. Отец Волков говорил, что на вторую придет больше народу и прием будет еще теплее. Он не ошибся. Аудитория психологически была ближе к нижегородской, чем к астраханской. Думаю, что если бы не война, у меня с пензяками сложились бы такие же сердечные отношения, как с нижегородцами.

В Пензу я приехал с моей матерью; страстно привязанная ко мне, она делала все, что могла, чтобы не только издали следить за моей жизнью, но, несмотря на то, что я был уже вторично женат, как можно интенсивнее участвовать в ней. Мысль, что я в качестве ученого и лектора все глубже врастаю в совершенно незнакомый ей мир и знакомлюсь с большим количеством людей, остающихся ей неизвестными, была для нее непереносима. По ее мнению, она, родившая и вскормившая меня, главное же, взявшая против желания отца на свою личную ответственность отправку меня заграницу для изучения философии, имела неотъемлемое право стяжать вместе со мной «мои лавры».

Думая о Пензе, я с удовольствием вспоминаю свои беседы с горячим, остроумным и пленительным Громанном и мое утреннее посещение Богданова: его благородную, красивую голову и его мягкую и толерантную манеру спорить. Вспоминаю я, наконец, и чистенькую, кругленькую старушку в деревянном домике дикого цвета, у которой мы с матерью покупали знаменитые пензенские платки. Боже, каким миром веяло от ее маленькой комнатки со множеством темных, старых икон в углу и большим шкафом, доверху набитым белоснежными, пушистыми платками, – от ее живых глаз в добрых морщинках и быстрых пухлых рук, которыми она любовно развертывала перед нами свои изделия, цену которым она очень хорошо знала и цепко отстаивала.

Поездка в Николаев-Херсонский была моею первою поездкой на юг России. До поездки этот юг был для меня лишь отвлеченным географическим понятием. Живого представления об Украине, как об особом лице России, я не имел. Гоголь был для меня таким же русским писателем, как и. Тургенев. Ничего существенного в том, что один родился в Сорочинцах, а другой в Орле, я не видел. Ясно, что у каждого писателя своя родина – над чем же тут задумываться.

Особую украинскую атмосферу я впервые почувствовал в Харькове, куда заезжал, чтобы переговорить с Лезиным, предлагавшим мне сотрудничество в его журнале «Вопросы психологии и философии».

Когда же я, после многочасовой езды в затхлом, прокуренном вагоне, с грязными, сбитыми парусиновыми чехлами, вышел в Полтаве на тишайшую вечернюю прохладу и глубоко затянулся густым и благоуханным, как липовый мед, воздухом, я вдруг почувствовал, что въехал в мир гоголевской «Дикань-ки», в тот

Край, где нивы золотые Испещрены лазурью васильков, Среди степей – курган времен Батыя, Вдали стада пасущихся волов, Обозов скрип, ковры цветущей гречи И вы, чубы, остатки славной Сечи.

В третьем томе своей «Истории моего современника» Короленко рассказывает об одной «определяющей минуте жизни», пережитой им в северной России: «Когда он, студент, ушел, меня вдруг охватило какое-то особое ощущение глубокой нежности… ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной, бедной природе с ее белыми полями и темными лесами, с сумрачным холодом зимы, с живою весеннею капелью, с замаенною душой ее необъятных просторов… Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута на моей

родине, Волыни, или на Украине, может быть, я почувствовал бы себя более украинцем».

Какое было бы счастье, если бы украинцы чаще переживали «определяющие минуты жизни» на севере России, а великороссы – на Украине. Без такого переселения душ, населяющим Россию народам никогда не устроиться на своей великой и обильной земле: ненависти всюду тесно.

Возможно такое «переселение душ» и без путешествий. Достаточно путешествий по далям русской литературы, не оставившей не воспетым ни одного медвежьего угла России.

В Воронеже я познакомился с замечательным стариком, который, годами сидя в своем стареньком, кожаном кресле, исколесил за книгой все «дали и веси» шестой части света. Проживал он в здании кадетского корпуса, но был не учителем, а чиновником военного ведомства. О том, что для этого одинокого человека значила книга, современный человек вряд ли может себе даже и представить. Для воронежского книголюба было ясно, что глубина и полнота жизни целиком заключается в литературе. Реальная же жизнь представляет собою только сырой материал и бледный отсвет творчества. Жить – значило для него читать и разговаривать о прочтенном. Боже, до чего же он был счастлив, когда мы сидели с ним в его казенной комнате и разговаривали о современных писателях и поэтах, из которых он особенно чтил Сологуба. В выпущенном впоследствии Сологубом томе «Письма современников» помещено и письмо этого словолюба.

Ясно, что такие читатели, а их было не мало в довоенной России, в некоторой степени порождались убогостью нашей общественной и политической жизни, как ею же порождался и изумительный театр. Но совсем еще неясно, какая жизнь более убога: та ли, что, будучи бедной большими политиче

сними событиями, богата творчеством, или та, что громоздя политические события, убивает искусство. Тезис Шпенглера, что главенство политики является типичным признаком вырождения культуры, как будто бы подтверждается происходящими на наших глазах событиями.

Думаю, что я был единственным московским лектором, который читал в Туркестане. Объясняется это тем, что мой отец одно время жил в Коканде: вводил там столовое хлопковое масло, которое вырабатывалось на принадлежавшей его родственнику фабрике на Кавказе.

Гордый моими лекторскими успехами и очень скучавший по своим, он решил устроить мне ряд лекций в Туркестане. Оплату дороги он брал на себя, так что культурно-просветительным ячейкам Кокан-да и Ташкента осталось только заплатить мне небольшой гонорар. Читал я «О драмах Леонида Андреева» и «О смысле жизни». Публики было немного; охрипший в дороге, я читал с трудом, отец был несколько разочарован. В Ташкенте лекция не состоялась.

Как все колониальные города, Коканд распадался на старый, сартский, и на новый, европейский, город. В европейском даже и менее состоятельные дельцы жили на широкую ногу; в азиатском и богатеи, на европейский взгляд, без больших удобств.

Отец жил в небольшой, очень светлой, застланной коврами квартире в лучшей части европейского города. При нем в качестве повара и лакея состоял татарин Махмед, соединявший в себе все лучшие качества старорежимного денщика: он ухаживал за своим барином с трогательною преданностью, пронюхивая и добывая в городе все лучшее, что только можно было добыть. В саду, под развесистым деревом, он соорудил деревянную площадку с шатром, где очень страдавший от жары отец спал в особо жаркие ночи. Впоследствии, когда отец открыл но

вое дело в Москве, он привез с собою и своего верного Махмеда, который, однако, с матерью не ужился и, к величайшему прискорбию отца, решил вернуться на родину.

Старый Коканд представлял собою сплошной базар, прорезанный прикрытою от солнца брезентами и устланною перед некоторыми лавками прекрасными восточными коврами, темноватой улицей. Жизнь и торговля этого базара совершались у всех на глазах, так как, в отличие от Станиславского, боровшегося за «четвертую стену» в театре, сартские купцы и ремесленники прекрасно обходились без нее даже и в жизни. Лавочки и мастерские лепились одна рядом с другой, как открытые сцены, на которых в пестрых халатах и тюбетейках, не обращая ни малейшего внимания на уличную жизнь, занимались своими делами живописные сарты. Поначалу мне было очень странно проезжать старым городом. Казалось, что едешь не по улице, а по какому-то большому квартирному коридору.

Однажды я зашел побриться к сартскому парикмахеру. Натерев мне щеки каким-то едким порошком и побрив их с быстротою молнии, он, в завершение операции, внезапно схватил мою правую руку и с такою силою завел ее за спину, что я невольно подумал, как бы он мне ее не вывихнул; проделав то же самое с левой рукой, он дружески потрепал меня по плечам, что очевидно означало, что все кончилось, как нельзя лучше, и что я должен быть им весьма доволен. Что означал этот неожиданный массаж, я до сих пор не знаю.

Хуже парикмахерской операции был обед у старого сарта, с которым отец вел какие-то дела. На этом обильном и чинном обеде мне пришлось впервые руками есть невероятно жирный, приторно-слащавый плов с большими кусками вонючего, курдючного сала. Впрочем, не могу жаловаться, так как за перенесенные

за обедом муки я был вознагражден подаренным мне шелковым халатом и тюбетейкою, которые впоследствии имели большей успех на маскараде в доме Маргариты Кирилловны Морозовой.

Уже по дороге в Коканд, стоя у открытого окна спального вагона и с удивлением смотря на молящихся восходящему солнцу сартов в белых халатах, с воздетыми к небу руками, на нагруженные пестрою кладью арбы, на очаровательных серых осликов у белой станционной стены, на вытянувшихся в караванную цепь верблюдов, мерно колыхавших вдали свои трудовые горбы, я чувствовал, до чего необъятна Россия, до чего разнообразна и живописна она и до чего мы ее в сущности мало знаем. За время почти что месячного пребывания в Туркестане моя зачарованность отнюдь не колониально-чужеродной, а какой-то своей, почвенной экзотикой России еще усилилась во мне.

Хотя я на Кавказе и не читал лекций, но, рассказывая о своих разъездах по России, никак не могу умолчать о нем, так как он произвел на меня очень сильное впечатление, гораздо большее, чем Швейцария. В Швейцарии, трудолюбиво возделанной умными человеческими руками, прорезанной по всем направлениям железными и шоссейными дорогами, пронизанной туннелями и тесно застроенной городами, деревнями, отдельными крестьянскими дворами, главным же образом, назойливыми гигантскими отелями, в которых «роскошные виды на вечные снега» расценивают как "comfort moderne" и повышают цены на комнаты, давно уже не чувствуется того Божьего Слова, о котором говорится в книге Бытия. Кавказ же в дикости своей природы, в первобытности своего населения еще таит живые следы Его созидающей мощи. Эта первозданность чувствуется и в его аулах – не то гнездах, не то норах – ив исполненных гордости и дикости орлиных взорах горцев, мед

ленно пробирающихся на своих сухих, горячих скакунах по каменистым тропам родных ущелий.

Поселились мы с женой в местечке Цеми (между Боржомом и Бакурьянами) в маленьком домике, который сдавал на лето станционный сторож, похожий на Риголетто, сам с женой и детьми перебиравшийся в сарай. Всё лето стояла царственно прекрасная погода: бархатные синие ночи, густо рассыпанные по небу крупные, лучистые звезды, немолчный шум водопадов в покрытых дремучим лесом горах – все это было до того величественно, что было жалко идти спать. Утром же солнце заливало мир такою веселою, бодрящею радостью, что мы уже в шесть, семь часов покидали нашу, лишь слегка затемненную кисейными занавесками комнату.

Восход солнца на Цхра-Цхаро остался в памяти самым значительным изо всех когда-либо виденных мною явлений природы. Стоя в то незабвенное утро на лысой вершине горы и наблюдая, как ощупью пробивающееся из предмирной ночи солнце окрашивало серо-мглистые ползущие и клубящиеся туманы и облака в радужные цвета, а затем торжественно, возлагая свои пламена на снежные вершины горной цепи, пробуждало от сна мир, наполняя его все новыми и новыми формами, я испытывал непередаваемое словами чувство присутствия при сотворении мира.

Увидя у себя под ногами живописно расположенный у сине-стального озера аул, мы решили спуститься к нему; нам казалось, что до него будет не более пяти-шести верст. Идти пришлось, однако, около восьми часов. По пути нас чуть не разорвали громадные овчарки: спасибо пастуху, который послал подпаска проводить нас до аула. В ауле мальчонок свел нас к каким-то добрым людям. Разговаривать мы с ними не могли, но все же нам удалось объяснить им, что мы голодны и должны к вечеру вернуться в Цеми, или хотя бы в Бакурьяны. Нас радушно напоили

молоком, накормили хлебом и брынзой. После завтрака совсем еще не старая женщина, очевидно мать юной красавицы, прислуживавшей за столом, подвела нас к большим сундукам, в которых были аккуратно сложены женские наряды. Улыбаясь, кивая на дочь и вынимая одно платье за другим, все расшитые шелками и бусами, она очевидно хотела нас поразить богатым приданым дочери. Мы хвалили, как умели, улыбались, кланялись, словом всячески выражали свое удивление и восторг. Дочь смотрела на нас смущенным ласковым взглядом и, не участвуя в показе, медленно расчесывала свои прекрасные черные волосы.

Что это была за деревня, какого племени были обе женщины и почему они показывали нам свои богатства, я не знаю. Помню только, что деревня находилась на такой высоте, что в ней, как нам рассказал возница, который нас поздно вечером привез в Ба-курьяны, не все знали, что представляет собою дерево.

Сказочность кавказской жизни проявлялась во всем: по утрам наша хозяйка с доисторическим глиняным кувшином круто спускалась к шумевшей неподалеку от нас горной речке, чтобы на весь день запастись водой, мы же шли за покупками.

Деревенский пекарь без рубахи, в одних шароварах, быстро скинув чувяки, ловко опускался головою вниз в своеобразную печку-цистерну, чтобы отодрать с ее раскаленных круглых стенок плоские чуреки, на вкус почти что московские калачи. Нагруженные теплым, душистым хлебом, густыми сливками, янтарным маслом, почти приторно ароматными дынями, нежнейшими, словно покрытыми лиловым лаком баклажанами и крупными яйцами, мы возвращались домой и садились пить чай на террасе.

Много гуляя, мы иной раз забирались в какие-то доисторические дебри, где поросший мохом вековой бурелом громоздился иной раз выше неохватных де

ревьев, придавая лесной глуши таинственный мифический характер. На закате мы часто любовались нашей соседкой, красавицей-грузинкой, которая, стоя, подобно античной богине в запряженной двумя волами ладье, медленно скользила по кругом разложенным золотым снопам пшеницы. По вечерам, когда живший по соседству скрипач, похожий на Шопена, играл на скрипке, к его балкону задумчиво подходил усталый от ярма громадный черный буйвол и, подняв кверху голову, внимательно слушал музыку своего поработителя – человека.

Так медленно и благостно катились наши кавказские дни. И вдруг все переменилось. Сидя как-то утром у себя на террасе, мы увидели двух направляющихся к нам молодых людей типично артистической наружности. Подойдя ближе, они с грацией сняли свои загнутые спереди a la Napoleon панамы, вынули изо рта американские трубки и, назвав свои фамилии, по очереди склонили свои головы над «ручкой» Наталии Николаевны, с тою особою, небрежно-требовательною почтительностью, что свойственна, кажется, только русским актерам.

Молодые люди оказались учениками петербургской театральной студии Озаровской. Приехав на Кавказ «без лишних денег в кармане», они решили подобрать «небольшую, но чистенькую труппу» и провести ряд спектаклей на кооперативных началах. Всю организационную работу они брали на себя, обещая в случае материальной неудачи, представлявшейся им абсолютно невозможной, покрытие дефицита без моего участия.

Встретив меня несколько дней тому назад на прогулке, они сразу же решили, что я или актер или «первоклассный любитель»: «человек с таким лицом не может быть чужд сцене». Ставили они вещь, по их словам, «вполне серьезную», переводную драму Свэн Ланге «Самсон и Далила». Мне предлагалась

главная роль писателя Крумбаха, сильная и сложная, требующая тонкого психологического анализа и «нерва».

Сцена меня с юности волновала, свободного времени у меня было много, выучить роль в несколько дней мне тогда ничего не стоило; просмотрев интересную пьесу, я, не долго думая, согласился на предложение. Наташа ехала, конечно, с нами в качестве гримерши и суфлера.

Назначенная через несколько дней репетиция прошла удачно. Ученики Озаровской были вполне на высоте. Не бездарной оказалась и моя партнерша, бросившая сцену ради быстро бросившего ее мужа, молодая, преждевременно увядшая женщина с ласковыми, ланьими глазами в прочерненных туберкулезом орбитах. В гриме она молодела и становилась красавицей.

Ввиду того, что первый спектакль в Цагверах и второй в Бакурьянах прошли с аншлагом, мы решили показаться в «столичном» Боржоме, где был маленький, но довольно приличный театрик. Имя известной «сказительницы» Озаровской делало свое дело.

Спектакль и в Боржоме прошел весьма удачно. Зал был почти полон изысканной курортной публики. Нас вызывали много и дружно. Премьерше были преподнесены цветы.

Окрыленные успехом, мы решили сыграть еще и в Сураме. Приехав туда на рассвете, мы сразу же отправились в городской сад посмотреть театр и решить, можно ли будет в нем отдохнуть с дороги, или надо направляться в гостиницу.

Театр оказался запертым. Но на площадке перед ресторанной террасой сидела за столом, заставленным бутылками и стаканами, компания военных; среди них особенно запомнился мне моложавый, седоусый генерал, затянутый в щегольскую черкеску. Пе

ред кутившей, очевидно уже с вечера, компанией, стояло несколько пластунов танцоров: лихие папахи, широкие груди в патронах, перетянутые серебряными поясами осиные талии. Дробью рассыпалась зурна; монотонно и все же лихо неслись ритмы лезгинки. Танцоры, сильно накренившись вперед, с отброшенными назад, параллельно земле руками, с такою быстротою перебирали по земле ногами, что, казалось, они плавно несутся над ней. Круг, другой, потом прыжок легкий, мягкий, хищнически пружинный, и снова плавное скольжение: победа над тяжестью тела и притяжением земли.

Не помню, чтобы я когда-нибудь так наслаждался танцем, как в Сураме.

Конечно, мы тут же познакомились с офицерами и, по приглашению генерала, подсели к их столику. Его превосходительство был, очевидно, очень доволен: еще бы, молодые, интересные женщины, актеры, люди искусства, кто бы лучше нас мог понять его артистический восторг.

Когда пляска была окончена, генерал подозвал пластунов к столу, угостил вином и, вручив каждому по серебряному рублю, отпустил с миром.

Прощаясь с нами до вечера и с особою нежностью склоняясь седыми усами к руке нашей премьерши, генерал весело говорил:

– Посмотрим, чем-то вы нас обрадуете, уверен, что будет прекрасно и что сурамцы не посрамят Кавказа: покажут себя тонкими ценителями искусства.

Цветов на спектакле было много, господа офицеры постарались, но публики, принимавшей нас очень тепло, было меньше, чем на предыдущих спектаклях. Нас это не очень огорчало, так как все расходы были с избытком покрыты.

Выше, в связи с рассказом о Туркестане, я уже говорил о том новом ощущении России, которое он породил во мне; наше трехмесячное пребывание на

Кавказе окончательно закрепило это ощущение. Лишь набравшись воздуха наших экзотических окраин, я реально восчувствовал имперскую великодержавность России, которая до тех пор была для меня пустым звуком в громком титуле государя императора. Как это важно воочию увидеть: все не виданное своими глазами неизбежно остается и недопознанным для нашего ума. Не даром «теория» в исконном греческом смысле этого слова значит – созерцание.

Сейчас, когда явно колеблется, а многие думают, что уже и рушится великая Британская Империя, становится невольно страшно и за Россию. Сумеет ли она после падения большевистской власти столь мудро сочетать твердость государственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов, чтобы оказаться достойной владеть просторами, в которых не заходит солнце? Представить себе только: на севере – несутся запряженные оленями или лайками легкие саночки, на востоке – медлительно, но споро несут тяжелые клади переваливающиеся верблюды; на юге, в ярме работают черные буйволы. И все это не в колониях и доминионах, а лишь в разных частях единого материкового океана.

Какое счастье дышать такими далями. – «Мы русские – какой восторг» (Суворов) – но и какой соблазн!