"Химеры Хемингуэя" - читать интересную книгу автора (Китс Джонатон)Что такое, собственно, плагиат? Притвориться автором, взять на себя ответственность за чужой текст, потом расхлебывать читательскую любовь и ненависть за то, в чем не виновен. Если ты умен, быть может, смелости для такого потребуется не меньше, чем для того, чтобы опубликовать собственные потуги сообщить миру нечто новое. Может, и больше. Но единожды надев чужую маску и подарив ей свое имя, ты вступаешь в сумеречный мир, где безнадежно перепутаны понятия, где сомнителен ответ на вопрос «кто я?», а вопроса «кто это сочинил?» не существует вовсе. Рукопись первого романа Эрнеста Хемингуэя — романа, безвозвратно исчезнувшего на Лионском вокзале вместе с чемоданом жены писателя, необъяснимо попадает в руки юной студентки, которая больше всего на свете любит читать книги. Анастасия Лоуренс не писатель, но вынуждена надеть эту маску — сначала ради двух-трех близких, потом ради миллионов незнакомцев, — и ее жизнь, и жизнь целой страны превращается в кошмар. Двадцатилетняя девчонка становится «вторым Хемингуэем», любимицей публики, образцом для подражания. Ее роман провоцирует уличные беспорядки и заново учит людей читать. Она не просила славы — она всего лишь мечтала о безопасности. Она живет со своим преступлением, расследуя его сама и сама себя карая. Толпа превратила ее в писателя — и ожидания толпы невозможно обмануть. Читатели ждут второго романа. Тихая жизнь книжного червя безвозвратно превратилась в смертельный арт-проект. Джонатон Китс — специалист по арт-проектам; даром, что ли, он художник-концептуалист. Продать нейроны собственного мозга, заставить власти города Беркли включить в муниципальное законодательство Аристотелево тождество «А=А», исследовать положение Господа Бога в таксономической системе — у Китса масса свежих идей усовершенствования несовершенного мира. Героиня его первого романа «Патология лжи» сама превратила себя в произведение искусства; героиню второго в произведение искусства превратила публика. Цель любого писателя — превратить читателя из наблюдателя творчества в участника. И что может быть приятнее, чем водить читателя за нос. Присоединяйтесь. Быть может, вас не обманут. iiiСаймон Харпер Стикли. Мы с Саймоном не дружили. У меня были друзья, немногие, — это было совсем иначе. Мы с ним учились в одной школе, обхаживали одну девочку в детском саду, а после приятельствовали, заново знакомясь каждый год, а то и чаще, в старших классах, колледже и позже, когда нам уже было за двадцать. Он приглашал меня на свои выставки, которые устраивал сначала дома, а потом — то в одной, то в другой галереях к югу от Маркет-стрит. Я ходил. Я пригласил его на вечеринку, которую издатель закатил по случаю выхода моего первого романа. Саймон пришел. Благодаря ему я встретил Мишель. Благодаря ей мы оба встретили Анастасию. Второй раз мы влюбились в одну и ту же девушку. Галерея Саймона. Моя презентация. Кого винить? Как все учесть? Моя единственная презентация. Когда я завязал с романами, потребовалось что-то еще. После двух книг — вторую приняли намного прохладнее первой — я понял, что впервые за двадцать девять лет не хочу написать ни строчки. Назовем это писательским ступором или крушением надежд. Скажем, из-за нехватки воображения я счел, что мне больше нечего сказать, из-за самонадеянности решил, что мне вообще было что сказать, из-за малодушного страха побоялся очередного провала. После выхода двух романов я бросил писать — или думал, что бросил, — ибо невыносимо было день за днем сознавать, что никого не интересуют ничьи слова ни по какому поводу. Никто этих романов не читал. Люди говорили, что, само собой, читали, — во всяком случае, те, с кем я разговаривал на званых обедах, — но едва речь заходила о чем-нибудь поконкретнее моего имени, едва они делали вид, что знают автора или его книги, они допускали те же фактические ошибки, что прочли в «Таймс». Рассказчик — В общем, с писательством было покончено. Я объявил миру бойкот. Но было так спокойно… Я поступил на работу — техническое редактирование финансовых отчетов — и неплохо сводил концы с концами, но компания, где я работал, на пике спроса выпустила акции, и в один прекрасный день случайно выяснилось, что я стóю столько, что больше не нуждаюсь в постоянной работе. Ее я тоже бросил. Я поехал домой. Домой к отцу и матери. Как и все еврейские родители того поколения, мои были убеждены, что их единственный сын вырастет гением. Поэтому они сберегли все мое детство — по крайней мере в бумажном виде — в картотечных коробках, которые мой отец приносил из своей брокерской конторы. На коробках были проставлены даты — чтобы помочь ученым в их будущих исследованиях, не иначе, — проставлены заранее, и на чердаке я находил годы моего еще не прожитого детства в виде пустых картонок, нагроможденных на другие, полные прошедшей жизнью. Так вышло, что пирамида набитых коробок соперничала со мной в росте и будущее буквально нависало надо мной. В этих коробках хранились все мои школьные работы, а также все, что я писал дома. В интересах архивной целостности коллекции мне никогда не разрешалось в ней рыться. Все детские годы мне запрещали оглядываться назад. Вот так я и жил. Я жил, как персонажи в романах, каждый день по странице, по осколку, все дальше от начала и ближе к концу. Я вот что хочу сказать: я ощущал время не как другие дети; я всегда понимал, что плоский лист бумаги, на котором можно написать что угодно, Разумеется, я не мог преуспеть. От всех моих стараний положение делалось только шатче. Мне было двадцать девять лет, за плечами два написанных романа, больше денег, чем я смел сосчитать, — и ни единого соображения И тут меня осенило. Мне пришла в голову безумная идея, как заново встать на ноги: найти башмачки с латунными пряжками, первую обувь, что я носил, еще не начав ходить. Но, как выяснилось, родители их не сохранили. (Согласно их планам, мне не суждено было стать спортсменом.) Однако они сберегли страничку с моим первым произведением. Докладом о планете Плутон. Текст был коряв, а каждая буква так старательно выведена, что всякое слово казалось чудом графического упорства. И все же текст был хорош — вероятно, даже лучше всего, что я с тех пор написал. Текст был хорош, и, припомнив весь свой редакторский опыт, я задумался, смогу ли сделать текст еще лучше. Если б я работал над ним всю жизнь, гадал я, — быть может, у меня получилось бы довести его — хотя бы первое предложение — до совершенства. В тот день я и начал. Свой новый проект я назвал «Пожизненное предложение». Почти восемь месяцев я никому не рассказывал, чем занимаюсь, разве только сообщал, что «шлифую свою прозу», и, признаться, не собирался ни с кем делиться до самой смерти. Если у меня когда-нибудь и имелись читатели, пускай они теперь не понимают кого-нибудь другого, а мои знакомые не прочли и тех двух романов, что уже напечатаны. Другими словами, И в те месяцы я тоже был доволен, совершенно поглощен своими словами, каждым из них, больше озабочен отношениями между ними, чем собственными отношениями с другими людьми. Была, конечно, Мишель. Мы были вместе еще с тех пор, как я работал техническим редактором, — встретились на одной выставке Саймона. Мишель единственная сподобилась спросить о моем тексте что-то, кроме «ну, как там твоя шлифовка, нормально?». Сама идея шлифовки текста была для нее нова; неудивительно: в газете она ежедневно сталкивалась с жесткими сроками. — Мне не нравится то, что я написал, — сказал я. — Я хочу написать одно предложение — но совершенное, даже если на это уйдет вся моя жизнь. — Мы были в постели, когда я это сказал. Мы с Мишель часто разговаривали в постели — хотя бы потому, что оба не пылали друг к друг безумной страстью и множественные оргазмы казались излишеством. Просто она была из тех женщин, что не созданы для наготы. — Единственное предложение? — спросила она. — Но совершенное, — сказал я. — Вся твоя жизни? — спросила она. — Одно придаточное я вынашиваю уже не первый месяц, — сказал я. О чем еще спрашивать, если вам заявляют такое? Мишель уже была безупречным корреспондентом, через несколько месяцев станет арт-критиком. Она держала руку на пульсе культуры, развенчивала рок-звезд и открывала неизвестных поэтов-концептуалистов. Ей не мешала бессодержательность, она умела держать паузы, дабы они наполнились тайнами, не внятными никому. И у нее был симпатичный ротик. Но все это лишь видимость. На самом же деле она была так хороша и так подходила для своей профессии, поскольку обладала глубинным отсутствием любопытства. Мишель знала, как сделать материал. Ей были известны все необходимые ингредиенты, как строительному подрядчику известно, какое сырье потребно для возведения многоэтажки. Мишель научилась не беспокоиться из-за личных интересов. Любопытство неприятно, непрофессионально. Одно время я думал, что Мишель выросла из него — так меняют школьную форму на деловой костюм. А сейчас я подозреваю — пускай предвзято, — что у нее никогда и не было собственных интересов, что журналистика в ней сконструировала свою машинерию сама. Поэтому о чем Мишель Наверное, она пошла к Саймону. Когда я ее озадачивал, она отправлялась в его галерею. Осмотрела экспонаты, а он выдал ей свое экспертное заключение обо мне — заключение, надо сказать, полученное на основе десятилетий незнания меня взаправду, отсутствия особого желания узнать, но зато осведомленности, впитанной за счет простой близости, и понимания, накопленного за наше совместное детсадовское прошлое, которых хватало, чтобы судить о чем угодно. В этом был весь Саймон: он присваивал тех, кого знал. Мишель вытягивала истории из людей, а Саймон вытягивал истории за людей. За ту единственную неделю, когда мой первый роман мелькнул пред взором общественности, Саймон рассказал обо мне больше, чем я сам. Пресса предпочитала общаться с ним, предпочитала нелицеприятные беседы обо мне из вторых рук. Я день-деньской сидел у телефона, а газеты и журналы называли меня затворником и прославляли Саймона, который бескорыстно одолжил свое лицо моему имени. Саймон — влиятельная фигура в мире искусства. Его галерея процветает. А мой роман больше не печатают. Остановиться на этом он не мог. Когда Мишель, моя девушка, не могла меня понять, Саймон сочинял для нее байки, унимал ее замешательство — так средства для подавления аппетита снимают голод. Какого черта я мучаюсь, редактируя самого себя, когда рядом Саймон, который сделает это за меня и настолько лучше меня, что мое наличие становится во всех смыслах и отношениях излишним? Саймон никак не мог оставить меня в покое. Саймон позвонил. И сказал: — Я хочу выставить твою работу в галерее. — У меня нет никакой работы. — Именно это я и хочу выставить. — Я писатель. — Именно поэтому я и хочу тебя выставить. Месяцем позже я получил конверт с приглашением. Обычное приглашение, какие рассылал Саймон, — черные буквы на белом пергаменте, — но на сей раз там значилось мое имя. Приглашение на «Пожизненное предложение». |
||
|