"Где-то на Северном Донце." - читать интересную книгу автора (Волосков Владимир Васильевич)

VI

Рано радовался Лепешев. Помрачнел лейтенант после обхода позиции. Из двадцати шести человек пополнения шесть были убиты и девять ранены. Потери среди пулеметчиков особенно огорчили. Семь раненых и четверо убитых. Один расчет разнесло прямым попаданием снаряда. Останки бойцов даже не стали откапывать из развороченного окопа. Нечего было откапывать.

Обходя траншеи, Лепешев останавливается у сгоревшего бронетранспортера, стараясь разглядеть, что осталось от отважного писаря, но ничего не обнаруживает. Разорвало тело бойца взрывами, а огонь довершил смертное дело.

Был человек, жил, чему-то радовался, чем-то огорчался, потом писал воинские бумаги и не гадал, не думал, что с доблестью уйдет из-под живого ясного неба, не оставив после себя ничего, кроме обгорелого железа и маленького клочка прокопченной, изрытой взрывами земли.

Другой писарь, лысоголовый полный мужчина, погиб, как погибают многие. Маленькое пулевое отверстие в виске — и нет человека. Но тело есть, и товарищи могут предать его земле с положенными воинскими почестями. А от этого ничего…

— Как его фамилия? — спрашивает Лепешев оставшегося в живых писаря.

— Петров. Петров Николай.

— А отчество?

— Хм… — Писарь озадаченно закатывает к розоватому небу маленькие зеленые глазки.

— Откуда он родом?

— Не знаю. Мы из разных отделов и мало говорили на эту тему. Кажется, он откуда-то с Волги…

— Эх вы, чернильные души! О товарище своем ничего не знаете! — сердится Лепешев.

Писарь, щуплый белобрысый человечек с острым носиком, виновато моргает куцыми белыми ресницами и жалко улыбается.

Лепешев жалеет о своей несдержанности. Напрасно сердился. Напрасно вспугнул в человеке, выдержавшем первый бой и вышедшем из него живым, торжественную радость победителя.

— Ладно. Бывает, — примирительно говорит лейтенант. — Всех не упомнишь, но стараться помнить надо.

— Буду помнить, товарищ лейтенант! — обрадованно вытягивается писарек.

Потом Лепешев долго стоит над телами погибших, сложенными в ряд за задней стеной конюшни. Многих из них лейтенант видел раз в жизни, да и то мельком, когда принимал пополнение. Кто они, что они — Лепешев не знает. Не знает лейтенант и того, как и в какую минуту они погибли. Он знает одно — они были стойкими воинами, и это главное. Может быть, через много лет после войны, разыскав нужную нить в воинских документах, явится к отставному полковнику Лепешеву жена или мать погибшего здесь бойца, явится и потребует: расскажите о последнем часе моего мужа или сына! И Лепешев, порывшись в отягченной боевыми событиями памяти, скажет: «Да. Помню. Он был стойким солдатом. Пусть знают об этом его дети, если они есть».

А вот двоих из лежащих Лепешев знает хорошо. Это его пулеметчики. С ними он отмерил немало километров военных дорог. Вот они, лежат рядом. Первый номер Скулацкий, и второй — Витя Сластунов. Лежат, иссеченные осколками вражьих мин. Лепешев прикрывает глаза, и они встают перед ним живыми: неунывающий балагур Скулацкий и застенчивый Витя.

Скулацкий, бывший крановщик ленинградского торгового порта, любил позубоскалить, посмеяться. Он всегда, в любой обстановке был таким, этот ленинградский нескладный парень. Длинный, сухопарый, с торчащими ежиком смоляными волосами, с оттопыренными большими ушами (врал: «Это от мичманки. Во время штормяги натянешь на уши…»). Много побасенок знал Скулацкий, но чаще всего любил рассказывать о своей красавице жене, которую он якобы отбил у какого-то флотского комиссара, много раз делавшего ей предложение.

Витя — туляк, единственный сын вдовца-железнодорожника. Он обожал стихи, сам пробовал писать, рассказывал об отце с такой восторженностью и обожанием, что можно было подумать, будто его родитель не обыкновенный паровозный машинист, а бог весть кто.

Бывало, на привалах, устав балагурить, Скулацкий ложился к костру и приказывал своему второму номеру!

— Ну, я оттрепался. Теперь трави свои куплеты.

И Витя доставал тоненький блокнот, сшитый из разрезанной втрое ученической тетради, и, стесняясь, читал вслух стихи о России, о коммунизме, о весне, о небесно-чистых девушках.

Теперь они лежат у кирпичной стены и кажутся Лепешеву живыми. При мысли, что красавица Галочка уже никогда не обнимет своего веселого мужа, а вдовец-железнодорожник не увидит единственного сына, Лепешеву становится горько.

— Глинин! Раненых снести к реке. Убитых похоронить. Остальным восстанавливать траншеи, готовиться к бою! — хмуро приказывает он и уходит в здание.

На войне у командира, хоть и малого, всегда есть дела. Заботы спасают Лепешева от бессмысленных в его положении терзаний.

* * *

Затаенная тишина висит над разрушенным хуторком. Тишина эта относительная, так как за садами что-то лязгает, слышны гортанные выкрики, дымят походные кухни, рядом в траншеях звякают лопаты, переговариваются бойцы, заряжающие диски и пулеметные ленты, но после грома недавнего боя для Лепешева это тишина. Тишина глубокая и многозначительная. Лейтенант всматривается в расположение противника и старается угадать, что таит в себе эта затянувшаяся передышка, что решит тот неизвестный Лепешеву немец, который, конечно же, должен что-то предпринять. Лепешев наблюдает долго, но ничего особенного не обнаруживает. Автоматчики в развалинах не подают признаков жизни. Немцы в садах тоже ведут себя смирно.

Веселый гомон вспыхивает вдруг в траншеях и конюшне. Причина оживления — горячий обед. Четыре санитара принесли снизу два термоса — один с супом, другой с кашей. И Лепешев только сейчас чувствует, что смертельно голоден — с утра во рту не было ни крошки.

Глинин приносит котелок с дымящимся супом и молча ставит его возле командира взвода. Благодарно кивнув, Лепешев с жадностью набрасывается на еду. Черт возьми, несмотря ни на что, человек остается человеком. Пусть рядом затаилась смерть, пусть она глядит на него, молодого лейтенанта, Лепешеву сейчас наплевать на все. Он наслаждается едой и радуется, что там, внизу, есть люди, которые помнят о защитниках мыса — приготовили им такой славнецкий суп и кашу с мясом. Пусть это конина, пусть она жестковата и припахивает потом, но это еда, это обязательный элемент жизни. И, насыщаясь, Лепешев только сейчас сознает, что обошел его стороной еще один смертный вихрь, что он жив и, чем черт не шутит, может, будет жить еще долго-долго.

Невдалеке, прислонившись широкой спиной к стене, ест рыжий бронебойщик. Ест не спеша, со смаком, громко, аппетитно чавкая. И Лепешеву невольно думается, что этот спокойный, неробкий человек, очевидно, и в мирной жизни был таким же уравновешенным, любил хорошо поесть и с чувством-толком покурить после обеда.

— Как ваша фамилия? — спрашивает Лепешев.

— Моя? Ильиных я. Федор Ананьевич Ильиных.

— И откуда родом?

— Из Серова. Слыхали о таком городе? Бывший Надеждинск. На Северном Урале. На металлургическом заводе работал. У нас все металлурги. И братья, и отец, и дед им был. Семейная профессия вроде бы.

— Слышал, — улыбается Лепешев. — Я сам свердловчанин.

— Вот те на! — удивляется Ильиных. — Земляк, выходит… — И он восхищенно щурит на лейтенанта серые, с зеленцой, кошачьи глаза, как бы наново оценивая своего временного командира.

Лепешеву приятно видеть в этом храбром солдате земляка.

— А Егорыч тоже нашенский, уральский, — оживленно сообщает Ильиных. — Ирбитский он.

— Красноармеец Степанов! — Усатый бронебойщик отставляет котелок, вытягивается по стойке «смирно» в своем окопчике и, помявшись, добавляет? — Прохор Егорович…

— Садитесь, садитесь, Прохор Егорыч, — машет ложкой Лепешев. — Ешьте. И кем вы до войны?

— Да как сказать… — Степанов конфузится. — По конной части я… Последнее время коновозчиком при родильном доме состоял.

— Что ж, это тоже надо, — серьезно говорит Лепешев, подавляя улыбку, и думает, что негромкие довоенные свои обязанности Степанов, должно быть, исполнял так же добротно и аккуратно, как делает рискованное солдатское дело. И еще Лепешев доволен, что Ильиных не засмеялся, хотя в прищуренных глазах верзилы-сталевара прыгают веселые чертики.

— А я в Свердловске часто бывал… — вздыхает Ильиных. — Девушка там одна живет. На улице Малышева…

Но Лепешеву уже не до воспоминаний. Его слух улавливает неясный отдаленный гул, и лейтенант даже перестает жевать, напряженно вслушиваясь в этот новый звук, нарастающий в теплом вечернем воздухе.

Степанов тоже беспокойно вертит головой, заглядывает в амбразуру.

* * *

Лепешев с сожалением отставляет котелок и идет на свой наблюдательный пункт в углу. Линзы бинокля метр за метром ощупывают развалины, сады, отдельные деревья и трупы немецких солдат, валяющиеся между ними. Ничего нового. А за садами — отдыхающая от дневного зноя степь. Бугристая, голубовато-зеленая от обильно разросшейся полыни, изрезанная балками. Лепешеву кажется, что он слышит вечернюю перекличку перепелов и звонкое пение жаворонков над степной ширью. Но это не так.

Не птичье пение — далекий грозный гул растет в безветренном воздухе.

Пыльное облачко, его наконец-таки видит лейтенант. Оно далеко, это серое пятно на неровной кромке горизонта. Однако Лепешев знает: обманчив степной простор. Не позже чем через полчаса к гитлеровцам подойдет подкрепление. Вот чего дожидается противостоящий Лепешеву немец.

Лейтенанту остается только ждать. И он терпеливо ждет приближения колонны (она движется той же дорогой, что и, днем), ждет и думает об одном, лишь бы не танки. Но надежда его гаснет, когда из-за ближайшего увала сначала выползает одна темная коробка, за ней другая…

— Восемь. Четыре T-IV и четыре Т-II. Три автомашины, одна автоцистерна, — докладывает от своего пролома Глинин, когда прибывшая колонна скрывается за садами.

Лепешев согласно кивает. Он сосчитал так же.

— Углублять окопы и траншеи, вязать гранаты связками! — угрюмо командует лейтенант.

Танки Т-II не страшны. Неважно вооруженные, устарелые тонкостенные коробки — они станут легкой добычей бронебойщиков. T-IV — штука посерьезней. Лепешев отлично знает силу этих средних танков, маневренных, хорошо вооруженных немецких машин, имеющих достаточно мощную лобовую броню. Много неприятностей причинили они советской пехоте за минувший год. Лепешев понимает, что отбить предстоящую немецкую атаку будет трудно. «Эх, сюда бы хоть парочку противотанковых пушечек. Тогда б был другой разговор».

Лейтенант угрюм и насуплен. Противотанковых мин нет, бронебойных средств мало — практически это означает конец. Все козыри теперь у того неизвестного немца.

* * *

Лепешев выходит из конюшни, смотрит с обрыва вниз. Понтон и плоты, кажется, еле движутся по широко разлившейся вокруг мыса реке. А на берегу под вербами, в многочисленных щелях, еще много раненых. Возле них хлопочут медсестры и женщины-врачи. Лепешев вглядывается, стараясь угадать среди них ту, беленькую, но сверху они похожи друг на друга в своих зеленых пилотках. У походной кухни возится повар с забинтованной головой, и более ни одного здорового мужчины. Понятное дело, на подкрепление рассчитывать не приходится. Все способные ходить — на плотах и понтоне или копают окопы на левом берегу. А девушек, если даже прикажут, Лепешев на огневую позицию не допустит. Он достаточно насмотрелся на женские страдания за минувший проклятый год…

И лейтенанту вдруг вспоминается та, которую, как ему казалось, очень любил. Тоненькая, русоволосая, она всегда была ласкова, даже нежна с ним. Приезжая в отпуск из пехотного училища, курсант Лепешев, бывало, целыми ночами бродил с ней по набережной свердловского городского пруда, шептал жаркие признания, на какие был способен. Она нежно гладила его волосы мягкими ладошками и не прятала губы от поцелуев. Случалось, что они ночевали вместе, в одной комнате, но Лепешев, в ту пору уже далеко не святоша, никогда ничего себе не позволял. Он любил ее и берег для самого себя.

После окончания училища его направили в Кишинев. Лепешев почти каждый день писал ей теплые зовущие письма, слал посылки и считал месяцы, недели, дни до очередного отпуска. Ему казалось, что не сможет жить без нее.

А она вдруг вышла замуж за какого-то вдовца. Очень просто. Взяла и вышла. И спокойно написала ему об этом. И не было в том письме ни ласки, ни оправданий, ни жалости к нему. Она написала: «Я вышла замуж. Пожалуй, тебе больше не надо писать мне. Да и адрес у меня теперь другой…» Вот и все. Лепешев, помнится, всю ночь не спал, думал горькие думы, и ему очень хотелось разреветься.

С тех пор в него прочно въелись недоверие к женским словам и обещаниям и этакий легкий цинизм разочарованного, но не обойденного вниманием женщин-однодневок молодого человека.

И тем не менее к себе на огневой рубеж девушек Лепешев не пустит. Это он твердо знает. Мало ли что произошло когда-то до войны с ним самим. Былое ничего не значит, ибо случилось лейтенанту познать в войну и кое-что другое…

Прошлым летом, когда лейтенанта выносили из окружения, он собственными глазами видел истерзанные трупы трех изнасилованных, а потом зверски умерщвленных молоденьких медсестер. Это было такое зрелище, что Лепешева несколько дней бил нервный озноб при одном воспоминании об увиденном. И было потом встречено многое, не менее страшное, но это первое личное столкновение с фашистским садизмом оставило след в душе Лепешева навсегда.

Потому Лепешев знает, что женщин на его позиции не будет. Он никогда не допустит, чтобы по его вине случилось что-то, подобное виденному. Лейтенант Лепешев сам не уйдет с этой береговой кручи живым и не позволит уйти ни одному из своих бойцов, пока хлопочущие внизу девушки не окажутся на левом берегу.

— По-моему, вам машут… — Это говорит Ильиных, он стоит рядом и смотрит на реку.

Лепешев отвлекается от дум и тут только замечает, что одна из девушек сидит возле вербы и машет пилоткой. Облитые лучами заходящего солнца, волосы червонным золотом рассыпались по плечам. Лепешев узнает ее. Она. Та, беленькая. Лейтенант ответно машет рукой, и нет для него сейчас ни войны, ни немецких танков, ни погибших товарищей. Он стоит на краю обрыва и охвачен единственным желанием — сбежать вниз, пожать мягкие пальцы девушки, заглянуть в огромные глаза, в которых было столько тоски несколько часов назад, утешить, если юный военврач все еще горюет.

* * *

От этого минутного праздничного настроения Лепешева отрезвляет мощный гул, нарастающий в вечернем небе. Розоватый воздух вибрирует от рева моторов.

— Воздух! — кричит Ильиных и бежит в здание, в свой окопчик у амбразуры.

Лепешев поднимает голову вверх и видит восьмерку «хейнкелей», идущую строем «пеленг» вдоль реки откуда-то с юга. Лейтенант не торопится укрыться, ждет, когда самолеты начнут перестраиваться для бомбометания. Но происходит неожиданное. Не снижаясь, «хейнкели» вдруг меняют курс, поворачивают на запад.

«Что за чертовщина?» — изумляется Лепешев и бежит на свой наблюдательный пункт. Оттуда следит за самолетами в бинокль. Они удаляются, превращаются в светящиеся точки, а затем вдруг идут вниз. Где-то далеко, у ломаной линии горизонта, «хейнкели» начинают кружить над степью, и до Лепешева наконец доносятся слабые раскаты взрывов.

Лепешев удивленно смотрит на примостившегося рядом Глинина, тот не менее удивленно глядит на лейтенанта. Они молча ждут, что будет дальше.

Через четверть часа бомбардировщики возвращаются назад тем же четким строем «пеленг». Над излучиной реки меняют курс и уходят на юг, туда, откуда прилетели.

Лепешев напряженно прислушивается, и ему кажется, что, хотя «хейнкели» и ушли, оттуда, из степи, где они кружили, нет-нет да и доносятся отголоски взрывов. Лейтенант наблюдает за немцами, укрывшимися в садах, и хочет понять по их поведению, что же такое делается там, в залитом лучами заходящего солнца степном просторе.

Но противник не проявляет активности. И это самое загадочное. Вражеские автоматчики, залегшие в развалинах, очевидно, начинают нервничать. В небо одна за другой взлетают две ракеты. Они бледны, эти звездочки немецкого страха, но Лепешев угадывает их смысл. Он тот же: «В чем дело?»

Проходит час томительного ожидания, проходит другой. Огромное степное солнце скрывается за горизонтом, А со стороны противника ни выстрела. «Неужели предпримут ночную атаку?» — сумрачно гадает Лепешев и идет посмотреть, что делается внизу.

* * *

Понтон и плоты все так же медленно передвигаются от берега к берегу. Но раненых в щелях уже нет, мало носилок под вербами. Медсестер под деревьями не видно. Около носилок лишь двое бойцов-санитаров да забинтованный повар.

С понтона опять начинают махать лейтенанту. Она! Лепешев узнает ее. Снова учащенно мечется в груди сердце, и он не знает, отчего это происходит. Он ответно размахивает пилоткой, ему хочется крикнуть в напутствие что-нибудь хорошее, но Лепешев — парень сурового уральского воспитания, и кричать ласковые слова вот так, у всех на виду, ему непривычно. Лейтенант просто машет пилоткой, и с души неожиданно для него самого спадает тяжесть, которая, оказывается, подспудно давила его с того момента, когда он увидел в конюшне девушек-медичек.

А с плотов и понтона лейтенанту машет уже много рук. Даже раненые взмахивают забинтованными культяшками. Прощаются. Благодарят. Лепешеву становится неловко отчего-то. Он оглядывается. Видит рядом бронебойщиков, Глинина и еще несколько бойцов. Они тоже машут плотам и улыбаются. Неловкость исчезает. С легким сердцем Лепешев последний раз взмахивает пилоткой и натягивает ее на голову. Надо возвращаться на наблюдательный пункт. Дело сделано. Еще рейс — и все раненые будут на левом берегу. Пусть фашисты поволынят еще немного — тогда без всяких осложнений переправится и Лепешев со своими бойцами.

Уходя с обрыва, лейтенант еще раз оглядывается через плечо. Девушка-военврач стоит на краю плота, она уже не машет, а пристально смотрит на береговую кручу, и руки ее мнут пилотку. Лепешев чувствует каким-то шестым чувством, что смотрит она на него. Он смущенно косится на своих бойцов и, взволнованный, быстро забегает в здание.

* * *

У немцев по-прежнему спокойно. Разыгравшийся вечерний ветерок несет из садов звуки чужой речи, пиликанье губных гармошек, бряканье посуды. Видимо, только что поужинали. Но над всеми этими мирными звуками растет и ширится гул далекого боя. Ветерок приносит уже явно различимое уханье орудий.

Опять появляются «хейнкели». Как и ранее, они идут с юга, таким же строем «пеленг», в точности повторяют недавний маневр — меняют курс над излучиной реки (Лепешев догадывается: это их визуальный ориентир) и идут на запад, в сторону далекого боя. Бомбят они уже не у огненной кромки горизонта, а где-то ближе, в глубине укутывающейся в синюю вечернюю дымку степи.

Лепешева охватывает возбуждение. Он щурится в бинокль, но, кроме поблескивающих в лучах зашедшего солнца плоскостей самолетов, ничего не видит. Даже шум взревевших за деревьями танковых и автомобильных моторов не гасит этого возбуждения. Лепешев приказывает бойцам занять позицию, приготовиться к отражению атаки, а сам продолжает наблюдать.

У немцев шум, какие-то перемещения. Что-то стряслось — лейтенант чувствует это обостренной солдатской интуицией. И он не удивляется, когда из-за садов, по левой дороге, мчатся в степь сначала мотоциклы, за ними автомашины с орудиями, последними уползают танки и бронетранспортеры. Видимо, немалая русская сила движется по степи, если противник не дождался темноты, снял из-под хуторка основные силы, бросил на произвол судьбы паникующих в развалинах автоматчиков.

Те действительно паникуют. Ракеты то и дело взлетают над хуторком, и Максимов короткими очередями бьет с фланга по обломкам стен, из-за которых они взлетают.

В ответ из-за деревьев начинают бить минометы. Лепешев подсчитывает число и порядок взрывов, стараясь определить, сколько минометов противник оставил в садах.

— Сколько? Шесть? — на всякий случай спрашивает он у Глинина.

— Шесть легких, — подтверждает тот.

— Заградительный. Хотят выручить автоматчиков, — констатирует лейтенант.

Действительно, вскоре то там, то здесь начинают мелькать меж обломков темные фигуры отползающих вниз вражеских солдат. Пулеметчики и стрелки открывают по ним огонь. Глинин не стреляет. Экономит патроны. Он поглядывает в сторону противника и что-то чертит в добротной офицерской тетради с красными корочками и вытисненной на обложке золоченой звездой. Лепешеву вспоминается, что такие тетради выдавались до войны командному составу армии.

Смотреть, как его бойцы расстреливают спасающихся автоматчиков, лейтенанту не хочется. Он знает наперед: уж коли немец пополз назад, — будьте уверены! — его даже страх перед смертью не остановит. Поэтому Лепешев убежден: метко или не метко будут стрелять бойцы — к ночи в развалинах не будет ни одного автоматчика. Немецкий солдат не любит, когда его подводят командиры. Когда немец потерял доверие к командованию — солдат он неважнецкий, из него можно веревки вить. Лепешев в том неколебимо убежден.

— Вот! — Глинин протягивает лейтенанту листок.

Лепешев смотрит. На листке красиво, аккуратно вычерчена самая взаправдашняя стрелковая карточка. План хутора с нанесенными на нем своими и немецкими огневыми точками. «Ну и молчун! Опередил! — восхищается в душе Лепешев, он сам собирался составить такую же. — Хоть сегодня в комбаты производи. И когда только успел все засечь?!»

— Значит, у них шесть легких минометов, восемь ручных пулеметов… — размышляет вслух лейтенант. — Это что… Что-то около мотострелковой роты в прикрытии оставлено?

— Пожалуй, — соглашается Глинин. — В мотострелковой по штату три легких. Значит, три минометика у мотоциклистов забрали.

Внутри конюшни уже сумерки. И в этих сумерках морщинистое худое лицо Глинина кажется лейтенанту грубым, вытесанным из камня. Оно бесстрастно, мертво, это темное, загорелое лицо старого солдата; живыми кажутся только глаза — колючие, цепкие, черные.

— Где вы, Глинин, обучились этой премудрости? — неосторожно спрашивает Лепешев.

— Кто хочет, на войне всему научится! — хмуро бурчит помкомвзвода и уходит к своему пулемету. Там он долго возится над чем-то, угрюмо сопит, часто затягиваясь огромной самокруткой.

Лепешев жалеет, что опять вспугнул носящего в душе что-то тяжелое нелюдимого солдата.