"За стеклом" - читать интересную книгу автора (Мерль Робер)IIIЗавладев креслом, Жозетт Лашо погладила обеими руками кончики своих черных как смоль косиц и окинула зал сверкающими глазами. Клевая штука, этот зал. Огромный прямоугольник, длинные стеклянные стены, прикрытые прозрачными занавесями. В центре — гигантский овальный стол, великолепный, полированный, вырезанный в центре, как кольцо. Полсотни кресел — вокруг стола и в два-три ряда вдоль стен. В глубине зала, против двери, два серванта красного дерева, стол, покрытый стеклом, несколько глубоких кресел, нечто вроде гостиной. Блеск. Дискутируй себе со всеми удобствами, поглядывая сквозь прозрачные занавеси на сверкающие огни Нантера и Парижа. Для нее это был вечер открытий, потрясений, удивительных приключений, она вдруг осознала свое невежество, свою неосведомленность. Например, она до сегодняшнего вечера даже не слыхала о НСПВШ. Уже на Г. А. сегодня днем некоторые выступления, я считаю, помогли мне сделать огромный шаг вперед. А сейчас этот штурм, наступление, борьба. Профы-прогрессисты, даже Фременкур, недооценивают действия. Раньше Фременкур был ее великой любовью, он мне казался таким забавным, полным жизни, презрения ко всяким установлениям, «истэблишменту», но и он, в сущности, одержим профессорской манией: ему непременно нужно проанализировать все проблемы в их взаимосвязи, а после такого рода анализа обнаруживается, что нет необходимости в действии. Когда я сегодня сообщила ему о предстоящей оккупации башни, он только рассмеялся. Я увидела, что он не принимает моих слов всерьез, и попыталась объяснить ему все значение этой штуки, он меня выслушал, как всегда, не перебивая, а потом сказал: «Но поймите, подобная акция имела бы смысл только в том случае, если бы вы действительно взяли власть в свои руки. Однако, как вы сами отлично знаете, это исключено, вы не можете учредить в Нантере прелестный социалистический рай посреди капиталистического ада. Надо все же отличать символический акт от акта реального. — Так как я молчала, он продолжал: — Например, когда Коммуна сносила Вандомскую колонну, это и в самом деле был, как говорит Лефевр, „праздник“, то есть акт чисто символический, ребяческий и никчемушный, он, правда, позабавил тех, кто его совершал, но буржуазии не нанес ни малейшего ущерба. Напротив, захват золота, хранившегося во Французском банке, который Коммуна, увы, не осуществила, был бы как раз реальным революционным актом». Я смотрела на него. Я была ужасно разочарована. У меня даже горло перехватило. Потом я сказала: «Значит, вы против таких акций, как сегодняшняя?» Он покачал головой: «Как выражение протеста в рамках студенческого движения она вполне допустима, но не задавайтесь, вы не партизаны. Настоящая революция, товарищ студентка (ухмылочка), это не праздник и не игра…» Тогда я разозлилась и сказала: «Я замечаю, что с вашими анализами никогда не сдвинешься с места, вы, в сущности, всегда против, ваши рассуждения всегда демобилизуют». Я была довольна, что вставила это слово, я его услышала на Г. А., в обед. Но он только пожал плечами: «Когда человек пытается напомнить скромные истины людям, которые тешат себя иллюзиями, его всегда обвиняют в том, что он демобилизует». Я смотрела на него, я чувствовала, что он не прав, но почему он не прав, понять не могла, и вообще — попробуй поспорь с Фременкуром! Он подавляет своими доводами. Даже противно. Я молчала, он опять заговорил. «У студентов-гошистов большая сила, но они распыляют ее попусту, потому что строят свою политическую борьбу на имитации, а политический анализ сводят к ребяческим аналогиям: де Голль — Франко, отряды республиканской безопасности — войска СС, Граппен — наци. А Граппен, между прочим, ведь отнюдь не наци! Он, конечно, и не левый, каким до сих пор сам себя считает. Он либеральный консерватор, либеральный, как и наш режим, в котором нет ничего нацистского. Нет, Жозетт, нет! Наш строй — нечто прямо противоположное нацистскому, ибо нацизм ликвидирует оппозиционеров, а либеральный капитализм их нейтрализует. Сила либерализма как раз и состоит в его мягкости, в его каучуковости, в его тактике амортизации. Вы протестуете, а режим вбирает в себя ваш протест». Ну, тут-то я уж не могла смолчать, я его оборвала, я ему сказала: «Как раз насилие, направленное против капиталистического общества, — единственное, чего это общество не может вобрать в себя». Он воздел руки к небу: «Но это ложно, это архиложно, милый мой попугайчик, даже если это и изрек сам Кон-Бендит! Система вбирает в себя и насилие. Стратегия либерального капитализма в этой области отлично известна. Она состоит как раз в том, чтобы обратить насилие оппозиции в свой капитал и запугивать им средние классы, укрепляя с помощью этого страха свою власть». Когда Фременкур сказал это, меня охватило мерзкое чувство бессилия и отвращения. Я чуть не заплакала и сказала: «В таком случае, господин Фременкур, если вам поверить, мы ничего не можем сделать, они слишком сильны, мы обречены на поражение». Он пожал плечами: «Ну, ну, не падайте духом, нужно продолжать разъяснительную работу с людьми». Я ушла, я даже не попрощалась, щеки у меня горели, он был мне противен, он деморализовал меня. Продолжать разъяснительную работу! А тем временем америкашки будут поливать напалмом и бомбить осколочными бомбами вьетнамских крестьян! Нет, это гнусно, нужно действовать во что бы то ни стало, нужно что-то делать, бороться на стороне этих несчастных людей. Я на 100 % одобряю акцию НКВ против «Америкен экспрес» и на 100 % одобряю сегодняшнюю акцию, даже если участие в ней будет мне стоить стипендии. Правая рука у нее дрожала, она намотала кончик косицы на указательный палец, в ее блестящих глазах появилось что-то дикое, мурашки побежали по спине, она подумала, вот сейчас явятся фараоны, будут меня оскорблять, бить, бросят в тюрягу. Ей стало страшно, но в этом страхе было что-то возбуждающее, она пострадает за то, что боролась бок о бок с вьетнамскими братьями. Она положила руку на стол, выпрямилась в своем кресле и посмотрела на товарищей, сидевших вокруг. Тоскливый страх исчез. Она почувствовала, что ее жизнь обрела смысл. Усевшись в кресло, Давид Шульц заметил в двух метрах от себя Дани. У этого типа гениальная способность, он исчезает и появляется внезапно, просто невероятно, причем возникает он именно тогда и там, где это необходимо, в данном случае — в самом конце длинного овального стола, у двустворчатой двери, — отличная стратегическая позиция, которая, с одной стороны, позволяет ему выступать так, чтобы все его видели, а с другой — обеспечивает возможность смыться в мгновение ока, если понадобится. Как и можно было предвидеть (я лично это предвидел), он тут как тут — рыжая круглая ряшка, рот до ушей, жесткие насмешливые глаза, сидит веселый, целеустремленный и за словом в карман не полезет. В последнюю минуту он взял в свои руки операцию, от которой сначала сам же отговаривал. Он мог бы сказать о студентах, как Уолпол говорил о своих парламентариях: «Должен же я за ними следовать, раз я их вождь». Дани завопил бы от возмущения, услышь он от меня это слово — вождь, — «я, Кон-Бендит, всего лишь рупор идей, громкоговоритель и т. д.». Но тут, пожалуй, очко в пользу Брижитт. А что, интересно, делает сейчас Брижитт? Давид почесал затылок, запястье, потом, наклонясь, икру, более чем рассеянно прислушиваясь к дискуссии, которая шла за столом. Вот дерьмо, что я, ревную? Только этого не хватало, грязная мелкобуржуазная пошлость, пусть себе Абдель спит с нею, положил я на это (даже мысленно он нарочито грассировал). Это даст Брижитт возможность провести сравнительный анализ эротических приемов евреев и арабов, ставлю на евреев — ну и шовинизм! Ни на кого я не ставлю, она все равно ничего не чувствует, эта шлюха. Да вовсе Брижитт не шлюха, ты сам знаешь, она прямая, честная, искренняя, хорошая, замечательная. Мое единственное серьезное возражение против нее — мой собственных страх, что все это мало-помалу приведет к нашей женитьбе. За спиной Давида раздались ругательства, сердитые возгласы. Он обернулся. Длинный бородач, всклокоченный и грязный, растянулся во весь свой рост на полу, загораживая проход студентам, которые разыскивали свободные кресла. — Послушай, чувак, — сказал Давид, — можешь ты мне сказать, что ты тут делаешь? Бородач приоткрыл один глаз и с презрением оглядел его: — А тебе какое дело, дуб? — сказал он хриплым голосом. — Возьми «дуба» назад, — сказал Давид, — или я дам тебе в морду. Бородач открыл оба глаза: — Беру назад, — сказал он своим сиплым голосом забулдыги. И добавил с удовлетворенным видом: — Видишь, я трус— Он блаженно улыбнулся в бороду и продолжал еще самодовольнее: — Я трус, развратник и бездельник. Короче, — он поднял вверх правую руку, — законченный образчик homo sapiens. Ногти на руке были длинные, черные, сама она — красная и грязная. — Послушай, чувак, — сказал Давид, — я снова спрашиваю, что ты тут делаешь на полу? Бородач с важностью взглянул на него. — Я свидетельствую, — сказал он сипло. — Свидетельствуешь? Что ты свидетельствуешь? — Я свидетельствую, что человек не создан для прямостояния. Давид расхохотался. — А тебя не раздражает жизнь на уровне ступней? Бородач снова поднял правую руку. — Знай, — изрек он нравоучительно, — ступни человека стоят его головы, а голова стоит зада, и обратно. Жоме и Дениз удалось найти два кресла у стены во втором ряду, они сидели молча. Сейчас было не время привлекать к себе внимание зала, шла чистка. Первым турнули парня с «кодаком» на груди. Группаки были сверхчувствительны к фотоаппаратам. Они утверждали, что по центральной галерее Нантера разгуливают шпики в штатском и снимают их, гошистов, для своей картотеки и черных списков, об этом якобы сообщил Лефевр на Ученом совете. Парень кричал, что вовсе он не легавый и даже не журналист, а такой же студент, как и остальные, но все было тщетно — его выгнали. Потом пришла очередь молодчика из НССФ, его спросили, какого черта он тут ошивается, если он член реакционного профсоюза? Он, не без мужества, ответил, что пришел с ними поспорить. Подобные претензии вызвали всеобщее негодование. Еще чего! Много он о себе понимает, этот чувак! Кто это станет дискутировать с реаком! Вон отсюда, фашист! Жоме понял, что подошел его черед, когда к нему обратился один из крикунов, которого он не знал. — Я здесь не в качестве члена КСС, — сказал Жоме своим твердым, спокойным голосом, — я здесь сам по себе. — Нам тут шпионы ни к чему, — сказал тот. — Заметь, что, если явится полиция, — сказал Жоме, — меня заметут так же, как и тебя. — Ну, это не совсем так, — сказал крикун, — тебе достаточно будет им сказать, что ты из КП, и тебя тотчас отпустят. Жоме улыбнулся, — Ну как же, конечно, полиция в нас просто души не чает. Вспомни-ка метро Шаронн. Парень посмотрел на него с сомнением, поколебался, но замолчал. Он только недавно приобщился к политике и не знал, что произошло у метро Шаронн. Давид Шульц отвернулся от парня, растянувшегося на полу, он одобрял грубость языка как здоровую защиту против буржуазного лицемерия, но такого образа жизни не одобрял. Ему не о чем было говорить со всякими бродягами, лежебоками, наркоманами, «аполитичными» анархами, которые примазались к обозу Революции, чтобы позабавиться или тянуть свое «м-у-у». Как раз в этот момент два-три парня, обследовав содержимое сервантов красного дерева в глубине зала, вернулись к столу со стаканами, подносами, бутылками содовой и кока-колы. Профессорская роскошь, выставленная на всеобщее обозрение, была встречена возмущением, криками. Эти бонзы ни в чем себе, в сущности, не отказывали, они монополизировали самый клевый зал Фака и, развалясь в удобных креслах, услаждали свои глотки, потягивая из тонких стаканов. Один из инвентаризаторов, воспользовавшись этой волной враждебности, громко заявил, что стакан, который он держит в руках, «будет потрясно выглядеть» у него в комнате. Эта декларация не пришлась по вкусу. Одно дело разоблачать барские замашки профов, другое — тырить у них барахло, марая достоинство Революции. Давид уже готов был вмешаться, когда поднялся Тарнеро, высокий, тонкий, красивый, черноглазый. Тарнеро был одним из самых стоящих ребят в общаге. Он мне нравится. Разумеется, теоретическая база у него слабая, и порисоваться он любит, но как организатор-практик он очень полезен. И забавен. Он считает, что на Факе скучно, что ребят нужно как-то развлечь, и вот в один прекрасный день появляется на пороге кафетерия вместе с каким-то парнем из Школы изящных искусств, оба в плавках и с зонтиком. В этом весь Тарнеро. Он ненавидит всякую скукоту, дрянь, все, что пропахло нафталином. Тарнеро встал, он был в бешенстве. — Ничего отсюда взято не будет, — громко сказал он, — ни одного стакана или подноса, и, если есть люди, которые этого не понимают, Давайте кончать всю историю, я, во всяком случае, решительно отмежевываюсь от такого рода актов — это хулиганство и детские выходки, мы здесь не для того, чтобы воровать плевательницы, мы проводим серьезную политическую операцию, и, если есть чуваки, до которых это не дошло, пусть они очистят помещение. Раздались почти единодушные аплодисменты и яростные крики: «Вон, вон!» — в адрес инвентаризаторов. Один из них попытался было перейти в контратаку и в свою очередь разоблачить «мелкобуржуазный рефлекс уважения к частной собственности», якобы руководивший Тарнеро, но его голос утонул в возмущенных воплях. Тогда парень заявил, что ему все это отвратительно и он навсегда покидает эту банду кретинов, что он и осуществил, сопровождаемый своими единомышленниками. — Послушай, — сказал Давид лежащему парню, — не отправиться ли тебе следом за твоими дружками? Бородатый приоткрыл один глаз. — А на что мне стакан? — сказал он своим сиплым голосом, — вино я пью прямо из горлышка, а зубы не чищу. — Нет, они просто трогательны, эти группаки, — дохнул Жоме в ухо Дениз, — образование, которое дают им профы, они отметают, но инстинкту собственничества остаются верны: начнешь с яичка, доворуешься до кобылы. Эта ирония обозлила Дениз, ей не нравилась неизменная враждебность Жоме по отношению к гошистам. — Реакция правильная, разве не так? — сказала она агрессивно. — Они не хотят марать руки. — Конечно, конечно, — неохотно согласился Жоме. Она посмотрела на него: вот он сидит тут, солидный, упрямый, непоколебимый, со своей широкой крестьянской рожей, перерезанной черными усами. Она подумала в неожиданном приливе нежности: это — Большой Жоме, но я не собираюсь во всем разделять его мнение только потому, что я его люблю. По сути дела, в отношении Жоме к группакам есть тот же порок, в котором он упрекает их: сектантство. А мне как раз нравится, что они между собой действительно дискутируют… Не успел выйти из кабинета Божё, германист, как пришел Ривьер. Это был маленький, тощий и уже лысеющий человек, которому его обязанности — он был ученым секретарем Фака — придавали холодный и озабоченный вид, точно жизнь, если смотреть на нее с высоты его административного поста, не заключала в себе ничего, кроме самых нудных хлопот. — Вы, конечно, в курсе, — сказал Божё. Ривьер печально кивнул, да, да, он былв курсе (одной заботой больше), он потому и остался, что узнал о вторжении, больше всего он опасался разгрома архивов и запер все двери на два оборота. — У них что, есть отмычка? — спросил Божё. — Как они вошли в зал Совета? — Им не пришлось взламывать дверь, — ответил Ривьер, — она была заперта на один оборот, а когда эти двери заперты на один оборот, их достаточно потянуть к себе немного сильнее, и они открываются. Двери и замки никуда не годятся, архитектор не предвидел, что мы в один прекрасный день окажемся на положении осажденных. Они помолчали, глядя друг на друга. — Как мы поступим? — продолжал Ривьер со своей всегдашней холодно-озабоченной миной. Божё недоуменно развел руками: — Я позвонил декану. Выждем. — Он резко поднялся, точно отвергая этим движением позицию выжидания, которую сам же рекомендовал Граппену. — Пойду загляну к этим господам, вы со мной? Это, должно быть, не лишено интереса. Войдя в зал Совета, Божё был поражен упорядоченностью дебатов. Какой поразительный контраст с гамом и неразберихой, царившими на нижнем этаже башни всего несколько минут назад. Студенты выбрали председателя, который занял обычное место Граппена в конце стола. Мальчик отлично справлялся со своим делом, выступавшие послушно соблюдали очередь, предварительно испроcив слово, шум был минимальный, ораторов почти не прерывали. Подобно людоедским племенам, которые, съев сердца самых мужественных врагов, тотчас ощущают прилив мужества, студенты, усевшись в кресла профессоров, казалось, позаимствовали у них методичность, серьезность, дисциплину. А может, на них успокаивающе подействовала роскошь зала, просторные окна, красивые занавеси, серо-синие кресла, величественный овальный стол. Ни рост, ни возраст Божё не позволяли ему остаться незамеченным на студенческом собрании. Он и не пытался, впрочем, прятаться. Скрестив руки на груди, он встал справа от двустворчатой двери, неподвижный, бесстрастный, глаза его были неразличимы за толстыми стеклами очков. Жоме, заметив его, подумал: старику не миновать изгнания, они уже выдворили псевдорепортера, студента из НССФ и любителей поживиться, они чуть не вышвырнули меня самого, короче говоря, совершенно ясно, что ассамблея стремится обрести единство, изгоняя чуждые элементы. Она не потерпит этого старика, даже если он рта не раскроет, — его уши здесь лишние. В ту же минуту поднялся Дютей, слывший адъютантом Кон-Бендита (этот термин «адъютант» привел бы заинтересованное лицо в негодование), у него были очки книгочея и гладкое отроческое лицо с обезоруживающими ямочками. Но в разрез со своей внешностью пай-мальчика, а возможно, и в порядке ее компенсации, Дютей представлял в своей группе самое твердокаменное и агрессивное направление. Не сходя с места и сверкая глазами за стеклами очков, Дютей заговорил, даже не попросив слова. Он обратился к Божё. Как это обычно случается с историческими фразами, единого мнения о том, какими словами обменялись Дютей-Мирабо и Божё-Дрё-Брезе не существует, показания свидетелей и действующих лиц расходятся. Божё послышалось: «Опять эта развалина». До Жозетт Лашо долетело: «Чего ему тут нужно, этому ископаемому?» (Сначала она была шокирована, а потом почувствовала глубокое удовлетворение от такого рода мстительного попрания пожилого человека.) По другим свидетельским показаниям, Дютей в своей инвективе зашел не так далеко и сказал только: «Опять этот старый хрыч». Божё, на которого обратились все взоры, ничем не выдал волнения, он опустил руки и сказал спокойным, доверительным тоном, в котором едва уловимо ощущалась профессорская сноровка; — Поскольку речь идет обо мне, я позволю себе взять слово. Я — Божё, профессор латыни в этом учебном заведении. Я не считаю, что мое присутствие среди моих студентов неуместно. Эти слова и вид, с которым они были произнесены, произвели на ассамблею неплохое впечатление. Вообще-то выкрик Дютея сочли забавным, но бессмысленно-оскорбительным. Согласие Божё дать разъяснения расположило в его пользу. Но, с другой стороны, Божё, по собственному признанию, был бонзой, а бонзам здесь было не место (никто даже не заметил иронии подобного соображения в этом зале). Кто-то без всякой враждебности сказал с места, даже не повышая голоса: — К этому часу все профессора уже уходят домой, почему вы здесь? — Я асессор, — сказал Божё. Студенты переглянулись, раздались вопросы. — Что? Асессор? Что такое асессор? — Асессор, — сказал Божё, — заместитель декана, в отсутствие декана я его замещаю, и поэтому я здесь, я отвечаю за материальную часть, я пришел взглянуть, не поломана ли что-нибудь, все ли идет нормально. Божё говорил с легкой улыбкой, точно не придавал своей миссии наблюдателя серьезного значения, но его последние слова разрушили положительный эффект первых. В качестве представителя Граппена Божё также представал в зловещем полицейском ореоле, окружавшем личность декана. — Ну что ж, — сказала какая-то девушка с едва скрытой иронией, — теперь, когда вы убедились, что все в целости и сохранности и все идет нормально, вы можете спокойно удалиться. Раздался смех, но Божё не тронулся с места и снова бесстрастно скрестил руки на груди. Он не собирался оставаться в зале Совета навечно, но не мог также позволить, чтобы его выставили за дверь каким-то насмешливым замечанием. Эта статуя командора начинала тяготить студентов. Лично против этого профа они ничего не имели, но его присутствие явно наносило ущерб суверенности ассамблеи. — Я не вижу никаких оснований, — снова бросился в яростную атаку Дютей, — чтобы при наших дебатах присутствовал представитель декана. Мы взрослые люди и не нуждаемся в надзирателе. — Согласен, — вдруг сказал Кон-Бендит, вытянув перед собой свои широкие лапы и точно овладевая залом. Если Дани начинал свое выступление словом «согласен», это означало, что он будет возражать чуваку, выступавшему до него. — Мы взрослые люди, — повторил Кон-Бендит, тряхнув своей рыжей гривой, — мы не нуждаемся в надзирателе, согласен! Но мне лично совершенно наплевать, наблюдают за мной или не наблюдают, если мне что нужно сказать, я это говорю, не глядя на чье-то присутствие или неприсутствие. Если бы нам пришлось подвергать себя самоцензуре из-за каждого уха, которое шляется по Факу (смех), мы бы никогда рта не раскрыли. Товарищи, это вообще не проблема, нельзя допустить, чтобы она вас загипнотизировала. Нужно ее быстро обсудить и решить. Что касается меня лично, я должен сказать, что меня нисколько, ну, нисколько не смущает присутствие профа на нашей дискуссии. Давид насупился. Дани со всеми его смачными словечками и тоном трибуна делает вид, что он передовой из передовых, а на самом деле в очередной раз занимает самую умеренную позицию. Его выступление — подмога Божё. Операция козел — капуста продолжается. После Кон-Бендита было еще два-три многословных выступления, не оставивших в умах слушателей никакого следа, кроме осадка скуки. Потом попросила слово высокая девушка, которая на первом этаже башни предложила забаррикадироваться в зале Совета и сопротивляться там натиску полиции «до конца». Слово было ей дано, она встала. Ее красивое доброе лицо фламандской крестьянки сияло революционной чистотой. Она говорила, как всегда, спокойно, не жестикулируя, мягким голосом, пристально глядя в зал своими светлыми глазами. — Товарищи, — сказала она, и в том, как она произнесла это слово, чувствовалось, что все они ей братья, это она их любит. — Товарищи, когда профессора проводят свой Ученый совет, они не приглашают студентов заседать вместе с ними, следовательно, и у нас нет никаких оснований терпеть профессоров на наших дискуссиях. Ее голос потонул в аплодисментах. Чем дольше они длились, тем стеснительней становилось положение Божё. Он это понял. — Ну что ж, теперь все ясно, — сказал он Ривьеру, — пойдем отсюда. Он повернулся на каблуках и направился к двустворчатой двери — большой, с высоко поднятой головой, широкоплечий, в темном костюме; Ривьер с холодно-замкнутым лицом следовал за ним по пятам, рядом с Божё он выглядел до нелепости маленьким. Наступила тишина. Седые волосы Божё сверкнули на мгновение в амбразуре двери и исчезли. Вместе с Божё и Ривьером, вместе с сединами и возрастными морщинами из зала удалилась власть. Поле брани было очищено, студенты заседали тут, равные среди равных, молодые, суверенные, независимые владетели башни и зала. На гильотину они, конечно, Божё не отправили, но революционную чистку провели успешно, это не подлежало сомнению. |
||
|