"Яичница из одного яйца" - читать интересную книгу автора (Болтышев Валерий Александрович)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Уважаемая Нина Капитоновна!

Если здесь ошибка и Вас зовут Ольга Васильевна или даже Борис Прокопьевич, это ничего. Потому что даже ошибочная Нина Капитоновна звучит намного душевней и доверительней, если не сказать – доверчивей, чем дежурный "дорогой читатель". Разве нет?

Кроме того, такое обращение, по имени-отчеству, есть пусть ошибочная, но искренняя попытка извиниться за все предыдущее, за всех, извините, тех, кто не спросясь таскал дорогого читателя носом по запискам какого-нибудь сумасшедшего или охотника, влазя в и без того ужасную (или прекрасную, не ваше дело) жизнь и распространив корыстный слух, что, дескать, подпускать к себе этаких охотников хотя бы раз в неделю – и есть эта самая интеллигентность.

"За мной, читатель!" А куда, собственно, за мной? Да ведь в одно и то же, голубчики мои близорукие, в нее, в сублимацию, сиречь – скверное настроение от скверной жены, которая так и стоит перед глазами, даже когда лежит – на подушке, в мелких зеленых бигудях, бугристостью похожая на игуану или же на немецкое воинское кладбище, где тропинок больше, чем могил, и совершенно непонятно, откуда в борще столько волос.

Но вместо того, чтобы разобраться в своих интимных делах, он начинает восклицать "Выдь на Волгу!" И нет ему никакого дела до вас, милая Нина Капитоновна, которая только что сломала, допустим, голеностоп или просто живет в Улан-Удэ и при теперешних ценах также не имеет возможности выйти на Волгу и, в лучшем случае, может лишь издалека на нее повыть, как это предлагается при чтении призыва вслух.

И что уж настораживает совсем, так это полная неспособность восклицателя к самооценке. Ведь никому кроме не придет в голову письменно – в школьной тетрадке с оторванной обложкой – приказывать соколам взвиться орлами или, еще хуже: "кострами, синие ночи" да еще со знаком восклицания, будто эта глупость тотчас же и кинется происходить, хотя любому Славику ясно, что как-то там взвиться в один присест может разве что одна ночь, а следующая взовьется кострами, в лучшем случае, через сутки.

Словом, Лев Николаевич Фомин видел в большинстве произведений лишь нагромождение нелепостей. И, как всякий писатель, испытывал что-то вроде брезгливого стыда за собратьев по перу. Правда, в этом чувстве была небольшая червоточинка, потому что племянник Славик, который все-таки объяснил Фомину, что он – дядя и писатель, сошедший с ума от мрачности своего взгляда на мир, не хотел или не мог указать, что именно из литературы написано самим Фоминым.

То, что сам Фомин не помнил своих книг, было, в общем-то, естественно, поскольку на фоне слуховых и зрительных галлюцинаций у него наблюдалась полная потеря памяти ("А что врачи говорят, дядь Лень? – спрашивал Славик.– А хотя – ну их, врачей. Врачи-грачи"), и из всего литературного багажа более или менее помнился один сюжетец про отставного бухгалтера, одержимого манией бритья. Больше Лев Николаевич не помнил ничего. Вернее, не вспоминал. Вспоминать было опасно. Воспоминания, как всякая мозговая деятельность, могли вызвать рецидив, как в прошлый раз, когда он сбежал из больницы домой, чтоб уничтожить рукописи, а затем – в типографию, чтобы уничтожить набор, и когда его, в пижаме и в бреду ("Я, главное: дядя-дядя",– рассказывал Славик), ловили по двору чуть не всем отделением.

Впрочем, эти детали угадывались сами собой, так как Славик бормотал, в основном, родственную чушь про дядю, врачей и газовый пистолет, всякий раз предварительно повисев головой в дверях палаты – из чего Фомин делал вывод, что серьезно болен, и Славик щадит. Или – что Славик дурак и не читал ничего из его книг. Справедливость последнего подтверждал и санитар Санчик (точнее, не подтверждал, а утверждал: он-то как раз и объяснил Фомину, что Славик дурак и стажер), и, по-писательски примечая, что сдача мочи на анализ напоминает добычу змеиного яда, Лев Николаевич с майонезной банкой в руке подозревал иногда, что не болен совсем. Сдача мочи была единственной из применяемых к нему медицинских процедур, и это – вместе с одиночной палатой и персональным санитаром – наводило на мысль, что он просто-напросто упрятан в дурдом, написав нечто разрушительное и опасное для режима. Санчик, не отрицая дурдома, уточнял только, что Фомин агент КГБ. И, следовательно, как положено дурдомному санитару, был с прибабахом.

В целом достаточно стройная, картина получалась еще и лестной – чего показывать, безусловно, было нельзя. И как бы с негодованием отвернувшись к стене, Лев Николаевич устраивался на своей арестантской кроватке так уютно, что от уюта грезились парикмахерская и трюмо. И чтоб не ломать уют, он допускал где-то далеко существование тихого бухгалтера, который по-прежнему влачит свое житье-бритье, и только непонятно, где теперь сидит. Где может работать бухгалтер, не получалось даже предположить, и Лев Николаевич, волнуясь за него, неужели сокращенного, привставал на локте и видел, что обе койки – его и Санчика – стояли прямо в кабинете гражданской обороны, на первом этаже типографии. Он впадал в беспокойство, поднимался и брел к зарешетченному окну, где висел фонарь (зачем на окнах решетки, он раньше не знал), а Санчик брал его за ухо, говорил "чу-чу" и укладывал обратно. И Лев Николаевич некоторое время продолжал бродить мысленно. Ему хотелось определенности.

Наконец однажды, по-дурацки отрекомендовавшись "Это я", Славик вручил три машинописных листка, на которых был стихотворный текст.

– Так я поэт? – несколько разочарованно сказал Лев Николаевич. Славик ответил невразумительно и заговорил о врачах-грачах. Но ничего другого от него Фомин и не ожидал.

Стих был действительно знакомый и действительно слишком мрачный. Не обращая больше внимания на дурака-племянника, Фомин забрался с ногами на кровать и, постучав карандашом по зубам, быстро переделал концовку про несчастного мужика. Получилось так:

Есть в народе слух красивый:Говорят, что каждый годС той поры мужик счастливыйВ день урочный гостя ждет.

– Хохоча, как идиёт,– хмыкнул Санчик, который интересовался работой через плечо.– Чего он его ждет-то? Делать, что ли, nihil?

Подумав над замечанием, Лев Николаевич переправил "день урочный" на "день получки", что оправдывало ожидание и придавало стиху еще более мажорный смысл. Правда, счастливый мужик ждал по-прежнему утопленника, и Фомин уже нацелился сделать из него какого-нибудь политолога, но Санчик, сказав "Все равно ботва", сложил стихи пополам и сунул себе в карман. После этого он вытолкал Славика, подключил магнитофон и стал искать нужную затычку.

К этому Фомин уже привык. Санчик постоянно возился с паяльником и проводками, а изготовив очередной прибор, заправлял его Фомину в ухо, а в руки – будто в пишущую машинку – листок бумаги, и Лев Николаевич записывал на листке то невесть откуда взявшееся в темечке японское мяуканье, то псалом Давида, а то, пуская слюни, начинал рисовать грузовички и домики. При этом – без зеркала – он полагал, что растянутое ухо у него уже большое, как подошва.

На сей раз Санчик выбрал что-то напоминающее колпачок от авторучки. Звук магнитофона доносился сквозь него, как шум моря сквозь перестук вагонных колес, и Санчику пришлось трижды прокрутить фонограмму, прежде чем Фомин записал следующее:

А есть и бром, и лики дряни,Мат хворой Софьи, пыл очей…Клялась все так же: толстой станет.Дерите в лоскут и – в ручей!И к Тоне! Даст нам избавленья…Иль бог с ней: к Саре, нигер, рой!Напьемся мы – аж до балденья -Совея сов: вино рекой!

– Ну вот, другое дело,– довольно отметил Санчик, пробежав листок.– А вы бабник, оказывается, да? А это, между прочим, "Интернационал".

Лев Николаевич не расслышал резюме, потому что вынутая затычка каждый раз вызывала в ухе разгерметизацию и свистящую, отрицательную тишь. Но от глухоты он не ожидал больших потерь, поскольку санитар, как всякий маньяк, говорил, в принципе, всегда одно и то же: то есть, ругаясь словом "ипликатор", объяснял Фомину тотальность КГБ.

По утверждению Санчика, КГБ был не просто везде, КГБ был – всем. И в наглядной схеме (Санчик предлагал для наглядности представить огромную полусферу, в масштабах страны) наверху флюгером торчал двуглавый стукаческий герб, где одна голова пасет другую и обе делают вид, что им это по фиг, под гербом – очередной и несгораемый Феникс Эдмундович ("И чего у них у всех морды такие? Самый последний приличный вождь – Александр Невский… И то, наверно, потому что не видал"), а под вождем – вширь и вглубь – весь прочий егозящий менталитет, который Санчик переименовывал в чекалитет. Чекистами были все: кондуктора, репортеры, орнитологи и футболисты. Все выполняли те или иные гебешные функции, главную из которых – изображать обычную жизнь – выполнял каждый и для всех. Безмундирная шушера была действующей агентурой в том смысле, что продолжала жить дальше, доказывая тем самым необходимость организации и обеспечивая ее жизнедеятельность.

Понятие "штат" в такой связке выглядело весьма условным. Тем более, что действующим стукачом, даже с почетным званием, мог быть даже японский писатель Акутагава – выражающий определенный взгляд и фиксирующий этим взглядом при помощи библиотечных формуляров людей этот взгляд разделяющих, ergo: Акутагава выявляет и пасет закрепленную группу лиц. Фомин лучше других пас делопроизводителя Коробко. Но главным образом – по Санчику – Фомин был сотрудником ЧК в том плане, что надо же кого-то ловить.

– Так я не болен? – предполагал Лев Николаевич.

– Покажите мне здорового! – возражал Санчик и вел его в туалет сдавать мочу.– Покажите здорового, и я из него в две минуты сделаю больного.

Себя он называл лейтенантом отдела надзора за сотрудниками.

Как относиться к этому, Фомин не знал, но по дороге в туалет с Санчиком здоровались наперебой, даже Коробко, которая с Фоминым не здоровалась совсем. Отчеканив "здравия желаю" Санчику, она начинала смотреть вдаль. И Фомин, действительно знавший ее лучше всех, и особенно – ноги, вспоминал, что именно их, ноги Зои Павловны, видел в "скорой помощи" вместе с рыбкой и журналом "Здоровье", и понимал так, что Коробко не здоровается, тайно сочувствуя ему. Симпатия продолжалась до тех пор, пока Санчик не объяснил, что Коробко не здоровается, оформив на Фомина задним числом две крупные растраты. Правда, испугаться объяснению Фомин сумел тоже задним числом, поскольку Зою Павловну Санчик зашифровывал в "Зопу", а Фомина – с затычкой или без – звал "Электрофомин".

От подобных новостей помогал только Славик и его нудный, но зато привычный треп. Чем выше была степень растерянности, тем нетерпеливей Лев Николаевич поглядывал на дверь и тем меньше смущал рассказ про то, как курсант Славик провалил выпускной экзамен, заслужив – у Санчика – прозвище "Диван-дурак". Дело в том, что после экзаменационного допроса Славика нашли в камере одного, лежащим на столе без штанов и с заткнутым ртом, а через обе ягодицы, наискось, было написано следующее: "Я тут лежу-лежу, а вы где шляетесь, собаки?! Он ушел уже минут сорок назад, вот связал меня, понимаешь… Утверждает, что невиновен. С моих слов записано верно". Под этим стояли подпись, очень похожая на Славикову, и шариковая авторучка, которой был написан сей протокол.

Теперь Славик числился стажером в отделе больничных посещений (отсюда его треп про врачей), а племянником к делу Фомина он был подключен на безрыбье, так как прежний оперативник, переведенный в расширяющийся церковный отдел, отращивал дервишескую бороду.

– Тоже кретин порядочный,– добавлял Санчик.

По большому счёту, такое уточнение было обидным, но усомниться в информации мешал именно церковный отдел. Лев Николаевич хорошо помнил наборный цех, который ФСК перестраивала в храм, Стасика, которого Санчик по этому поводу окрестил в Спасика и Иконостасика, и, конечно, Коня, который был – не много не мало – майором "Фискально-строительной компании".

Может быть, в этом заключалась иезуитская хитрость, но охотно согласившись, что Конь – безусловно идиот, а Стасик только и способен что подвесить микрофончик (микрофон с "внутренним голосом" из уха, а также маячок слежения с губы, приклеенный псевдоторговцем калькуляторами, Санчик снял и подарил на память), Лев Николаевич подчас давал подвести себя к еще более обидному выводу: его делом занимались третьестепенные дураки, и даже сам Санчик приставлен к нему санитаром во исполнение дисциплинарного взыскания. Оставалось одно: обидно поверить, что никакой он не диссидент, а, в лучшем случае, помешавшийся пенсионер, за которым если и следили шесть лет в упор, понаставив "жучков" под видом ремонта засорившейся канализации ("Помните, да?"), то следили просто так, на всякий случай ("Вдруг Родина позовет куда-нибудь, а вы не откликнитесь"). Но Фомин вовремя вспоминал, что вокруг него дурдом, а перед ним – санитар, то есть скорее всего садист и параноик, с навязчивой любовью к слову "ипликатор", даванию прозвищ и паянию ушных затычек.

Кроме того, Санчик уверял, что в ночь ареста изображал самого Фомина, второго из трех. Однако Лев Николаевич, хотя и простоял какое-то время, воображая себя в наказание ливанским кедром – с затычкой в ухе и на одной ноге,– верить в это отказывался категорически.

– Интересно, почему?

– Нипочему.

– Нет, ну все-таки. Интересно знать.

– Ничего не интересно.

– Ну и наплевать! – плевал Санчик.– Ясно? Есть такая часть мозга, слышали – мозжечок с ноготок?

– Ну и пусть,– упрямо отвечал Фомин.

Он оскорблялся даже не тем, что его пытались так тупо надуть. По-настоящему неприятны были попытки санитара как бы напялить на него свою физиономию, тогда как Фомин, лежа иногда тет-а-тет, язвительно рассуждал, что лица Санчика, Славика, а заодно и Стасика очень напоминают кукиши – плотностью сложения и отсутствием черт лица. Сказать об этом прямо он, конечно, не рисковал. Но Санчик, который, по-видимому, догадывался в чем дело, обиженно провоцировал разговор, готовя в ответ, может быть, что-то и похуже ливанского кедра.

Иногда он упирался тоже, и ворчливое переругивание длилось до самого врачебного обхода, то есть до той поры, пока в дверь не заглядывал еще один кукиш, но грустный и пожилой. Повисев в щели совершенно как Славик, он задавал один и тот же вопрос: "Ну, как у нас дела?"

– Хорошо,– вежливо кивал Фомин. Кукиш заметно огорчался и кисло замечал, что это хорошо. Затем он спрашивал, помнит ли Фомин, где удалось его задержать, и не смущает ли его, что первый этаж находился значительно ниже подвала. Получив два утвердительных ответа, он грустнел еще сильней, а когда Фомин поспешно предполагал, что подподвальность этажа ему скорее всего почудилась, разве такое возможно? – врач вял совсем. Он спрашивал, какой теперь день, и Фомин резонно отвечал, что теперь ночь. Напирая на слово "тяжело", врач справлялся, а не беспокоит ли очень тяжелобольного то обстоятельство, что за окном постоянная ночь. Обстоятельство беспокоило – за окном действительно стояла ночь, и все время горел фонарь,– но обсуждать этот вопрос с психиатром, который прятался за дверью, очевидно считая его буйным, Лев Николаевич не хотел.

– Не знаю… Как-то, знаете, привык,– улыбался он. Он улыбался честно, поскольку говорил правду.

Врач говорил докторское "ну-ну", хотя оно звучало скорее угрожающе – тем паче, при этом он грозил кулаком Санчику, на что тот тоже с улыбкой разводил руками, а сразу после ухода доктора весело констатировал:

– Да-с, батенька… Есть такая часть мозга – "гипофиг" называется. Вас и в самом деле надо лечить.

– Почему? – спрашивал Фомин.

– А нипочему! – мстительно лыбился Санчик, размахнув руки еще раз.

А за дверью тем временем шевелилась живая тишина, словно там тоже разводили руками или по крайней мере невиновато вертели для кого-то головой. И от этой тишины Лев Николаевич ждал неприятностей настоящих.

Поэтому он не удивился, когда закрытая в очередной раз дверь вдруг приоткрылась опять, но узко, и Санчик, ругнувшись "ипликатором", неохотно вышел в коридор. Он отсутствовал меньше минуты, но вернулся с сильно припоганенным лицом, а халат на груди был сжамкан в две крутые жмени, как будто на пороге Санчика поджидал любовник, от которого он едва отбился.

Встав точно напротив, санитар по-медицински перелистал вынутую из кармана медицинскую карту – причем так, чтобы Фомин успел разглядеть, что история болезни принадлежит действительно ему, Фомину, и что она взята из архива,– а затем, угрюмо зыркнув на дверь, громко спросил, не смущает ли больного тот факт, что карта сдана в архив в восемьдесят седьмом году.

– Вероятно, из-за пенсии,– кивнул Фомин.– А что?

Санчик дернул ртом, но отчужденным голосом добавил опасение, что больного может обеспокоить копия свидетельства о смерти, подклеенная вот здесь, к последней странице, видите или нет.

– Может быть, ошибка? – мягко, тоже для психиатра за дверью, предположил Лев Николаевич. Не зная, что сказать еще, он просто переждал, пока санитар, пошлепав картой по руке, сворачивал ее в трубку, засовывал в карман и объявлял, что теперь его будут лечить в другом месте.

Поднятый за шиворот, он спросил, как следовало спросить:

– То есть в другом отделении?

Но санитар прошипел "чу-чу" и с ненужной силой пихнул в дверь.