"Том 3" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)Глава семнадцатаяВ эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома. После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать. — А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? — спросил я Романа Прокофьича. — Есть про что говорить! — отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук. — А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович. — Ему о всем забота! — А вы у Норков не были? — Нет, не был. — Вы знаете, что Маня-то выздоровела? — Выздоровела! — скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка! — Еще бы! — смело может сказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»! — Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она? — Очень. — Отцвела? — Да, поотцвела. — Странный народ эти женщины! — как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то! Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы». — А что, как она?.. спокойна она? — спросил он, остановясь передо мною. — Кажется, спокойна. — Неужто-таки совсем спокойна? — Говорят, и мне тоже так кажется. — Таки вот совсем, Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал: — Да, совсем спокойна. Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!» — Ну, а чертова Идища? — Что такое? — Не больна, не уязвлена страстью? — Это, — говорю, — забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич. — Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, — процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…» Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна. Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок. — Ели вы что-нибудь? — осведомился я, глядя, как он укладывается. — Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, — отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич. «Шалопай ты был, шалопай и есть», — подумал я, засыпая. — Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, — произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате. — Я уж забыла счет, — продолжала девушка, — сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами. — Что опять такое сделалось? — Истомин приехал? — Приехал. Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила: — Я отгадала. — Что же, — спрашиваю, — далее? — Маня не в себе. — Худо ей? — Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись. — Разве был у вас Истомин? — Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это — невозможно, невозможно. Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения. Знаете что, — говорила мне, прощаясь у двери, Ида, — первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю. — И будет случай, что я ему это скажу, — добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку. — Маня Норк очень хочет повидаться с вами, — передал я без обиняков за обедом Истомину. — А! — это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть. — Отчего же, — говорю, — неудобно? Пойдемте к ним вечером. Истомин ел и ничего не ответил. — Вы не пойдете? — спросил я его, собираясь сумерками к Норкам. — Нет, не пойду, не пойду, — ответил он торопливо и сухо. — Напрасно, — говорю. — Мой милый друг! не тратьте лучше слов — Надо вас послушаться, — ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же. Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала: — Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, — я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов — наших никого не будет, потому что maman[33] поедет с Шульцами в Коломну. Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый! — писала Маня, — я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку». — Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, — сказал я, возвращая Истомину Манину записку. Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил. На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе. — Пойдемте! — сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное. Я встал, оделся, и мы вышли. — Вы уверены, что, кроме девушек, у них никого нет дома? — спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы. — Я в этом уверен, — отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны. Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит. Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили. — Глядите, может быть старуха дома? — проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин. Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна. Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном. — Подождите, — сказала она, введя нас в залу, и сама вышла. Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотись на фортепиано. Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания. Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна. — Потрудитесь идти за мною, — сказала она Истомину. Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани. Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем. Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза — они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже. Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые риторы. Маня, в белой пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки. — Сестра! — тихо позвала ее Ида Ивановна. Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина. В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь. Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину. — Не отгоняй меня! не отгоняй! — вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику. Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца. В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях. Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено. — Я, это я, — говорил Соваж, потрясая поленом. Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы. Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом. Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой* рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой. — Герман! зачем вы это сделали? — спросил я его в сильном волнении. — Да! — отвечал Соваж, — да!.. бревном сакрамента*…мерзавца… О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия! Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено. — Друг мой, это бесполезно. — Я не друг ваш! — отвечал сердито Верман, — понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной. — Какой портной, Верман? — Какой? какой портной? Какой без узла шьет — вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой! Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а — Портной без узла! я тебя… в столб вобью! Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись. Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души. Я долго смотрел на безмолвного Германа, — и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины*. Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, нет никакой стати и думать в подобные минуты. |
||
|