"Том 3" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)Глава одиннадцатаяОпасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это «да», которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое «да», которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина. Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь Пойду, думаю, к Норкам, и пошел. Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску. — Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? — говорю, входя и протягивая через прилавок руку. — А разве, — спрашивает, — видно? — Еще бы, — говорю, — не видеть! — Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это? Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться. — Эх вы, господа! господа! ветер у вас еще все в голове-то ходит, — проговорила в ответ мне Ида Ивановна. — Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были. — Какие ж, — спрашиваю, — тогда были молодые люди? А такие были молодые люди — хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, — вот так это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать. — Это, — говорю, — кажется, ваша правда. — Да, кажется, что правда; сами в примерах нуждаетесь — садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть. Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила: — Видите, сколько я одна отстрадала. — Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? — начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой. — Скучал, — говорю, — больше всего, Ида Ивановна. — Это мы и сами умеем. — А я думал, что вы этого-то и не умеете. — Нет, умеем; мы только не рассказываем этого все и каждому. — А вы разве все равно, что все и каждый? — Да-с — положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей? — Есть, — говорю, — китайцы дерутся*. — Это все опять в пользу детских приютов? — умные люди. — Папа, — говорю, — болен, — Папа умер. — Нет, еще не умер. Ида рассмеялась. — Вы, должно быть, — говорит, — совсем никаких игр не знаете? — Нет, — говорю, — знаю. — Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше? — Дальше? — дальше Андерсена сказки по-русски переводятся*. — Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь. — Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин. — Это — все равно-с; ну, а еще что? — Выставка художественная будет скоро*. — Не интересно. — Неф*, говорят, новую девочку нарисует. — Пора бы на старости лет постыдиться. — Красота! — Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех. — Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален. Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор. — Он у вас? — спросил я полушепотом. Ида молча кивнула головою. Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько; — С кем — Чего вы шепчете? — проговорила, улыбаясь, Ида. — Я не шепчу, а так… — Я так… Что так?.. Как это всегда смешно выходит! Ида беззвучно рассмеялась. Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно. Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении. — Мутерхен[25] моей нет дома, — проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида. — Где же это она? — У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают. Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная. — Вон Соваж пошел домой, — проронила, глядя в окно, девушка. Я хотел ответить ей Маня только пискнула один раз, что-то в роде «да» или «дальше» — даже и разобрать было невозможно. — Что это, они гравюры рассматривают? Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху. Мы больше не могли говорить друг с другом. Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки*. Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина, — Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель на веки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор — то мрамор холодный стал огненной Фриной, — рассказывал Мане Истомин, — вот это и было то чудо. — А бабушка давно закатилась? — спросил я, наконец, Иду. Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила: — Вот, слава богу, и мамаша! С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина. В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале два, три, четыре раза повторенный поцелуй — поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!» Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!» Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом. Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя — все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне: — Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи! — Ах, Роман Прокофьич! — отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус*. — И вы тоже! — обратилась она, протянув другую руку мне. — Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, — позвала она нас с собою и пошла в залу. В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым. — Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? — отнеслась к ней Софья Карловна. Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы. — Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке. — Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, — тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки. На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава. — Роман Прокофьич с тобой сидел, — ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, — начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна. — Все нас любят; все с нами такие добрые. Это вы-то такие добрые. — Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было… Софья Карловна весело рассмеялась. — Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать. — Как это, мамаша, за вами? — спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк «мамашей». — Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только. Мы все рассмеялись. — Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: «Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста», — он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался. — Молодец моя мама! — похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида. — Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось? — Нет, мы не знаем. — Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома. — Вот как, Ида Ивановна! — отозвался, закручивая ус, Истомин. — Да-с, это так, — довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида. — Ты расскажи, Идоша, как это было-то. — Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету. — Ну, полно-ка тебе врать, Ида. — Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал. — В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите? — А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы? — Ну да, как же! станет Роман Прокофьич… Перестань, пожалуйста. — Перестану, мама, извольте, — отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы. Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах. — Видите, — начала Софья Ивановна, — вот так-то часто говорят — Так и поцеловали? — Так и поцеловали. — Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? — расспрашивал с удивлением Истомин. — Очень просто, — отвечала Ида, — взяли за плечи, да и поцеловали. — И вы ему не плюнули в лицо? — Ну, так! чтоб он еще меня приколотил? — Эк куда хватили — так уж и приколотит? — А что ж? от вас всего дождешься, — добавила, улыбаясь, Ида. — Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? — пошутил художник. — Извольте, мама, вам чаю, — проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса. — Благодарю, Идочка. — Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась. — Ужасно, ей-богу! — начала она, мешая ложкой. — Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки. — Ничего, — сказала, подумав, Ида. — Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя. — Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать. — Успеть-то, конечно… А я это… Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во- первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то… не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю. — Не знаю, мамочка. — Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно. Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место. — У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? — спросил Истомин. — Есть-с, — отвечала, улыбнувшись, Ида. — Покажите нам ее здесь. — Здесь нет ее. — Кто же это такая? Антигона*, верно? — Нет, не Антигона. — Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете? — Моей маме, — ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке. — Роман Прокофьич! — тихо позвала Софья Карловна художника. Истомин нагнулся. — Какая, я говорю, у меня дочь-то! — Это вы об Иде Ивановне? — Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем, — Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: — Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна… Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь. Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою. — Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна! Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось. — Представьте себе, если посудить здраво, — продолжала старуха, — ведь сколько есть на свете несчастных родителей — ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети — вдвое. Ну, а я — чем я этого достойна… — старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: — Чем я достойна, что у меня дети… ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! — заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих. — Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! — звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. — Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся! Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову. — Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами. — Со мною, да, со мною! — лепетала Софья Карловна. — Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, — искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. — Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? — обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. — Иденька, вели, мой друг, убирать чай! Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: «Поди гуляй, моя крошка», сама поплелась за свои ширмы. — Идочка! бабушка давно легла? — спрашивала она оттуда. — Давно, мамаша, — ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: — Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит. Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр. — Куда ты? — спросила Маня сестру. — Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит. — Это вам честь делает, — вмешался Истомин. — Да, значит голова есть; я это знаю, — отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться. — Ида Ивановна, — спросил он, переворачивая свои гравюры, — да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех травится! Которая ближе к вашему идеалу? — Ни одна, — довольно сухо на этот раз ответила Ида. — Без шуток? У вас нет и идеала? — Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, — произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку*. — А кто же, однако, ваш идеал? — Мать Самуила*. — Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала? — За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен. Истомин промолчал. — А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман? — Анна Денман, — отвечал с поклоном художник. — То-то, я это помню. — И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего. — Всякому свое хорошо. — Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли? — Да. — А я свой мог бы целовать. — Вот это в самом деле не входило в мои соображения, — отшутилась Ида. — Да как же! Это ведь тоже — «всякому свое». В песне поется: Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки. Ида не ответила ему ни слова. — Мама! — крикнула она, идучи к двери. — Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, — я сейчас вернусь. Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна. Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена. — Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, — ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда. «А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? — раздумывал я, оставшись сам с собою. — Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?» «Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка», — решил я себе, и не один я так решил себе это. Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила: — Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым? — Не разладил, — отвечал я, — а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало. — Я это заметила, — отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько… Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить. — Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю. — Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи? — Помню-с. — Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило. Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца. — У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула. — Я обо всем поговорю, — сказал я. Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла. На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга. — Вы не знаете, — начал он весело, — какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем. — За что это? — А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство. — А у Норков как? — Там… мы занимаемся, — сказал, принимая серьезное выражение, Истомин. — И успеваете? Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал: — И успеваем. — А далее что будет, Роман Прокофьич? — А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает. — А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся? — Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, — проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам. После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту. В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения. Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку. — Присядьте, — сказала она. — Посидимте вдвоем напоследях. Я сел. — Истомин тоже едет? — спросила Ида. — Да, он едет. — Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны. — Ведь вы же сами, Ида Ивановна, — говорю, — этого желали. — Нет, я этого никогда не желала, — отвечала она тихо, покачав головою. — Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству… я этого даже не могла пожелать. — Да что ж вам до этого пренебрежения? — Да я совсем не о пренебрежении говорю. — А для всего другого это еще лучше. — Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, — сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина. — Это что такое? — спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру. — «Моцарт и Сальери», — прочитал я. — А это? — спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге. — Слезы, что ль? — отвечал я, недоумевая. — А это слезы! — произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето. |
||
|