"Том 1" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)Глава третьяПрошло еще три дня. Погода стояла прекрасная. Могучая и щедрая природа наша жила полною своею жизнью. Было новолунье. После жаркого дня наступила светлая, роскошная ночь. В такие ночи курские жители наслаждаются своими курскими соловьями: соловьи свищут им напролет целые ночи, а они напролет целые ночи их слушают в своем большом и густом городском саду. Все, бывало, ходят тихо и молчаливо, и лишь только одни молодые учители жарко спорят «о чувствах высокого и прекрасного» или о «дилетантизме в науке»*. Жарки бывали эти громкие опоры. Даже в самые отдаленные куртины старого сада, бывало, доносятся возгласы: «это дилемма!», «позвольте!», «a priori рассуждать нельзя», «идите индуктивным способом» и т. п. Тогда у нас еще спорили о подобных предметах. Теперь таких споров не слышно. «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни». Теперешнее русское среднее общество отнюдь не похоже на то, с которым я жил в Курске. в эпоху моего рассказа. Вопросы, занимающие нас теперь, тогда еще не поднимались, и во множестве голов свободно и властно господствовал романтизм, господствовал, не предчувствуя приближения новых направлений, которые заявят свои права на русского человека и которые русский человек, известного развития, примет, как он принимает все, то есть не совсем искренно, но горячо, с аффектациею и с пересолом. Тогда еще мужчины не стыдились говорить о чувствах высокого и прекрасного, а женщины любили идеальных героев, слушали соловьев, свиставших в густых кустах цветущей сирени, и всласть заслушивались турухтанов, таскавших их под руку по темным аллеям и разрешавших с ними мудрые задачи Мы пробыли с Челновским в саду до двенадцати часов, много хорошего слышали и о высоком и о святой любви и с удовольствием улеглись в наши постели. Огонь у нас был уже погашен; но мы еще не спали и лежа сообщали друг другу свои вечерние впечатления. Ночь была во всем своем величии, и соловей под самым окном громко щелкал и заливался своею страстною песнью. Мы уже собирались пожелать друг другу покойной ночи, как вдруг из-за забора, отделявшего от улицы садик, в который выходило окно нашей спальни, кто-то крикнул: «Ребята!» — Это — Овцебык, — сказал Челновский, быстро подняв голову с подушки. Мне показалось, что он ошибся. — Нет, это Овцебык, — настаивал Челновский и, встав с постели, высунулся в окно. Все было тихо. — Ребята! — опять крикнул под забором тот же самый голос. — Овцебык! — окликнул Челновский. — Я. — Иди же. — Ворота заперты. — Постучись. — Зачем будить. Я только хотел узнать, не спите ли? За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик. — Экой чертушко! — сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петрович поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени. — Здравствуйте! — весело проговорил Овцебык, показавшись в окне. Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Василий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате. — Ух! уморился, — проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки. — Сколько верст отмахал? — спросил его Челновский, ложась снова в свою постель. — В Погодове был. — У дворника? — У дворника. — Есть будешь? — Если есть что, так буду. — Побуди мальчика! — Ну его, сопатого! — Отчего? — Пусть спит. — Да что ты юродствуешь? — Челновский громко крикнул: — Моисей! — Не буди, говорю тебе: пусть спит. — Ну, а я не найду, чем тебя кормить. — И не надо. — Да ведь ты есть хочешь? — Не надо, говорю; я вот что, братцы… — Что, братец? — Я к вам пришел проститься. Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено. — Как проститься? — Не знаешь, как прощаются? — Куда ж это ты собрался? — Пойду, братцы, далеко. Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье. — Дай-ка мне на тебя посмотреть, — сказал Челновский. — Посмотри, посмотри, — отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой. — Что же твой дворник делает? — Сено и овес продает. — Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные? — Потолковали. — Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал? — Нет, я сам надумал. — В какие ж ты направишься палестины? — В пермские. — В пермские? — Да, чего удивился? — Что ты забыл там? Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и проговорил про себя: «Это уж мое дело». — Эй, Вася, дуришь ты, — сказал Челновский. Овцебык молчал, и мы молчали. Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор — агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул: — Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации!.. — И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло. — Да что ж ты поделаешь? — О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду. Все замолчали. — Можно курить? — спросил Богословский после продолжительной паузы. — Кури, пожалуйста. — Я здесь с вами на полу прилягу — это будет моя вечеря. — И отлично. — Поговорим, — представь… молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота говорить. — Ты чем-нибудь расстроился. — Ребятенок мне жалко, — сказал он и сплюнул через губу. — Каких? — Ну, моих, кутейников. — Чего ж тебе их жаль? — Изгадятся они без меня. — Ты сам их гадишь. — Ври. — Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое. — Ну так что ж? — Ничего и не будет. Вышла пауза. — А я вот что скажу тебе, — проговорил Челновский, — женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом — отличное бы дело сделал. — Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого! — Бог с тобой, — отвечал Челновский, махнув рукой. Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал: — И стихи выучил, — сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича. — Умные только, — отвечал тот, не отходя от окна. — Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, — сказал я. — Всё — дребедень. — А женщины — всё дрянь? — Дрянь. — А Лидочка? — Что же Лидочка? — спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки — единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание. — Вам не будет о ней скучно? — Что это вы говорите? — спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня. — Так говорю. Она — хорошая девушка. — Ну так что ж, что хорошая? Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался. — Паршивые! — проговорил он, закуривая вторую трубку. Челновский и я рассмеялись. — Чего вас разбирает? — спросил Василий Петрович. — Это дамы, что ли, у тебя паршивые? — Дамы! Не дамы, а жиды. — К чему ж ты тут жидов вспомнил? — А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, — отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик. — Это ты еще не забыл? — Я, брат, памятлив. Василий Петрович тяжело вздохнул. — Подохнут, сопатые, доро#769;гой, — сказал он, помолчав. — Пожалуй. — И лучше. — Экое у него и сострадание-то мудреное, — сказал Челновский. — Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает. — Как же по-твоему будет хорошо? — А хорошо будет, как бог даст. — Бог сам ничего в людских делах не делает. — Понятно, что всё люди будут делать. — Когда они станут людьми, — сказал Челновский. — Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ничего вы не знаете, — энергически воскликнул Василий Петрович. — Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, — переломил неожиданно Овцебык и встал. — У кого это дворянские привычки? — У собаки, у Боксы. У кого же еще? — Какие ж это у ней дворянские привычки? — спросил Челновский. — Дверей не затворяет. Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер. Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок. — Спасибо, — сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике. Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожиданно спросил: — Что в книжках брешут? — В которых? — Ну, в ваших журналах? — О разных вещах пишут, всего не расскажешь. — О прогрессе всё небось? — И о прогрессе. — А о народе? — И о народе. — О, горе сим мытарям и фарисеям! — вздохнув, произнес Овцебык. — Болты болтают, а сами ничего не знают. — Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит. — Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Всё на язычничестве выезжают, а на дело — никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! — прибавил он, помолчав, — эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, — прибавил он, помолчав немного. — Отчего же это хорошо? Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: «бьют нас!» Таким разве поверят! А ты, — продолжал он, сев на своей постели, — надень эту же замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусолила; ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тогда тебе и поверят. Душу свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехеньками забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Людие мой, людие мои! что бы я вам не отдал? — Василий Петрович задумался, потом поднялся во весь свой рост и, протянув руки ко мне и к Челновскому, сказал: — Ребята! смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и губить вас. Не смущайтесь сими зовущими, и если силы воловьей в хребтах своих не чувствуете, ярма на себя не вскладывайте. Не в числе людей дело. Пятью пальцами блохи не изловишь, а одним можно. Я от вас, как и от других, большого проку не жду. Это — не ваша вина, вы жидки на густое дело. Но прошу вас, заповедь одну мою братскую соблюдите: не брешите вы никогда на ветер! Эй, право, вред в этом великий есть! Эй, вред! Ног не подставляйте, и будет с вас, а нам, вот таким Овцебыкам, — сказал он, ударив себя в грудь, — нам этого мало. На нас кара небесная падет, коли этим удовольствуемся. «Мы свои своим, и свои нас познают». Долго и много говорил Василий Петрович. Он никогда так много не говорил и так ясно не высказывался. На небе уже брезжилась зорька, и в комнате заметно серело, а Василий Петрович все еще не умолк. Коренастая фигура его делала энергические движения, и сквозь прорехи старой ситцевой рубашки было заметно, как высоко поднималась его мохнатая грудь. Мы заснули в четыре часа, а проснулись в девять. Овцебыка уже не было, и с тех пор я не видал его ровно три года. Чудак в то же утро ушел в страны, рекомендованные ему его приятелем, содержателем постоялого двора в Погодове. |
||
|