"Заблуждения сердца и ума" - читать интересную книгу автора (Кребийон-сын Клод)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Променад уже кончился, когда мы вошли в ворота Тюильри, но в садах еще было полно народу. Госпожа де Сенанж, которая привела меня сюда специально, чтобы показаться вместе со мной, была весьма довольна и держала себя так, чтобы ни у кого не осталось сомнений в ее новой победе. Я не умел дать ей отпор. Я был совсем не рад, что понравился ей, и не знал ни как принимать ее планы относительно меня, ни как от них уклониться. Я был глубоко огорчен тем, чему был свидетелем у госпожи де Тевиль, и уныние мое не могли бы рассеять даже самые приятные ощущения, а общество обеих моих дам только усиливало снедавшую меня тоску.

Особенно неприятной показалась мне госпожа де Монжен. У нее было одно из тех лиц, которые не отличаются ни одной запоминающейся чертой и вместе с тем производят отталкивающее впечатление, усугублявшееся непомерным стремлением нравиться. При излишней полноте и довольно несуразном сложении, она воображала, что может порхать, и, претендуя на светскую непринужденность, впадала в бесстыдно вульгарный тон, переносить который мог лишь тот, кто думает и чувствует так же, как она. Госпожа де Монжен была молода, но казалась такой пожившей и увядшей, что жалко было смотреть. Тем не менее, невзирая на все это, она имела успех у мужчин; ее порочность служила ей украшением. В то время в моде были женщины, умевшие перещеголять всех экстравагантностью и беспутством.

Я не находил в ней ничего привлекательного; глупое самодовольство, застывшее в ее глазах, и неестественная манера держаться отталкивали меня. Я не был не прав в своей оценке госпожи де Монжен, но, вероятно, не почувствовал бы к ней сразу такой резкой антипатии, если бы не ее надменная мина. Будучи свидетельницей настойчивых комплиментов, расточаемых госпожой де Сенанж по моему адресу, она всем своим видом показывала, что ни в грош меня не ставит. Это задело меня, и я, в свою очередь, вооружился холодной неприязнью; чем больше я присматривался к ней враждебным оком, тем неприятней она мне казалась. Я не знал еще, что она отнюдь не питала вражды к тем, кто полагал, будто не показался ей обольстительным с первой минуты, и что она часто надевала маску равнодушия, чтобы вызвать желание побороть его. Как я слышал впоследствии от нее самой, она находила, что излишняя готовность, так же как чрезмерная, не допускающая уступок добродетель, одинаково опасны для женщины. Очевидно, следуя этому мудрому правилу, она только спустя час-полтора после нашего знакомства стала проявлять ко мне благосклонность.

Пока мы находились в дальнем конце парка, где не было достаточно многочисленных зрителей для разыгрываемого ею спектакля, она не удостоила меня ни единым словом. Но едва мы вышли на главную аллею, как в ее обращении со мной произошла разительная перемена. Она вдруг словно проснулась и завела со мной оживленный, даже игривый разговор в крайне фамильярном тоне. Говорить так с человеком, которого видишь впервые, можно лишь имея относительно него далеко идущие планы. Эта перемена в обращении никак на меня не подействовала: я не интересовался ее причиной и сохранял тот же холодный тон, какой она взяла с самого начала. Этого нельзя было сказать о госпоже де Сенанж; заметив метаморфозу, происшедшую с ее приятельницей, она сразу уловила скрытую в этом опасность: она поняла, что если госпожа де Монжен и не стремится меня пленить, то, во всяком случае, хочет внушить очевидцам этой сцены, что нравится мне. Это несомненно противоречило планам госпожи де Сенанж; ведь и она, вполне вероятно, не столько дорожила победой над моим сердцем, сколько желала оповестить всех о такой победе. Маневры госпожи де Монжен были явно направлены против нее, и она перешла со своей приятельницей на сухой и неприязненный тон. Та отвечала тем же, и я в самом начале своей светской карьеры оказался яблоком раздора между двумя дамами, к которым сам был совершенно равнодушен.

Еще не поняв причины их обоюдного охлаждения, я заметил, что назревает ссора. Они то и дело окидывали друг друга насмешливыми и критическими взглядами, и вдруг госпожа де Сенанж, внимательно поглядев на госпожу де Монжен, сказала, что та зачесывает волосы слишком назад, что не идет к овалу ее лица.

– Возможно, сударыня, – ответила госпожа де Монжен, – я мало думаю о своем туалете и никогда не знаю, как выгляжу.

– Право, дорогая, – стояла на своем госпожа де Сенанж, – вам эта прическа совсем, совсем не к лицу. Сама не понимаю, как это я до сих пор не сказала вам. Вот и Пранзи, хотя он – вы сами знаете – находит вас очень миленькой, но и он заметил это в прошлый раз.

– Я не могу помешать господину де Пранзи высказывать свои суждения обо мне, – сказала она, – но не советую ему делиться ими со мной.

– Почему же, дорогая? – возразила госпожа де Сенанж. – Кто же, как не наши друзья, должны говорить нам правду о наших промахах? Я не хочу сказать, что вы нехороши собой, но такая прическа редко кого может украсить. Причесываться так – значит никогда не задумываться о своей внешности, без всякой нужды портить ее; или, вернее, – добавила она, ядовито усмехнувшись, – думать, что вашу красоту ничем нельзя испортить, а это уже слишком самонадеянно.

– Ах, полноте, сударыня, – возразила госпожа де Монжен, – кто нынче не самонадеян? Кто не считает себя вечно молодой, всегда привлекательной и кто в пятьдесят лет не носит такую же прическу, какую я ношу в двадцать два?

Эти сарказмы были так откровенно нацелены в госпожу де Сенанж, что она покраснела от гнева; но дальнейший ход перепалки мог быть слишком неблагоприятен для нее; к тому же ни время, ни место не располагали к сведению мелких счетов. И потому она оставила спор и обратила все свое внимание на то, что интересовало ее куда больше: пришло время доказать всем, что я принадлежу ей, а не госпоже де Монжен.

Не успели мы выйти на главную аллею, как все взоры обратились на нас. Обе дамы, в чьем обществе я прогуливался, были давно известны здешней публике; что до меня, то именно поэтому я заслужил особенное внимание. Зная этих дам, каждый понимал, каковы отношения, связывавшие меня с одной из них. Но обе так усиленно обольщали меня, что трудно было понять, которая из них владеет моим сердцем. Госпожа де Сенанж не могла мириться с этой неопределенностью и не жалела сил, чтобы положить конец возможным недоумениям: всякий раз как ее соперница хотела на меня взглянуть, она мешала той одним ловким взмахом веера, так что взгляд госпожи де Монжен пропадал втуне. К этому она прибавляла все приемы, которые некогда стяжали ей успех: говорила мне что-то шепотком, заглядывала в глаза так нежно, томно, самозабвенно, что ни у кого не оставалось сомнений насчет того, о чем ей не терпелось оповестить весь свет. Победа казалась ей тем более сладостной, что она слышала со всех сторон похвалы моей внешности. Но ей мало было восторжествовать над госпожой де Монжен: ей хотелось, чтобы я более живо откликался на ее любезности. Но я был задумчив, рассеян и едва отвечал на бесчисленные вопросы, которыми она мне докучала. Версак как-то успел убедить ее, что я в нее влюблен, и она теперь не могла понять, почему я все еще не объяснился. Она сознавала, что малейшее сомнение в моей любви вызовет жестокие насмешки госпожи де Монжен; но ей хотелось поскорее услышать признание из моих уст. Она вдруг вспомнила все, что Версак говорил о намерениях госпожи де Люрсе относительно меня; по его словам, я готов был ответить ей взаимностью. Госпожа де Сенанж решила, что наступил подходящий момент разузнать об этом поточнее, не компрометируя себя, и спросила как бы невзначай, давно ли я знаком с госпожой де Люрсе. Я ответил, что очень давно и что близкая дружба связывает ее с моей матерью.

– А я думала, – заметила она, – что это недавнее знакомство. Мне даже говорили, будто ей очень бы хотелось нравиться вам.

– Мне! – воскликнул я. – Уверяю вас, сударыня, ничего подобного ей и в голову не приходило!

– Просто вам неприятно признаваться в этом, не правда ли? – продолжала она. – Или вы не хотите ничего замечать? А может статься, вы и сами в нее влюблены? В вашем возрасте все нравятся, это бич слишком молодых людей. Вы связываете себя, не ведая, что творите: потому лишь, что ей так угодно; или потому, что по молодости лет вы не умеете отказать; или потому, что хотите поскорей узнать любовь, и самая доступная связь кажется самой желанной. И вот вы влюбляетесь; проходит время – и глаза ваши открываются, и вы видите, как опрометчиво поступили. Вы досадуете на свой выбор, начинаете стыдиться его, и наступает разрыв. Все это, конечно, и было у вас с госпожой де Люрсе.

– Она, как кажется, питает ко мне добрые чувства, – возразил я, – но…

– Ах, вы скрытничаете, – прервала она меня, – и только потому, что подобная связь далеко не льстит вашему тщеславию.

– Не думаю, что дело в тщеславии, – вмешалась госпожа де Монжен. – Это было бы уж слишком несправедливо по отношению к госпоже де Люрсе. Она достаточно привлекательна, чтобы нравиться.

– Вы так думаете? – сказала госпожа де Сенанж почти с жалостью. – Значит, у вас не такой вкус, как у всех. Когда-то она была очень мила и нравилась, но теперь об этом все уже забыли за давностью лет.

– Не так уж это было давно, чтобы вам не помнить тех времен, – возразила та. – Я, например, отлично их помню.

– В таком случае, сударыня, вы почему-то хотите, чтобы вас не считали молодой, – ответила госпожа де Сенанж.

Беседа двух дам все больше окрашивалась в тона вежливой перепалки. Она была прервана появлением Версака. Госпожа де Сенанж его подозвала, и он подошел к нам. Я не заметил в нем той победоносной развязности, которую так в нем ценил и так старался перенять. Казалось, его стесняет общество госпожи де Монжен; он так же терялся перед ней, как другие женщины терялись перед ним.

– Ах, вот и вы, граф! Идите сюда, – сказала ему госпожа де Сенанж. – Защитите меня от госпожи де Монжен: вот уже два часа она говорит бог знает что.

– Охотно верю, – сказал он серьезно. – Выдающийся ум способен с полным успехом обосновать самую странную и даже абсурдную идею. Но о чем идет спор?

– Вы знаете госпожу де Люрсе? – спросила госпожа де Сенанж.

– Знаю, и очень хорошо, – ответил он. – Это, безусловно, весьма почтенная дама, чья добродетель и приятные манеры известны всем.

– Госпожа де Монжен находит, что светскому человеку еще можно ее любить, не роняя себя.

– Ну, на мой взгляд, для этого требуется известная доля великодушия и даже самопожертвования, – сказал он.

– Это я и говорю, – сказала госпожа де Сенанж; – нельзя влюбиться в женщину ее возраста, не повредив себе в общем мнении.

– Как нельзя более справедливо, – согласился Версак. – Это был бы один из тех благородных поступков, которые нельзя совершать безнаказанно, ибо они отвергаются обществом.

– Полноте, что за вздор! – воскликнула госпожа де Монжен. – Общество каждый день прощает самые немыслимые экстравагантности; чем мы сумасбродней, тем снисходительней к нам свет; и вы решаетесь говорить, что…

– Вы правы, сударыня, – прервал ее Версак, – свет не только терпит наши экстравагантности, но даже поощряет их. Примеров тому сколько угодно, и я на собственном опыте не раз в этом убеждался. Но общество не ко всем одинаково снисходительно. Есть такие заблуждения, которые оно карает без всякой пощады.

– Возможно, общество порой проявляет нетерпимость, в этом вы правы, – согласилась госпожа де Монжен; – но оно было бы уж слишком несправедливо, если бы осуждало людей за то, что им нравится госпожа де Люрсе. Конечно, она далеко не молода, но мы видим множество женщин куда старше ее, которые еще внушают любовь или, во всяком случае, претендуют на это.

– Все так, – заметил Версак, – но их не одобряют.

– Нет, простите, – вмешалась госпожа де Сенанж, – столь предприимчивых пожилых дам очень немного; достигнув известного возраста, женщина должна понять, что пора посмотреть на себя трезвым оком.

– Да, – отвечал Версак, – но, боюсь, этого известного возраста никто не достигает: мы умираем от старости, все еще ожидая ее наступления. Я, к примеру, знаю женщин, которые уже состарились, и сильно состарились, стали от старости уродливыми, но твердо уверены, что сохранили все чары юных лет, потому что бережно хранят свойственные им пороки.

– О, да тут вся госпожа де Люрсе! – воскликнула госпожа де Сенанж. – Принимать свои застарелые пороки за неувядаемые чары! Как это тонко подмечено! Лучше и точнее не скажешь. И сколько таких женщин! Я узнаю в этом портрете тысячи знакомых лиц.

– Но все-таки не всех, кого он напоминает, – заметила госпожа де Монжен; – в то же время вы усматриваете в нем сходство с теми, кто на него нисколько не похож. Например, госпожа де Люрсе: она далеко не стара и вовсе не кажется смешной.

– Не понимаю вашего упорства, сударыня, – сказала госпожа де Сенанж, – вы меня даже обижаете. Не будем говорить о странных претензиях этой дамы, они всем известны. Но сколько же ей по-настоящему лет?

– Если хотите знать точно, – ответил Версак, – всего только сорок. Но лично я считаю, что ей больше, потому что я ее не люблю и не желаю, чтобы ее еще можно было считать нестарой.

– И кстати, вы ошибаетесь, – сердито сказала госпожа де Сенанж, – сорок лет! Не может быть! Только сорок… Я отлично помню…

– Нет, сударыня, – возразил Версак, – если вам так угодно, то я могу назвать цифру «сорок пять»; но это уже клевета, и дальше этого предела я пойти не рискну. Однако по какому поводу началась эта благожелательная дискуссия о возрасте госпожи де Люрсе?

– Нетрудно догадаться: все началось с нежных чувств, которые она каким-то образом умудрилась внушить господину де Мелькуру.

– О-о, сударыня, – сказал Версак таинственно, – если хоть немного уважаешь человека, не надо говорить вслух о его интимных делах. О них и думать-то не следовало бы. Но мы от природы слишком несовершенны и то и дело впадаем в грех злословия. Насколько мне известно, нет молодого мужчины, которого столь противоестественное увлечение – разумеется, если это проверенный факт, – не погубило бы навсегда в глазах общества. Скорее всего, господин де Мелькур питает к этой даме уважение, почтение, даже, если хотите, преклоняется перед ее добродетелью; но если его заподозрят в чем-либо большем, это будет для него весьма опасно.

– Вы его защищаете более рьяно, чем он сам, – заметила госпожа де Сенанж. – Видите? Он не опровергает выдвинутых мною обвинений, и даже самая тема нашего разговора ему неприятна.

– Не исключено также, – возразил Версак, – что она ему просто наскучила, и я вполне его понимаю. Вы говорите, этот разговор ему неприятен; может быть; но я не вижу, каким образом это может подтвердить или опровергнуть ваши подозрения. Быть недовольным, когда тебя в чем-то уличают, разве это значит признать себя виновным? Допустим даже, что госпожа де Люрсе действительно к нему неравнодушна, но кто в мире защищен от таких напастей? Можем ли мы нести ответственность за то, что внушаем любовь? Если мы презираем домогательства иных безрассудных женщин; если мы их не щадим, когда забота о собственной чести не позволяет нам ответить им взаимностью, – что может свет возразить на это? И я уверен, господин де Мелькур поступил не иначе, и ему не придется упрекать себя в попустительстве.

– И напрасно вы все это говорите, – сказала госпожа де Монжен. – Я не вижу, в чем бы тогда провинился господин де Мелькур; по-моему, он мог бы поступить гораздо опрометчивей.

– Несмотря на мое глубокое и, увы, напрасное преклонение перед вашим умом, – сказал Версак, – я никак не могу с вами согласиться. А вы, сударыня, – обернулся он к госпоже де Сенанж, – просто меня удивляете: неужели вы так плохо осведомлены о вкусах господина де Мелькура, что приписываете ему склонности, каких у него вовсе нет, и продолжаете укорять его в слабости к госпоже де Люрсе?

– Я о чем-то осведомлена? – удивилась она. – Уверяю вас, я вполне чистосердечна; да он и сам не отрицает.

– Это ничего не значит, сударыня. Обычно вы бываете так проницательны, так тонко разбираетесь в делах самых сложных! Мне и самому привелось в этом убедиться. Неужели же вы не в состоянии разгадать его сердечную тайну? Сжальтесь над нами, сударыня; разгадайте нас поскорее.

– Нет, – сказала она, – это не годится; пусть он сам поделится со мной своими волнениями; тогда я буду знать, что ему посоветовать.

– Что ж, сударь мой, – сказал мне Версак, – исповедуйтесь. Вы поистине счастливец. Но такого рода признания, – добавил он, видя, что я ошеломлен, – не делают при свидетелях.

– Однако что же это за великий секрет? – спросила госпожа де Сенанж. – Я ничего не понимаю. Я заинтригована.

– Очень плохо, что не понимаете, – продолжал Версак, – кто сам ни о чем не догадывается, тот не достоин, чтобы ему делали признания.

– Не беспокойтесь, сударыня, – вмешалась тут госпожа де Монжен, – раньше или позже эта чудесная тайна откроется вам.

– А тем временем, – возразила госпожа де Сенанж, – ее от меня упорно скрывают.

– Ну вот, теперь я вижу, что мы можем без всякого риска открыть ее вам, – сказал Версак. – Но скажите вот что: где вы сегодня ужинаете? В Предместье[9]?

– Да, – ответила госпожа де Сенанж, – но не у себя. Мы обе приглашены к маршальше***. Приходите тоже.

– Увы, не смогу, – сказал Версак, – я также ужинаю в некоем предместье, но в другом.

– А! Любовное свидание, надо полагать?

– Любовное? Нет.

– Это все та же хорошенькая госпожа де***?

– Та же никак не может быть, потому что она никогда не была моей.

– Ну, знаете ли, это даже глупо! – воскликнула госпожа де Монжен. – Какой смысл отрицать то, что всем известно, о чем уже скоро два месяца кричат на всех перекрестках!

– Как убедить вас, сударыня, что я отнюдь не обладаю всеми женщинами и всеми пороками, которыми меня наделяет молва?

– В таком случае это какая-то старая связь? – предположила госпожа де Сенанж.

– Нет, – ответил Версак, – последнюю старую связь я разорвал как раз сегодня утром.

– Неужели нам никак нельзя узнать, кто ваша теперешняя любовь?

– Которая именно? Самая новая?

– Да, самая новая.

– Как, вы не знаете? Странно! Неужели вы так-таки и не знаете, кто она? Но ничего. Об этом скоро будут тоже кричать на всех перекрестках, и вы все узнаете. А я-то думал, это уже давно всем известно. Началась наша любовь в Опере, продолжалась в другом месте, а закончится сегодня в моем холостяцком домике. У меня, поверьте, очаровательный маленький домик. Да, вот прекрасная мысль: я приглашаю вас всех в этот домик поужинать в интимной обстановке.

– О, как любезно и забавно! – сказала госпожа де Монжен, – это там же, где…

– Да, сударыня, – прервал он, – там же. Итак, мое предложение принято?

– Интимный ужин в холостяцком домике! – ужаснулась госпожа де Сенанж. – Да бог с вами! Такие пирушки совершенно неприличны, в хорошем обществе их вполне справедливо осуждают.

– Что за вздор! – воскликнул Версак. – Даже если их и осуждают, стоит ли обращать внимание? Да прячься от людей или не прячься, они все равно все узнают! Чем больше вы будете считаться с мнением общества, тем суровее оно вас осудит. А по-моему, нет ничего приличнее, удобнее и надежнее небольшого уединенного домика, где никто не подслушивает и не подсматривает и где вы ограждены от сплетен, которые, судя по вашим речам, так сильно вас пугают. Я считаю, они вошли в моду не столько в силу необходимости, сколько именно потому, что мы больше всего печемся о приличии. Где еще можно поужинать вдвоем так уютно и спокойно, как в холостяцком домике? Где еще в наше время можно на свободе вступить в приятное общение? Как нам обойтись без такого домика? Женщина с нежным сердцем или вольным образом мысли, но уважающая себя и потому желающая скрыть свои увлечения и шалости, – может ли она уберечь свое доброе имя без этого укромного пристанища? Что может быть добропорядочней, надежней, потаенней, чем радости, вкушаемые в этом приюте любви? Избавившись от утомительной парадности, ускользнув из пышных апартаментов, где любовь бесприютна, где она постепенно хиреет, мы переносим ее в скромный домик, где она оживает и расцветает вновь. Под его приветным кровом воскресают желания, заглушенные светской суетой, и жажда наслаждений долго не иссякает.

– Ах, граф! – воскликнула, рассмеявшись, госпожа де Сенанж, – если бы эти ваши домики обладали такой волшебной силой, кто бы согласился жить в особняках?

– Не стану утверждать, – продолжал Версак, – что в домике любовь никогда не охладевает; но, во всяком случае, желание там живее и сильнее.

– Что ж, это тоже не пустяк, – согласилась она. – Но в ожидании пиршества в вашем домике приходите оба ко мне, когда я приеду из Версаля: на днях я собираюсь ехать в Версаль, а как только вернусь, дам вам знать.

– Мне! – воскликнул Версак. – Вы же знаете, как я рассеян. Я могу сам забыть и не напомнить Мелькуру. Напишите лучше ему, это будет вернее, а он мне сообщит, какой день вы выбрали для нашей встречи.

– Согласна, – сказала она, – ведь это будет всего лишь пригласительное письмо, ни к чему не обязывающее.

– О боже! Вы просто несносны с вашими заботами о приличиях! – воскликнул Версак. – Клянусь, никто не заходит так далеко в соблюдении церемоний. В конце концов вы станете ханжой. Разумеется, приличия надо соблюдать; но чрезмерная щепетильность слишком стеснительна. Я серьезно боюсь, что вы впадете в ханжество.

– Насчет ханжества можете быть спокойны, оно не в моем характере; но распущенности я не выношу и не прощаю.

– Женщина такого знатного происхождения, как вы, не может мыслить иначе, – сказал он серьезно. – Но не беспокойтесь насчет этой записки, все их посылают, в этом нет ничего зазорного.

– Так вы придете, сударь? – спросила она.

– Я очень хотел бы, сударыня, – ответил я, – но не знаю, не уеду ли я в деревню вместе с моей матушкой на все это время.

– Нет, сударь, – сказал мне Версак, – нет! Вы не поедете в деревню или сразу же вернетесь. Кто же в ожидании такой приятной пирушки уезжает с матерью в деревню?

Что бы ни говорил Версак, моя недовольная физиономия свидетельствовала о том, что он меня не убедил, а госпожа де Сенанж была явно огорчена препятствием, которое я выставил. Но Версак, твердо решивший отвлечь меня от госпожи де Люрсе, так упорно настаивал, что я не мог долее противиться, и мне пришлось дать обещание, которое я тут же решил нарушить, поскольку оно было вынужденным.

Меня возмущало насилие, применяемое ко мне, и я все больше приходил к убеждению, что госпожа де Сенанж, несмотря на свои высоконравственные рассуждения, является именно той, за кого я ее принял с первого взгляда. Ее так же мало занимали вопросы нравственности, как меня предстоящее мне блаженство.

– Как я признательна вам за любезность, – сказала она мне с нежностью, – вы очаровательны. Говорю от всей души, вы очаровательны. Но скажите же, что вам будет приятно снова со мной встретиться.

– Конечно, сударыня, – сказал я холодно.

– Не знаю, – продолжала она, – должна ли я открыть вам, что буду думать о вас с удовольствием; боюсь, вас не слишком интересует то, в чем я готова вам признаться.

– Нет, почему же, сударыня, – ответил я.

– Ах, почему? – воскликнула она. – Вот это я пока не могу вам открыть. И все же… но зачем вам знать то, что я собираюсь сказать?

Я изнемогал от раздражения и скуки и уже готов был просить ее воздержаться от всяческих признаний, как вдруг на повороте аллеи увидел госпожу де Люрсе, Гортензию и ее мать, идущих к нам навстречу. Замешательство, в которое меня привела эта неожиданность, было неописуемо. Хотя я знал о равнодушии Гортензии ко мне, все же мне было неприятно, что после поспешного бегства из ее дома она встречает меня в обществе госпожи де Сенанж. Я уже мало считался с мнением госпожи де Люрсе, но встреча с ней тоже смущала меня. Она обвинила меня перед Гортензией в неискренности; после нашей размолвки с ней о примирении не могло быть и речи; я его не хотел; но я боялся ее суждений обо мне. Не раскрывая тайных мотивов своих слов, она могла внушить Гортензии подозрение в моей связи с госпожой де Сенанж и тем самым если не изгнать меня из ее сердца, то, во всяком случае, навсегда преградить мне доступ к нему. Напрасно старался я скрыть волнение – оно сквозило в каждом моем жесте, в каждом взгляде. Я не смел поднять глаза на Гортензию, но и не мог смотреть ни на что иное, кроме нее. Неизъяснимое, могучее очарование приковывало к ней мой взгляд помимо моей воли.

Госпожа де Люрсе показалась мне очень грустной, но она привыкла владеть собой, и по мере того как они приближались к нам, ее лицо прояснялось. Поравнявшись с нами, она с милой и непринужденной улыбкой ответила на мой неловкий поклон. Что касается Гортензии, с которой я не сводил глаз, она при виде меня не выразила ни удивления, ни удовольствия. Но я слышал со всех сторон похвалы ее красоте и манерам, отчего росла моя любовь и мои страдания. Мы разошлись в разные стороны, не вступая в беседу.

– И эту женщину, – сказала госпожа де Монжен, взглянув на госпожу де Люрсе, – можно полюбить не иначе как из сострадания? Было бы весьма странно, если бы при такой красоте она не могла внушить страсть!

– И тем не менее это так, – ответила госпожа де Сенанж, – и ваше удивление ничего не исправит. Ну как, сударь, – обратилась она ко мне, – ничто не может рассеять вашей печали? Неужели причиной ее госпожа де Люрсе?

– Я вам уже объяснял, сударыня, – ответил я, – что она не имеет власти над моим сердцем. Другое чувство владеет им целиком и безраздельно, – и пусть оно составит несчастье моей жизни, я от него никогда не откажусь.

Любовь, отразившаяся на моем лице, ввела госпожу де Сенанж в заблуждение. Ее глаза вспыхнули.

– Вы несчастливы, – сказала она, – как это возможно? Вам ли быть несчастливым в любви? Что наводит вас на такую мысль? Будьте постоянны, но не для страданья, а для счастья.

Я понял ее ошибку, но промолчал. Меня мало беспокоило, что госпожа де Сенанж считает меня влюбленным в нее. Если она так думает, то ее уверенность не продлится долго.

Версак, который тем временем забавлялся пикировкой с госпожой де Монжен, подошел к нам поближе.

– Что произошло с госпожой де Монжен? – спросил он. – Она все видит наизнанку. Ей кажется, например, что госпожа де Люрсе – красавица, а мадемуазель де Тевиль – нет.

– Со вторым суждением я совершенно согласна, – ответила госпожа де Сенанж. – Мадемуазель де Тевиль скорее эффектна, чем красива; осанка у нее лучше, чем лицо. Такая красота быстро вянет.

– По моему мнению, а я в этом кое-что понимаю, – сказал Версак, – у нее есть лишь один недостаток: она чересчур скромна; впрочем, вращаясь в свете, она скоро избавится от этого изъяна; дай бог, чтобы я был первым, который поможет ей в этом.

– Снабдите ее раньше, если можете, – сказала госпожа де Монжен, – толикой ума, уберите эти большие безжизненные глаза, которым она не может найти применения; прибавьте им жизни и огня, – и вы сделаете большое дело, тем более, что оно будет не из легких.

– Если бы вы считали его легким, оно безусловно было бы труднее; а ваши речи доказывают, что она не нуждается ни в каких усовершенствованиях.

Возмущенный низкой завистью обеих дам и их нежеланием признать красоту мадемуазель де Тевиль, я не мог сдержаться.

– Это верно, – сказал я Версаку, – она настолько хороша, что хочется найти в ней какие-нибудь недостатки. Удобнее хвалить госпожу де Люрсе; ведь ей не одержать таких побед.

Мой презрительный тон, вероятно, не понравился госпоже де Монжен; но, скажи я что-нибудь еще более обидное, она все равно бы не рассердилась. Ее виды на меня, несмотря на внешнюю сдержанность, оставались теми же. И хотя оживление, которое так раздражало госпожу де Сенанж, немного улеглось и желание меня увлечь сделалось менее заметным, оно ничуть не ослабело. Она поняла, видя мое холодное обращение с госпожой де Сенанж, что я вовсе не люблю эту даму. А сама она была настолько же глупа, насколько тщеславна, и ничуть не сомневалась, что завладеет мной, как только пожелает. Я судил об этом по ее усиленной любезности и по взглядам, значение которых я начал понимать, хотя оставался к ним по-прежнему равнодушным.

После нашей встречи с мадемуазель де Тевиль, мне стало еще скучнее в обществе госпожи де Сенанж, но я не хотел, чтобы она заподозрила меня в желании последовать за госпожой де Люрсе; только поэтому я не уходил. К счастью, мне недолго пришлось терпеть: она вскоре ушла, попросив не забывать ее и пообещав написать тотчас по возвращении из Версаля. Я расстался с ней и с Версаком, решив так же усердно искать встреч с ним, как избегать встреч с ней.

Почувствовав себя свободным, я тотчас же отправился на поиски мадемуазель де Тевиль. Хотя ее холодность мучила меня, но еще мучительнее было ее отсутствие. Казалось, ревность моя возрастала, когда я находился вдали от нее. Я воображал себе, как она всецело отдается мечтам о Жермейле, как сердце ее в покое грезит без помех о том, кто, по моим понятиям, был ей так дорог. Я был уверен, что мое присутствие помешает ей предаваться мыслям, причинявшим мне страдание; но и помимо всего этого, я просто хотел ее видеть, даже если бы мне пришлось быть свидетелем торжества моего соперника.

Наконец, я их разыскал. Они поравнялись со мной. Госпожа де Люрсе при виде меня покраснела, но я не проявил к ней никакого интереса и лишь старался прочесть в глазах Гортензии мою участь. Мне показалось, что она посмотрела на меня, как смотрят на человека, не вызывающего к себе интереса. И еще я подумал, что ей все равно, хожу ли я с госпожой де Сенанж или с ней, и новые доказательства ее безразличия невыносимо терзали мне душу.

Пока я наблюдал за Гортензией, госпожа де Люрсе внимательно смотрела на меня, и насмешка, которую я прочел в ее взгляде, еще усилила мою вражду. Я знал наизусть все, что она может мне сказать, я читал ее мысли обо мне и госпоже де Сенанж. То, что произошло между нею и мной, было никому не известно, и поэтому она могла меня обличать, не стесняясь; могла, ничем себя не выдав, говорить о моем предполагаемом увлечении, и я был почти уверен, что она уже об этом говорила. Если бы мы были с ней наедине, меня бы меньше тяготило предстоящее объяснение, я мог бы показать, как мало осталось у меня к ней уважения и любви; но присутствие госпожи де Тевиль и Гортензии давало ей преимущество, которое я не мог устранить, не нарушив правил приличия.

– Ну что, сударь? – спросила она насмешливо. – Ваша невыносимая головная боль, как кажется, уже прошла?

– Действительно, – ответил я, – прогулка меня излечила.

– Можно ли одной лишь прогулке приписать столь быстрое исцеление? А госпожа де Сенанж тут совсем ни при чем?

– Я как-то не подумал, что должен ее благодарить, – ответил я. – Но вы напомнили мне, сколь многим я ей обязан, и я не премину выразить ей свою живейшую признательность.

– Она, без сомнения, окажет вам и другие существенные услуги, более достойные благодарности, – заметила она; – эта дама не ограничит свое внимание к вам такими пустяками. У госпожи де Сенанж на редкость благородная душа; но почему вы без нее?

– Очевидно, потому, – ответил я с раздражением, которое не в силах был побороть, – что не имел возможности последовать за ней; но уверенность в том, что я ее скоро вновь увижу, смягчает горечь разлуки.

Госпожа де Люрсе посмотрела на меня с негодованием, я ответил ей тем же; мы без слов признались друг другу в ненависти. Но она не ограничилась взглядами: думая, что причинит мне боль, унизив госпожу де Сенанж, она принялась, не жалея красок, описывать причуды и пороки своей воображаемой соперницы. Я был о ней не лучшего мнения и мот бы позволить госпоже де Люрсе чернить ее сколько угодно; но вместо этого я счел своим долгом встать на защиту госпожи де Сенанж и хвалил ее с таким жаром и увлечением, что у госпожи де Люрсе не осталось никаких сомнений в том, что она раньше могла только подозревать. Ослепленный гневом, я не только постарался выразить свое уважение к госпоже де Сенанж, но стал превозносить ее молодость, красоту и ум с пылкостью, свойственной первым порывам любви.

Судя по страдальческому выражению лица госпожи де Люрсе, ей стало ясно, что я для нее потерян; меня охватило сладостное чувство мести. Но вскоре я понял, что это дорого мне обошлось. Желая ее проучить, я забыл, что меня слушает и Гортензия и что, расписывая свою любовь к госпоже де Сенанж, я убедил не только одну, но и другую тоже. Эта мысль повергла меня в уныние. Раньше, до этой непростительной оплошности, мне надо было лишь преодолеть холодность Гортензии; теперь же… как говорить ей о своих нежных чувствах, если я сам признался, что пленен госпожой де Сенанж? Как объяснить ей причины, побудившие меня с такой настойчивостью восхвалять женщину, вовсе не достойную моего внимания? Но смогу ли я, без риска навлечь на себя презрение, оправдаться? Ведь мне пришлось бы унизить госпожу де Люрсе, выдав тайну ее сердца. Собственная честь строго предписывала мне не разглашать наших отношений.

Долг обязывал меня хранить молчание; чем тверже я буду придерживаться закона чести, тем затруднительнее будет положение, в которое я сам себя поставил. Хотя Гортензия слушала мои признания без всякого интереса, мне почему-то пришла в голову мысль, правда, лишенная всякого основания, что я не должен терять надежды. Я был почти убежден, что настанет день, когда мне придется оправдать себя, и я уже готовил доводы, чтобы опровергнуть предубеждение против себя, которое сам так старательно ей внушал. Ее печаль увеличивала мое смятение и тревогу. Подобное настроение можно было объяснить только тайной и несчастной любовью; но если она, как мне казалось, любит Жермейля, то чем объяснить ее меланхолию? Когда я видел их вместе, я не заметил ни облачка между ними. Могло ли его отсутствие быть причиной такой глубокой печали? Люди обычно тоскуют, когда расстаются с любимыми надолго; но если они разлучены на короткое время – дело другое: они, конечно, думают о том, кого любят, интересуются им, но мысли их скорее трогательны, чем печальны; значит, не Жермейль причина ее горя. В сущности, я считал его соперником только потому, что когда опасаешься за свою любовь, то подозрение естественно падает на друга, к которому наша возлюбленная, как нам кажется, нежно привязана; он всегда внушает наисильнейшие тревоги.

Самым простым способом рассеять все сомнения было бы объясниться с Гортензией. Я это понимал, но осуществить такое желание было не просто. Я не представлял себе, каким образом добьюсь желанного объяснения, которое положит конец моим мукам и откроет, кто же этот неведомый мне, но опасный поклонник: Жермейль или другой.

Поглощенный этими мыслями и противоречивыми чувствами, перебирая все возможные решения и не останавливаясь ни на одном, я шел рядом с Гортензией такой же печальный, как и она. Мне хотелось вывести ее из задумчивости, но я не знал, как начать. Она даже ни разу не взглянула на меня, и так мы подошли к воротам сада. Она ничем не выдала своих мыслей, и я остался в полном неведении.

Госпожа де Люрсе, выслушав мои похвалы госпоже де Сенанж, больше не говорила со мной; но после ухода госпожи де Тевиль и Гортензии спросила меня с необычайной мягкостью, отвезти ли меня домой или я заеду к ней. Огорчение, которое она мне причинила, и холодность Гортензии усилили мою вражду к маркизе, и я сухо ответил, что не хочу ни того, ни другого. Мне показалось, что мой ответ ее поразил, и еще больше – церемонный и низкий поклон, которым мои слова сопровождались; но она повторила свое предложение. Я еще тверже сказал, что неотложные дела мешают мне принять его, и мы расстались, печальные и недовольные друг другом.

Я вернулся домой в смятении чувств и мыслей и не желал никого видеть; всю ночь я предавался мрачным и бесплодным размышлениям.

Всем достаточно знакомы тревоги влюбленных, их неуверенность, их колебания, чтобы без труда понять, как я провел эту ночь, какие мечты, какие сомнения и горькие мысли обуревали меня. Я уже говорил о моей неопытности и вытекающих отсюда заблуждениях и не буду больше касаться этой темы.

Я так и не решил, как буду держать себя в дальнейшем, – но тут ко мне вошли с письмом от госпожи де Люрсе:

«Если бы я принимала во внимание только побуждения вашего сердца, я бы не стала затруднять себя и писать вам, и молчание избавило бы меня от новых обид. Но так как нежные чувства во мне сильнее самолюбия, я не боюсь еще раз подвергнуть себя вашим отповедям. Сегодня я уезжаю в деревню на два дня; вы не заслуживаете того, чтобы я вас оповестила об этом, и еще менее, чтобы я просила вас сопровождать меня; однако я делаю и то и другое. Моя снисходительность, вероятно, приведет лишь к тому, что вы станете еще неблагодарней. Но мне приятно обезоруживать вас своей добротой, если не суждено пробудить в ответ такие же добрые чувства. Кроме того, я любопытствую узнать, все ли вы еще очарованы прелестями госпожи де Сенанж и не изменилось ли ваше отношение к ней со вчерашнего дня? Меня пока еще интересует, что вы думаете на этот счет. Имейте в виду, что я могу надолго потерять к вам интерес. До свидания. Жду вас к четырем часам».

Эта записка не смягчила моей досады на госпожу де Люрсе, мне не хотелось вступать с ней ни в какие объяснения. Поэтому, не дав себе труда подумать об этой увеселительной поездке, о которой накануне не было и речи, я написал в крайне холодном тоне, что не имею возможности принять ее приглашение, так как связал себя обещаниями, которые ни в каком случае не могу нарушить. Такой ответ был почти грубостью, я это отлично понимал, но тем более был им доволен. Я принял решение окончательно порвать с ней. Из всех моих планов этот был единственным, которому я твердо следовал, и я был доволен тем, что мой отказ должен был без проволочки привести к разрыву.

Не одна лишь ненависть к госпоже де Люрсе руководила мною. Меня не столько пугало ее общество, сколько невозможность быть с Гортензией, и особенно теперь, когда я должен был найти случай сказать ей, что люблю ее, или, по крайней мере, выяснить, кто мой соперник. Я не переставал думать об этом, ожидая, пока наступит время для визитов. Едва пробило пять, я полетел к госпоже де Тевиль.

Я приехал, мне отворили. Во дворе среди прочих экипажей я заметил карету госпожи де Люрсе. Этого было достаточно, чтобы я осознал, какую совершил ошибку и как трудно, даже невозможно ее исправить. Было ясно, что Гортензия принимала участие в прогулке, от которой я отказался. Резкость моего ответа госпоже де Люрсе лишала меня возможности что-либо изменить, а ей не позволяла возобновить приглашение.

В ярости на самого себя, я вошел, трепеща от смущения и досады. Госпожа де Люрсе при виде меня побледнела; гнев и удивление исказили ее черты. Хотя я это заслужил в полной мере, но я жестоко обиделся, словно то была вопиющая несправедливость. Но эта мысль занимала меня недолго; Гортензия, как всегда, дружески разговаривала с Жермейлем, но, увидев меня, смешалась и покраснела, и это отодвинуло на задний план все остальное и заняло целиком мои мысли.

– Вы, надеюсь, поедете с нами? – спросила госпожа де Тевиль.

– Нет, сударыня, – поспешно ответила за меня госпожа де Люрсе, – я его приглашала, но у него неотложные дела; думаю, вы догадываетесь, какие.

– Пустяки! – воскликнул Жермейль. – Ручаюсь, сударыня, что никаких дел у него нет.

– А я уверена в обратном, – ответила она сухо; – однако время идет, и господину де Мелькуру, несомненно, не хочется нас задерживать; его ждут удовольствия, которых он не может откладывать. Прощайте, сударь, – обратилась она ко мне с улыбкой, – надеюсь, в другой раз мне больше повезет и вы не будете так заняты.

Сказав это, она с самым дружеским видом протянула мне руку, как будто между нами ничего не произошло, и я, умирая от злобы, должен был проводить ее до кареты.

– Может быть, – сказала она мне совсем тихо, – вы сожалеете о своем отказе? Но нет, вы умеете только оскорблять, и я напрасно подумала, что вы способны раскаиваться.

– Ах, прошу вас, сударыня, – ответил я, – прекратим этот разговор. Время таких объяснений миновало и для вас и для меня.

– Мне известна, – сказала она, – ваша приятная манера отвечать; но не в этом дело. Вы меня приучили быть снисходительной. Я хотела бы только, зная переменчивость ваших настроений, выяснить, не испытываете ли вы раскаяния? Не бойтесь признаться – может быть, вы все-таки хотели бы поехать с нами?

– Сударыня, – сказал я, – на этот вопрос я уже ответил вам сегодня утром.

– Довольно, – сказала она, – прошу вас забыть, что я позволила себе дважды задать его вам.

Она насмешливо поклонилась – точно так, как я сам кланялся ей.

Мне с трудом удавалось скрыть свое горе. Видеть Жермейля рядом с Гортензией, знать, что в деревенской тиши ему представится не один случай выразить свои нежные чувства, было для меня невыносимой пыткой, особенно при мысли, что от меня самого зависело не допустить этого. В минуту их отъезда я пожалел, что принес в жертву самолюбию самое дорогое в жизни. Я еще держал в своей руке руку госпожи де Люрсе и вдруг подумал, что мне не трудно будет добиться от нее того, чего она сама, как мне казалось, горячо желала. Преодолев свое глупое самолюбие, я снова заговорил об увеселительной поездке, в которой мне теперь так страстно хотелось принять участие.

– Если бы вы меня предупредили заранее, сударыня, – сказал я, – я бы не связал себя другим обещанием.

– О, я в этом не сомневаюсь, – сказала она, не глядя на меня.

– Если вы в самом деле хотите, – продолжал я, – то…

– О нет, – прервала она меня, – я ничего не хочу. Я не стою ни малейшей жертвы с вашей стороны и не приму ее.

– Вы только что думали иначе, – заметил я, – и я полагал, что смогу…

– Нет, нет, – опять прервала она меня, – я была не права, а теперь исправила свою ошибку.

С этими словами она покинула меня. Я горько пожалел, что просил ее о том, что за минуту до того сам отверг, и напрасно унизил свою гордость.

Как ни больно мне было расставаться с Гортензией, я подумал, что не следует ради любви жертвовать собственным достоинством. Не слишком ли далеко завело меня увлечение ею? Я не мог себе простить, что дал случай госпоже де Люрсе восторжествовать надо мной. Я с тоской смотрел на экипаж, увозивший Гортензию; та не удостоила меня ни единым словом; я с горечью думал о том, что она не была свидетельницей моих попыток поправить дело, и объясняла себе мой отказ участвовать в прогулке любовью к госпоже де Сенанж.

Они отъехали уже далеко, а я все еще стоял в оцепенении. Наконец я пришел в себя и отправился домой, чтобы обдумать все подробности случившегося; но я неправильно истолковывал все, что со мной произошло, и не переставал тосковать по Гортензии.

Хотя я знал, что она пробудет в деревне два дня, все же я послал на следующий день справиться, не возвратилась ли она в Париж. Прошел еще день; терзаемый нетерпением и ревностью, я сам отправился к ней, и узнав, что они еще не возвратились, готов был сейчас же ехать за ней в деревню, но преодолел искушение; мое тщеславие оказалось сильнее любви, и мысль, что госпожа де Люрсе объяснит мой приезд тем, что я не могу жить без нее, оттеснила все другие соображения и остановила меня, несмотря на мои тревоги.

Не успел я вернуться к себе, как мне доложили о приходе Версака. Хотя я был поглощен своей любовью, но одиночество, на которое я себя обрек, начало тяготить меня, и я был счастлив его видеть.

– Хотел бы я знать, – сказал он, входя, – где вы пропадали эти два дня? Нет уголка в Париже, куда бы я не заглянул в надежде вас встретить.

– Я пребываю, – отвечал я, – в черной меланхолии.

– Разве счастливые любовники, – спросил он, – могут пребывать в меланхолии? Я не удивляюсь, что вы огорчены отсутствием госпожи де Сенанж, но вы можете быть вполне уверены, что вас любят…

– О, боже мой! – воскликнул я.

– Это трагическое восклицание пугает меня, – прервал он меня в свою очередь, – разве она вам еще не написала?

– Помилуйте, – ответил я, – она только два дня как уехала; вы же знаете, что она обещала мне написать только по возвращении.

– Это так, – согласился он, – но все же я удивлен, что у вас еще нет от нее послания. Позавчера у вас просили позволения писать вам, и по логике вещей вы должны были уже получить несколько записок. Госпожа де Сенанж редкая женщина! Она не заставляет вас мучиться неизвестностью и опасаться излишних отсрочек. В одну минуту ее ум все постиг, и сердце отозвалось.

– Эти свойства, – возразил я, – как раз расхолаживают меня. Некоторая осмотрительность в выборе возлюбленного, по-моему, больше подходит женщине, чем поспешность, за которую вы так признательны госпоже де Сенанж.

– Когда-то принято было думать по-вашему, – сказал он, – но времена переменились. Однако вернемся к госпоже де Сенанж. Вы внушили ей столько надежд, проявили так много внимания… я даже удивляюсь вашему равнодушию.

– Как, разве я внушил ей надежду? – воскликнул я.

– Конечно! – сказал он холодно. – Когда мужчина вашего возраста бывает у такой женщины, как госпожа де Сенанж, появляется с ней в общественных местах и завязывает переписку, у него должны быть на нее виды. Обычно этого не делают без определенных намерений. Она, несомненно, уверена, что вы ее обожаете.

– Неважно, что она думает, – возразил я, – я сумею ее разубедить.

– Это будет непорядочно, – ответил он, – вы дадите ей основания жаловаться на вас.

– А я полагаю, – заметил я, – что скорее я вправе жаловаться на нее. На каком основании она притязает на мое сердце?

– На ваше сердце! – воскликнул он. – Вот слово из романа. С чего вы взяли, что она притязает на ваше сердце? Она не способна на такие смехотворные притязания.

– Чего же она хочет? – спросил я.

– Интимных отношений, – ответил он, – которые похожи на любовь, поскольку дают наслаждение, но без глупых претензий и капризов. Короче говоря, она чувствует склонность к вам и от вас ожидает такой же склонности.

– Думается мне, – ответил я, – что этого ей долго придется ждать.

– Может быть, – сказал он, – но в конце концов вы придете к логическому выводу, что ваша неприязнь к госпоже де Сенанж неразумна. Теперь она вам не нравится, но это не значит, что в будущем она вам не понравится больше. Это случится помимо вашей воли, но обязательно случится, иначе вы нарушите благопристойность и укоренившиеся обычаи.

– А я, наоборот, убежден, – сказал я, – что ничего подобного не случится. Пусть обо мне судят как угодно, но я не хочу этого.

– И очень плохо, – сказал он. – Советую хорошенько взвесить, вправе ли вы не хотеть.

– Но вы, например, – спросил я, – хотели бы с ней сблизиться?

– Если бы, на мое несчастье, она меня отличила, – сказал он, – мне пришлось бы уступить, хотя я мог бы от этого уклониться.

– Вот как! Почему же мне не дозволено уклониться?

– Вы слишком молоды, – ответил он, – чтобы миновать госпожу де Сенанж. Вы обязаны ответить ей взаимностью, тогда как для меня связь с ней была бы только актом вежливости. Вам теперь нужно, чтобы женщина ввела вас в общество, а я, наоборот, ввожу в свет женщин, которые хотят блистать в обществе. В одном этом вы можете видеть разницу между нами.

– Позвольте обратиться к вам с вопросом, – сказал я, – и не удивляйтесь, если я задам вам не один, а несколько вопросов. Вы толкуете мне о вещах совершенно новых для меня, и я не могу сразу усвоить эти мысли так, как бы вы хотели. Кроме того, не сердитесь, если слова ваши не только меня удивят, но и вызовут недоверие.

– Единственная моя цель – просветить вас; мне доставит искреннее удовольствие рассеять все ваши недоумения, – ответил он, – и показать вам свет таким, каким вы должны его видеть. Но чтобы свободнее отдаться обсуждению вопросов, которые по своей обширности и разнообразию могут нас далеко завести, я предлагаю поискать места поукромнее, где нам никто не помешает, а таким подходящим местом я считаю площадь Звезды.

Я одобрил его мысль, и мы отправились на прогулку. По дороге мы беседовали о малозначительных вещах и, только дойдя до площади Звезды, приступили к разговору, оказавшему влияние на всю мою последующую жизнь.

– Вы задели мое любопытство, – сказал я, – намерены ли вы его удовлетворить?

– Не сомневайтесь, – ответил он, – я буду счастлив научить вас кое-чему. Есть вещи, непонимание которых сначала ставит нас в неловкое положение, а с течением времени становится даже постыдным, ибо их должен знать каждый светский человек. Без знания их самые великие преимущества, полученные нами при рождении, не только не возвышают нас, но, напротив, могут погубить. Я понимаю, что наука эта является сводом мелочных правил и что многие из них оскорбляют и разум и честь; мы можем презирать эту светскую мудрость, но ее надо изучать и следовать ее правилам неукоснительнее, чем законам, более возвышенным, ибо, к стыду нашего общества, нам скорее простят преступление против чести и разума, чем нарушение светских приличий. Но вы меня не слушаете, – прервал он себя.

– Напротив, – возразил я, – я слушаю вас с напряженным вниманием; но этот серьезный тон так несвойствен вам, что я не могу прийти в себя от изумления. Оказывается, вы философ! Вы!

– Напрасно вы удивляетесь, – прервал он меня. – Я питаю к вам дружеские чувства, а дружба не позволяет мне дольше обманывать вас; я должен открыть вам глаза и потому вынужден показать вам, что я умею мыслить и рассуждать. Но я льщу себя надеждой, что все, что я вам сказал и еще скажу, останется нерушимой тайной между нами.

– Как! – воскликнул я со смехом. – Неужели вы рассердитесь, если я скажу кому-нибудь, что Версак умеет мыслить?

– Безусловно, – ответил он очень серьезно, – и я вам сейчас объясняю, почему я считаю весьма важным, чтобы вы этого никому не говорили. Оставим меня и вернемся к вам. Я замечал, и не раз, к моему крайнему удивлению, что вы совершенно не знаете света. Несмотря на вашу молодость, вы принадлежите к тому кругу, в котором рано избавляются от предрассудков, а между тем вы до сих пор крепко за них держитесь. Но удивительнее всего, что вы так плохо знаете женщин. Мои мысли на этот счет могут пригодиться вам. Я совсем не обольщаюсь надеждой, что наставления мои сразу направят вас по верному пути; но они, по крайней мере, подточат те вредные предрассудки, которые могут надолго задержать ваше умственное созревание или даже воспрепятствовать ему.

Знание женщин вам необходимо, но вы отнюдь не должны ограничиться им. Наряду с изучением женщин надо изучать также нравы, вкусы и заблуждения нашего века, а это поможет вам узнать и женщин, которых даже ценой кропотливого труда вам не удастся постичь до конца.

Ошибаются те, кто думает, будто можно сохранить, вращаясь в свете, ту душевную чистоту, с какой мы в него вступаем, и оставаться доброжелательным и правдивым, не рискуя погубить свою репутацию и утратить состояние. Сердце и ум неизбежно должны пострадать в обществе, где господствуют мода и притворство. Оценка добродетели, таланта и других достоинств там совершенно произвольна, и человек может достичь успеха, только постоянно насилуя себя. Вот принципы, которыми вы должны руководствоваться; но мало знать, что для успеха в свете надо все время дурачиться и носить маску: необходимо тщательно изучить характер общества, к которому вы принадлежите по своему рангу, и найти для себя те дурачества, которые больше всего вам подходят, и именно те из них, которые в данное время в моде; а эта наука требует куда больше ума и проницательности, чем вы думаете.

– Что вы подразумеваете, – спросил я, – под модными дурачествами?

– Я разумею, – ответил он, – те причуды поведения, которые подвержены устареванию и, как всякая мода, нравятся недолго. Пока они в фаворе, они затмевают любые достоинства. Надо уметь их уловить и присвоить себе, пока они в ходу. Кто усваивает эти дурачества, когда они уже всем приелись, не менее смешон, чем тот, кто сохраняет приверженность им в то время, когда они уже давно осуждены и изгнаны.

– Но как можно усваивать эти модные веяния, зная, что все они – не более чем дурачества?

– Мало кто способен уразуметь сущность этого явления, – ответил он. – А те, кто способен мыслить, часто сознательно идут по этому пути, внутренне осуждая его. Скажу больше. Почти всегда именно тем, кто умеет мыслить, мы обязаны самыми нелепыми суждениями и теми напыщенными манерами, которые портят и искажают человеческий облик. Взять хотя бы меня, создателя и вдохновителя почти всех пороков, имеющих успех в обществе. Неужели вы думаете, что я их выбираю, проповедую и лелею из одной лишь прихоти? И что мною не руководит и не управляет глубокое изучение законов света?

– Не знаю всех мотивов ваших действий, – ответил я, – но полагаю, что главный из них – это желание нравиться.

– Совершенно верно, – согласился он, – и мое положение в обществе, без сомнения, – лучшее доказательство правильности моего метода; только следуя ему, можно достичь столь блистательного триумфа. Пусть вас не смущает слово «дурачества», которым я называл вещи, имеющие успех в обществе; пока эти дурачества нравятся, они и изящны, и прелестны, и остроумны; но когда от употребления они обветшают, им дают то имя, какого они заслуживают.

– Но по какому признаку узнают, – спросил я, – что то или иное дурачество обветшало?

– Оно обветшало, когда перестало нравиться женщинам, – ответил он.

– Наука, которой вы предлагаете мне обучиться, не из легких, – заметил я.

– Вовсе нет, – ответил он, – искусство нравиться теперь упростилось, оно сводится к нескольким приемам, которыми совсем не трудно овладеть. Первая задача для человека вашего круга и вашего возраста – это стать знаменитостью. Самый простой и наиболее приятный путь к этому – уделять все свое внимание только женщинам и ничему другому, верить, что хорошо лишь то, что им нравится, и что единственный достойный вид ума, каков бы он ни был, – тот, который ими ценится. Притвориться порабощенным – вот наилучший способ повелевать ими. Мне не стоит труда доказать вам эту истину, но, прежде чем говорить о женщинах, я хочу дать вам несколько советов, касающихся пути, который вы должны избрать, чтобы иметь успех в свете: то, что я вам сообщу, проверено мною на опыте.

Прежде всего надо осознать, что, следуя общепринятым правилам поведения, вы останетесь навсегда заурядным человеком; только отклоняясь от них, вы можете обратить на себя внимание. Люди восхищаются лишь тем, что их поражает, и поразить их может только оригинальность. Поэтому чем оригинальнее вы будете, то есть чем больше будете стараться ни на кого не походить – как в отношении мыслей, так и в отношении поступков, – тем лучше. Даже недостаток, свойственный вам одному, делает вам больше чести, чем достоинство, которое вы разделяете с другими.

Это еще не все: вы должны научиться так искусно скрывать свой характер, чтобы никому не удавалось разгадать его. К умению обманывать людей следует еще прибавить способность проникать в характеры других: вы должны постоянно стараться разглядеть за тем, что вам хотят показать, то, что есть на самом деле. Еще один большой промах – мерить все на свой аршин. Не выражайте возмущения, когда перед вами сознаются в каком-нибудь пороке, и никогда не хвалитесь, что обнаружили те пороки, которые хотят скрыть от вас. Часто бывает лучше показать недостаток ума, чем его избыток; скрывайте под маской безразличия или рассеянности свое умение рассуждать и жертвуйте тщеславием ради своих интересов. Мы особенно тщательно прячемся от людей, умеющих, по нашему мнению, мыслить. Их светлый разум нас стесняет. Посмеиваясь над их умом, мы, однако, хотим показать, что и у нас его ничуть не меньше. Не исправляя нас, они заставляют нас еще ревнивее скрывать свою сущность, а таким образом наши слабости остаются незаметными для них. Когда мы изучаем людей, то делаем это не для того, чтобы научить их, а, скорее, чтобы лучше их узнать. Откажемся от претензии преподать им урок. Притворимся в иных случаях, что мы им подобны – для того, чтобы лучше их судить: поможем им своим примером, даже своей похвалой, раскрыться перед нами, и пусть наш ум проявит гибкость и понимание чужих мнений. Ведите себя дерзко, и вам откроется вся дерзость других.

– Мне кажется, что вы себе противоречите, – возразил я, – последний ваш совет идет вразрез с предыдущими. Если я стану подражателем, то неизбежно потеряю свою оригинальность.

– Нет, – возразил он, – гибкость ума, о которой я говорил вам, нисколько не исключает оригинальности. Одна вам нужна не менее, чем другая: без первой вы никого не поразите, без второй вы всех восстановите против себя, то есть потеряете все плоды ваших наблюдений. Кроме того, труднее разгадать того, кто кажется всеобъемлющим; и человек одаренный умеет так отшлифовать и украсить заимствованные у других мысли, что они сами находят эти мысли совершенно новыми.

Вот еще очень важная вещь: заботиться только о своем превосходстве. Вам скажут, может быть, вы даже прочтете в книгах, что лучше и достойнее восхвалять не себя, а других; но первое утверждение более правильно: я, например, еще не встречал человека, который, при всей своей скромности, не находил бы способа в весьма короткий срок показать мне, что он очень высоко себя ценит и ждет, чтобы и я оценил его по достоинству.

Из всех добродетелей, так мне всегда казалось, скромность меньше всего способствует успеху в обществе. Мы можем внутренне не признавать за собой особых преимуществ, это я допускаю, но показывать этого нельзя; в выражении наших глаз, в тоне, в жестах, даже в нашем уважении к людям должна быть уверенность в себе. Главное – всегда хорошо говорить о себе и никоим образом не стесняться преувеличивать свои достоинства. Мы встречаем тысячи людей, в превосходство которых верим только потому, что они не устают твердить о нем. Не смущайтесь, если вас будут слушать холодно и презрительно, если даже вас упрекнут в излишнем самомнении. Всякий, кто порицает вас за то, что вы много говорите о себе, делает это потому, что вы не даете ему возможности говорить о нем самом: если вы будете скромны, то станете жертвой его самодовольства. В общем, я не знаю, что более достойно порицания: занимать других рассказами о своих достоинствах или молчать о них и воображать, что жертвуешь собой для людей? И нет ли чрезмерной гордыни в этой выдуманной обязанности – быть скромным?

Как бы то ни было, гораздо разумнее подчинять себе других, чем приносить им в жертву свое самолюбие. Слишком сильное желание угодить им означает, что мы в них очень нуждаемся. Они склонны судить нас строго, когда замечают, что мы угодливы и стремимся снискать их расположение. Робеть перед кем-нибудь значит признавать его превосходство над собой. Сколько ни угождай людям, они не полюбят нас, если заметят боязнь им не понравиться. Наше чрезмерное уважение придает им смелости, и они начинают находить в нас недостатки, которых не посмели бы заметить, если бы мы не робели перед ними. Правда, они готовы простить нам излишнюю любезность, но сама эта снисходительная доброта для нас оскорбительна; а ведь мы могли бы избежать ее, если бы больше верили в себя. Тот самый гордец, который позволяет себе снисходить к нашим слабостям и даже старается подбодрить нас, чтобы мы не слишком робели, настолько презирает нас, что не считает нужным скрывать от нас свои собственные пороки; а ведь на деле не он должен оказывать нам снисхождение, а, наоборот, ждать его от нас и чувствовать себя польщенным, если мы к нему снисходим.

Этим не ограничивается ущерб, который наносит нам застенчивость. Я здесь говорю не о той неуверенности, которая проистекает от недостатка опыта и незнания света: она довольно скоро проходит. Я говорю о той застенчивости, причина которой в излишней строгости к себе и в переоценке других. Она отнимает у нас силу духа, принижает нас и навязывает нам в учителя или в равные таких людей, которые на самом деле во всех отношениях ниже нас.

Поэтому никогда не бойтесь переоценить себя и недооценить других. И, что особенно важно, не будьте слишком высокого мнения о свете; не думайте, что надо обладать особенными талантами, чтобы блистать в нем. Если вы еще сохранили эту иллюзию, взгляните на меня (я еще не раз буду ссылаться на свой пример), посмотрите, как я себя веду, когда хочу блеснуть: как я манерничаю, как рисуюсь, какой вздор несу! Словом, каких только дурачеств я себе ни позволяю!

Неужели вы думаете, что я обрек себя на эту пытку постоянного притворства без должных оснований? Вступив в свет еще совсем юным, я сразу почувствовал всю его фальшь. Я увидел, что лучшие качества людей подвергаются гонению или, в лучшем случае, осмеянию, и женщины, единственные наши судьи, признают наши достоинства лишь в той мере, в какой они соответствуют их вкусам. Я понял, что плыть против течения – значит погибнуть, и покорился стихии. Я отрекся от себя во имя ложного блеска, я стал вертопрахом – и это выдвинуло меня в число самых модных кумиров света; я усвоил порочные привычки, без которых нельзя нравиться, и эти тщательно продуманные усилия увенчались полным успехом.

Я рожден совсем не таким, каким кажусь; мне стоило огромного труда извратить свой природный характер. Иногда я сам краснел за свое вызывающее поведение; я злословил со стыдом; я был уже фатом – этого нельзя отрицать, – но фатом без размаха, без полета, таким же, как многие вокруг меня. На первых порах я был очень и очень далек от того совершенства, какого достиг впоследствии.

Без сомнения, быть простым фатом нетрудно; недаром всякий, кто боится впасть в фатовство, должен постоянно следить за собой, и почти никто не свободен от этой слабости. Но далеко не просто обрести тот сорт фатовства, какой был нужен мне: фатовство дерзкое, своевольное, не признающее никаких образцов и потому само достойное стать образцом.

Но как бы ни были велики преимущества фатовства, они заключаются не в нем самом; рядовой, наивный, не имеющий твердых принципов фат никогда не достигнет того, чего достигает фат, умеющий мыслить, занятый всерьез своим искусством, способный быть дерзким без предела, но никогда не опьяняться своими успехами и смотреть на себя трезво. Обыкновенный светский хлыщ с ограниченным умом, который сам верит в то, что хочет внушить другим, никогда не пойдет далеко. Вы не представляете себе, каким тонким умом нужно обладать, чтобы сохранять блестящий и длительный успех на поприще, где у тебя куча соперников и где дамский каприз может вдруг возвысить самого ничтожного из них. Сколько проницательности требуется для того, чтобы уяснить себе характер женщины, которую хочешь атаковать или даже (что куда почетнее и иногда удается) заставить ее первую признаться в любви! Какое тонкое чутье надо иметь, чтобы не ошибиться и выбрать именно то дурачество, которое вернее тронет ее сердце! Какая изворотливость нужна для того, чтобы вести сразу несколько любовных интриг – но вести их так, чтобы публика могла следить за ними всеми одновременно, но чтобы об этом не догадалась ни одна из ваших возлюбленных. Поверьте, без достаточно обширного и гибкого ума вы не сможете каждый раз находить, да еще без видимого напряжения, требуемый в данную минуту тон: быть нежным, когда имеешь дело с тонкой натурой, сладострастным с женщиной чувственной, галантным с кокеткой. Быть страстным, ничего не чувствуя, плакать не страдая, бесноваться не ревнуя – вот роли, которые надо играть, вот чем надо быть. Не говорю уже, какой нужен опыт, чтобы видеть женщину такой, какая она есть, без всяких прикрас, несмотря на ее постоянные усилия не дать сорвать с себя маску. Надо иметь силы не верить ни в наигранную добродетель, которой она от вас защищается, ни в слезы, когда она хочет удержать вас, после того как сдалась.

– Это поистине целая наука. Она достойна изумления и даже пугает меня, – сказал я. – Я чувствую, что никогда не снесу такое бремя.

– Безусловно, оно не всякому по плечу, – ответил он. – Но о вас я лучшего мнения, чем вы сами, и не сомневаюсь, что в скором времени вы разделите со мной место на подмостках высшего света. Но продолжим.

Я уже упоминал о том, что необходимо как можно больше говорить о себе. К этому правилу я добавлю еще одно, не менее важное: старайтесь непременно завладеть разговором. Главное – не надо ждать, когда на вас найдет вдохновение и подскажет тему. Чтобы блистать в обществе, надо только хотеть этого.

Нанизывание слов или, лучше сказать, их изобилие вполне заменяет ум. Мне не раз приходилось наблюдать, как люди совсем тупоумные, не умеющие ни думать, ни излагать свои мысли, лишенные наблюдательности и приятного выговора, с апломбом толкуют о вещах, в которых ничего не смыслят, присовокупляя к многословию беззастенчивость, и к тому же лгут на каждом слове – и они-то берут верх над людьми действительно умными, но которые по своей скромности и уважению к правде презирают пустую болтовню и ее жаргон. Итак, запомните, что скромность – злейший враг ума и таланта; обдумывая свои мысли, вы теряете время; чтобы убедить, нужно прежде всего ошеломить.

– Мне действительно случалось встречать людей вроде тех, что вы описываете, – заметил я, – но они никому не нравились; более того, им открыто выражали презрение, их находили невыносимыми.

– Скажите лучше, что их порицали, что над ними, может статься, даже смеялись. Но не говорите, что они не нравились. Опыт говорит об обратном. В этом и состоит преимущество светских дурачеств: они нравятся даже тем, кто порицает их.

В наш век среди множества светских причуд самая главная – тяга ко всему эффектному и ошеломляющему, особенно у женщин. Они, например, считают истинной только ту любовь, которая налетает как шквал. Привязанности, порожденные долгим общением и привычкой, кажутся им чем-то обыденным и мало интересным. Постепенное узнавание и сближение не затрагивает их чувств достаточно глубоко. Чтобы влюбиться по-настоящему, они должны не знать, что именно их привлекло. Они усвоили из книг, что всякая сильная любовь начинается с потрясения всего нашего существа; эта идея укоренилась в них так давно, что вряд ли они когда-нибудь от нее откажутся. А между тем, ничто не вызывает в них это восхитительное смятение чувств так легко, как наша бездумная самовлюбленность, побуждающая нас идти напролом, придающая новое могущество нашим чарам и заглаживающая все наши изъяны. Женщина удивлена, восхищена, потрясена, не хочет ни о чем думать, ибо мы слишком очаровательны, и ей нельзя терять время на размышления. Если она и пожелает оказать сопротивление, то единственно для того, чтобы еще раз убедиться, насколько оно напрасно и насколько бессмысленно противиться такой огромной, небывалой, ошеломляющей силе. В самом деле, подобное наваждение – лучший предлог для того, чтобы быстро сдаться, пока не развеялось волшебство: ведь нет мужчины, который не предпочел бы сразу одержать лестную победу, вместо того, чтобы постепенно добиваться любви и признания.

– Как бы ни были неоспоримы преимущества столь безграничной самоуверенности, – сказал я, – не думаю, чтобы я согласился нарочно скрывать свои хорошие черты, если они у меня есть, и украшать себя пороками, которых у меня нет.

– Это справедливо с точки зрения морали, – возразил он, – но общество не всегда в ладу с моралью, и вы сами не преминете убедиться, что ради одного приходится жертвовать другим. Не лучше ли, – готовьтесь еще к одному откровению! – примириться с пороками века или хотя бы приноровиться к ним, чем выставлять на всеобщее обозрение добродетели, которые кажутся смешными и свидетельствуют о дурном тоне.

– О дурном тоне! – воскликнул я.

– Ах, так вы еще не знаете, что такое хороший тон? – спросил он, посмеиваясь.

– Признаюсь, кругом то и дело толкуют об этом хорошем тоне, – сказал я, – но никто еще не смог дать ему вразумительное определение. В чем же заключается этот тон, принятый в хорошем обществе? Обладают ли им те, кто требует его от других и не находит ни в ком? Что это, наконец, за тон?

– Ответ меня затрудняет, – сказал он; – это выражение, которое все повторяют, но никто толком не понимает. Мы называем хорошим тоном ту манеру поведения, которая свойственна нам, и считаем, что он присущ людям, которые мыслят, говорят и действуют, как мы. В ожидании, пока ему придумают лучшее определение, я считаю, что хороший тон – не что иное, как благородное происхождение и непринужденность в светских дурачествах. Когда я расскажу вам, в чем проявляется хороший тон, вы сможете судить, правильно ли мое определение.

Развязность в манерах, которая у женщин доходит порой до распущенности, а у нас, мужчин, переходит границы того, что именуется непринужденностью и свободой; преувеличенная живость или, наоборот, медлительность движений; беззастенчивая и злая насмешливость, вычурная речь – вот в чем, как я понимаю, состоит в наше время тон хорошего общества. Но это слишком общо; постараюсь пояснить это на частностях.

Кто стремится овладеть хорошим тоном, должен по возможности не выражать мыслей серьезных и глубоких: как бы просто и ясно он их ни высказал, как бы ни был далек от самолюбования, все равно скажут, что он рисуется, потому что он говорит не так, как все. Человек, имевший несчастье допустить подобный промах, слывет не умным, а самонадеянным.

Злословие нынче стало главной темой светской беседы, и ему придали особый стиль, или пошиб, так что по манере злословить, главным образом, и узнают, умеет ли человек держаться хорошего тона. Злословие не может быть ни слишком беспощадным, ни слишком замысловатым. Вообще же, как правило – и даже в тех случаях, когда вы вовсе не хотите никого осмеивать и даже не думаете злословить, – вид ваш должен быть насмешливым, а тон – коварным. Ничто не произведет более неотразимого впечатления и не создаст более прочной славы вашему уму и находчивости. Пусть ваша улыбка всегда будет презрительной, а речь – желчной. Если вы не полное ничтожество, то с помощью этих простых средств вы сразу приобретете вес, потому что вас станут бояться, а в свете злобный дурак ценится куда выше человека с умом и сердцем, особенно если он пренебрегает низостями людей лучшего общества и смеется над пороками своего века, считая для себя недостойным не только опускаться до них, но даже и порицать их громогласно.

Благородная развязность манер, хотя и похвальная сама по себе, все-таки мало значит без такой же развязности ума. Люди хорошего тона предоставили деревенщине труд мыслить и боязнь ошибиться. Убежденные в том, что чем образованней ваш ум, тем меньше в нем природной свежести, они добровольно ограничили себя двумя-тремя поверхностными мыслишками, которые поминутно и пускают в ход; если даже они случайно что-нибудь знают, то так поверхностно и бездумно, что никому и в голову не придет поднять их на смех. Как женщине стыдно быть добродетельной, так мужчине неприлично быть ученым. Несмотря на крайнее невежество, на которое обрекает светского человека хороший тон, он обязан обо всем высказываться решительно и с апломбом.

– Однако, – заметил я, – все это весьма обременительно.

– Меньше, чем вам кажется, – возразил он. – Полное невежество в соединении с большой скромностью – это действительно нехорошо, но при высоком самомнении оно ничуть не стеснительно. Да и перед кем приходится держать речи, чтобы беспокоиться за их смысл? Если хороший тон велит высказывать свои мнения уверенным голосом, то он отнюдь не требует доказательств и подтверждений вашей правоты и уверенности в себе. Ничего не знать, но думать, что все знаешь; не интересоваться ничем, вокруг чего нет шумихи; "считать себя одинаково неотразимым и в серьезной беседе и в шутливой; не бояться быть смешным и не подозревать, что ты смешон; вкладывать бездну остроумия в слова и обнаружить ребяческую глупость в мыслях; говорить вздор, утверждать его, повторять его – вот в чем состоит самый наилучший тон, присущий хорошему обществу.

– Одно мне непонятно, – прервал я его. – Как могут люди, которые ничему не учились или сочли своим долгом забыть все, что знали, разговаривать не переставая? Ведь надо обладать на редкость изобретательным умом, чтобы, ничего не зная, вести долгие беседы. А между тем источники светской болтовни неиссякаемы.

– Все дело в том, что иссякать нечему, – сказал он. – Вы не могли не заметить, что в свете ведутся нескончаемые разговоры; но заметили ли вы, что там говорят неизвестно о чем? Десяток модных словечек, несколько шаблонных, но любезных выражений, небольшой набор восклицаний, кислых улыбок, игривых намеков – вот и весь разговор.

– Но ведь они говорят беспрерывно!

– Ну, конечно, говорят; но не ищите в этих разговорах мыслей. Это и есть величайшее достижение хорошего тона. Можно ли развивать какую-то мысль и не показаться скучным? Высказать ее можно, но где взять время, чтобы последовательно ее изложить? Ведь это значило бы нарушить общепринятые правила поведения. Чтобы беседа получилась оживленной, она не должна задерживаться на чем-нибудь одном. Кто-то заговорил о войне, но он позволяет перебить себя даме, которой хочется поговорить о чувствах; дама, едва начав рассуждать об этих возвышенных предметах, замолкает, чтобы прослушать изящно-непристойный куплет; затем тот или та, кто его пропел, уступает, к всеобщему сожалению, место отрывку нравоучительной прозы, чтение которого тут же прерывают, чтобы не упустить язвительный анекдот о чьих-то прегрешениях, всегда имеющий большой успех, независимо от таланта рассказчика, но неожиданно прерванный плоскими или насквозь ложными рассуждениями о музыке или поэзии; но и они незаметно сходят на нет, и на смену им приходят суждения на политические темы, которые самым неожиданным образом прерываются впечатлениями о любопытных подробностях карточной игры; и наконец, какой-нибудь хлыщ, очнувшись от долгой задумчивости, пробирается через всю гостиную и прерывает рассказчика на полуслове, чтобы сообщить даме, что она напрасно пожалела помады для губ или же что она сегодня прелестна, как ангел.

– Какая удивительная картина все же, – сказал я.

– И тем не менее вполне верная, – ответил он. – Она доказывает, что каждый может здесь найти пищу своему тщеславию и, видя ничтожество других, выше ценить себя; и, наперекор своей природе, преисполниться сознанием своего достоинства и убедиться, что он не хуже других.

– А вы? – спросил я. – Вы тоже следуете хорошему тону?

– Конечно, я его презираю, – ответил он, – но следую ему. Вы, должно быть, заметили, что я ни с кем не говорю так, как сейчас с вами, и если я просил вас хранить в нерушимой тайне мои слова, то потому, что никто не должен знать, каков я на самом деле и до какой степени я притворяюсь. И вам советую делать то же. Если вы не согласитесь снизойти до общества, то прослывете злым педантом и не займете в нем подобающего места. Чем больше вы будете осуждать пороки, тем упорнее их будут вам приписывать. Я не единственный догадался, что лучший способ не сделаться мишенью для насмешек это стать светским вертопрахом или хотя бы казаться им. Хороший тон имеет меньше приверженцев, чем принято думать; кое-кто из них, причем наиболее ревностных, полагают, как и я, что настоящий хороший тон требует ясного ума без педантства, изящества без манерности, веселья без грубости, свободы без распущенности.

А теперь перейдем к женщинам. Но наш разговор так затянулся, что мог бы сойти за трактат о морали, если бы мы внесли в него больше последовательности и глубины. Поэтому отложим продолжение на другой раз. Если вы так же стремитесь научиться, как я стремлюсь научить, мы не преминем встретиться в ближайшее время.

– Ответьте мне все же на вопрос, который я давно хочу вам задать. Почему нас должна ввести в свет обязательно женщина?

– Хотя вопрос этот кажется простым, он объемлет такое великое множество предметов, что потребует пространных объяснений, – ответил он. – Я с увлечением изучал женщин и теперь могу сказать, что знаю их. Об этом коротко не расскажешь.

– Ну что же! – сказал я. – Давайте хотя бы слегка коснемся этой темы. А в другой раз разовьем ее подробнее.

– Нет, – возразил он, – я потрачу слишком много труда, а вы не почерпнете достаточно сведений. Этот предмет надо изучать с последовательностью, он достоин глубокого внимания.

– Мне кажется, – сказал я, – слишком тщательно изучать женщин – значит испортить себе все удовольствие; не тратим ли мы время, которое должно быть заполнено чувством? По-моему, лучше довериться тому, кого любишь, чем изучать его со всей доскональностью.

– Очевидно, вы считаете, – возразил он, – что те, кого мы любим, теряют при внимательном наблюдении.

– Я так мало знаю женщин, – ответил я, – что не беру на себя смелости судить о них; и в то же время в ожидании, когда вы откроете мне глаза, я позволю себе судить кое о ком весьма неодобрительно. Отдаете ли вы мне, например, на съедение госпожу де Сенанж?

– О, пожалуйста, – ответил он, – но когда-нибудь вам будет очень стыдно, что вы плохо говорили мне о ней, а еще позже вы будете стыдиться, что хвалили мне ее. Я предвижу, во что может вылиться неприязнь, которую вы, – и кстати, совсем напрасно, – к ней питаете. Вопреки всему, вы воздадите должное ее прелестям; а может статься, вы уже и теперь из ложного самолюбия скрываете, какое сильное впечатление она произвела на вас? И кто может поручиться, что даже сейчас, делая вид, будто вы рады ее отъезду и молчанию, вы втайне не томитесь по ней и не страдаете от ее забывчивости?

– Если это так, – сказал я, – то муки любви, видимо, не так уж страшны: я даже не думаю о госпоже де Сенанж. Одно меня удивляет: почему из двух женщин, стоящих одна другой, вы не рекомендуете моему вниманию более молодую и, в общем, более привлекательную – госпожу де Монжен?

– Мне все равно, – возразил он, – но все же, по совести, я советовал бы вам остановиться на первой; не вдаваясь в разъяснения, которые могли бы завести нас слишком далеко, скажу только, что госпожа де Сенанж подходит вам больше, чем госпожа де Монжен. Эта нисколько не дорожила бы счастьем вам нравиться, тогда как первая не могла бы нарадоваться такой удаче, а в вашем возрасте следует отдавать предпочтение той, что благодарна, а не той, что нравится.

Затем мы сели в карету и употребили время, которое нам оставалось провести вместе, на обсуждение выбора между этими двумя дамами. Он уговаривал меня остановиться на госпоже де Сенанж, а я уверял, что этого никогда не будет.

Вернувшись домой, я не стал обдумывать то, что услышал от Версака, а обратился к своим привычным мыслям. Я думал о Гортензии, грустил об ее отъезде, мечтал об ее возвращении. Ничто иное меня не занимало.

Наконец, наступил долгожданный день. Я отправился к Гортензии и узнал, что она и госпожа де Тевиль в Париже, но сейчас куда-то отлучились. Я подумал почему-то, что они непременно у госпожи де Люрсе, и помчался к ней. Мое стремление видеть Гортензию было так сильно, что превозмогло боязнь встретиться с моей бывшей возлюбленной. Да и гнев мой смягчило время и явившееся помимо меня сознание моей неправоты.

У госпожи де Люрсе было много народу, но Гортензии у нее не оказалось. Я надеялся, что она еще придет и что госпожа де Люрсе из-за множества гостей не найдет времени поговорить со мной. Все это умерило мою досаду, и я остался. Когда я вошел, она играла в карты. Я не заметил на ее лице ни волнения, ни смущения; она обошлась со мной, как в те времена, когда между нами еще ничего не было.

Поздоровавшись со мной без тени неловкости или замешательства, она вернулась к игре. Я стоял подле нее, и время от времени она с самым непринужденным видом спрашивала моего мнения о перипетиях игры; она смотрела весело, говорила спокойно, и я не сомневался, что она меня забыла.

У меня были веские основания радоваться этим доказательствам ее равнодушия. Хотя я твердо решил порвать с ней, но не знал, как сказать, что больше ее не люблю. Уважение, которое она мне внушила, походило на те детские представления, которые упорно живут в нас и исчезают только после долгой борьбы.

Что бы я ни думал о ней сейчас, но почтение, которое я раньше питал к ней, еще имело надо мной власть и понуждало скрывать истинные чувства. Больше всего страшился я объяснения: оно было бы крайне тягостно для меня, потому что ее поведение не давало никакого повода так резко изменить свое отношение к ней, и мне некого было упрекать, кроме себя самого. Избранный ею путь был самым удобным для меня: мы порывали без шума, без препирательств и проволочек и избавлялись от неприятных споров, которые часто приводят к разрыву еще бесповоротней, чем взаимные обиды.

У меня было множество оснований ликовать, но какое-то странное чувство шевелилось в моем сердце. Я был рад, что она охладела ко мне, но не мог поверить, что это произошло так быстро. Я опасался, что равнодушие ее притворно и причина его – в необходимости скрывать свои чувства на людях. Хотя я мало что знал о любви, мне все же представлялось, что она не должна угаснуть сразу; в припадке ревности человек может сказать себе, что должен разлюбить, и все же будет любить по-прежнему; ведь часто мы сами обманываем себя, стараемся скрыть свое чувство от любимого, но это насилие над собой слишком тяжело дается и потому не может длиться долго, а напускное равнодушие порой разрешается бурным взрывом чувств. Эти рассуждения привели меня к выводу, что госпожа де Люрсе совсем не так спокойна, как кажется, и что, на мое несчастье, я более любим, чем когда бы то ни было.

Чтобы узнать истину, я принялся тщательно наблюдать за ней, и чем больше я убеждался, что она по-настоящему забыла свою любовь ко мне, тем меньше радовался. Не вникая в суть беспокойства, все больше овладевавшего мною, я отдался ему целиком; я стал хмуриться, и хотя по-прежнему думал, что рад своей свободе, на деле втайне сердился на госпожу де Люрсе за ее непостоянство.

Я сам удивлялся – почему меня все еще интересует душевное состояние женщины, которую я больше не люблю, да и вообще никогда не любил? В самом деле, что мне до того, отняла она у меня свое сердце или нет? И чего мне бояться, кроме одного несчастья: что она все еще любит меня?

Все так; я твердил это самому себе еще и еще раз; я думал, что таким образом поборю свое тщеславие. Госпожа де Люрсе не напрасно пыталась его задеть; она добилась успеха.

Партия в карты закончилась. Она предложила мне сыграть с ней. Я согласился. Бездействие тяготило меня, и я подумал, что игра отвлечет меня от неприятных мыслей. Я начал играть, но был крайне рассеян и как-то не смел глядеть на госпожу де Люрсе; она же была по-прежнему безмятежно спокойна и нисколько не смущалась тем, что я за ней наблюдаю.

По всему этому я мог только заключить, что больше ею не любим; но она ничем не давала понять, что любит другого.

Маркиз де***, которого она привезла из провинции, сидел с нами за карточным столом; видимо, она сочла уместным использовать его присутствие для того, чтобы вызвать во мне тревогу. Она начала улыбаться ему, бросать на него пристальные взгляды, оказывать всякие иные знаки расположения, сами по себе не много значащие, но при постоянном повторении приобретающие определенный смысл.

Стараясь не подавать ему особых надежд, чтобы не вызвать на объяснение, которое поставило бы ее в затруднительное положение, она всячески давала мне понять, что ищет мне замены и находится на пороге нового увлечения. Каждый раз, как я взглядывал на нее, я видел, что ее глаза устремлены на маркиза; но как только она замечала на себе мой взгляд, она немедленно опускала глаза, как будто именно от меня ей необходимо было скрывать свои чувства.

Эти уловки в конце концов раздосадовали меня; не то чтобы меня все это огорчало, но мне казалось, что я играю какую-то незавидную роль, от которой ей бы следовало меня избавить. Я чувствовал к ней презрение, я был возмущен и с трудом это скрывал.

«Версак говорил правду, – повторял я себе, – и неужели слова «кокетка» достаточно для обозначения такого рода женщин? Можно ли вести себя непорядочнее? Она разлюбила меня, – прекрасно; я ей за это только благодарен. Боже меня упаси упрекать ее! Но чтобы без всякого зазрения совести, с бесстыдством, какого не позволит себе и госпожа де Сенанж, кидаться в объятия маркиза, не предупредив меня, не стесняясь моего присутствия, даже не зная, продолжаю ли я еще любить ее, – этого, признаюсь, я никак не ожидал. Да она меня вовсе не любила! Я был для нее, как Пранзи и многие другие, всего лишь минутным капризом. Человек, которым она увлечена сегодня, завтра станет для нее незнакомцем, и скоро я буду иметь удовольствие увидеть его преемника».

В моей голове проносились эти нелестные для нее мысли, и я не следил за собой, так что по моему холодному и негодующему виду она, вероятно, поняла, что происходит в моем сердце. Я не скрывал резких перемен настроения, каких обычно карточная игра во мне не вызывала, так что не мог бы объяснить свое состояние волнениями игры. Я поминутно взглядывал на свои часы и, как бы не доверяя им, справлялся о времени у сидящих рядом. Госпожа де Люрсе дважды обращалась ко мне с вопросами, на которые не получила вразумительного ответа. Я стал даже туп, и, что особенно странно, все это происходило из-за женщины, которой за минуту до того я с радостью сказал бы: расстанемся и забудем друг о друге; из-за женщины, от которой я мечтал избавиться, одна мысль о которой была для меня нестерпима; а ведь мое сердце, страдавшее сейчас от ее непостоянства, целиком принадлежало другой!

Странная вещь! И мы еще обвиняем женщин в тщеславии! Мы, безвольные игрушки своего самолюбия! Того суетного самолюбия, которое может кидать нас по своей прихоти от любви к ненависти и от ненависти к любви. Из-за него мы жертвуем нежно любимой и достойной девушкой ради особы не только не любимой, но даже презираемой нами.

Приблизительно в таком положении оказался и я. Постепенно, сам того не замечая, я сдавался на милость госпожи де Люрсе. Я был задет тем, что она так быстро увлеклась другим, и ее измена, вместо того, чтобы отвратить меня от нее навсегда, только сильнее привязала меня к ней.

Однако я не мог бы утверждать, что чувство, которое она мне внушала, было любовью: во мне родились ощущения, которых я до того не знал, которые мне даже трудно было бы определить. Это были чувства сильные, но в них не было нежности, не было даже желания; я понимал, что задет, но не влюблен. Если бы она проявила минутную слабость, показала бы мне, что ревнует, что удручена и старается вернуть меня, – конец! Колдовство бы рассеялось, и мое тщеславие было бы удовлетворено ее унижением; я не испытывал бы более ничего, кроме безразличия и, может быть, презрения.

Но этого не произошло. Госпожа де Люрсе понимала, как опасно было бы вывести меня из заблуждения: ей не надо было проникать в мои чувства, она и так видела, что происходит в моей душе. Я мог быть первым, на кого сей обветшалый прием не окажет действия, и, чтобы достичь цели, следовало продолжать опыт сколь возможно долго. Я был уязвлен, но еще не повержен.

Как только игра окончилась, я, не сдерживая досады, подошел к ней, чтобы проститься; но вид у меня при этом был принужденный, и она сразу поняла, что может без больших усилий заставить меня остаться.

– Куда вы собрались? – весело спросила она. – Стоит ли уходить? Ведь уже очень поздно. Я рассчитывала на вас. Вы меня обидите, если не останетесь.

– Я еще больше обижу вас, если останусь, – ответил я с волнением, – я ухожу именно потому, что не хочу вам досаждать.

– Но я от всей души прошу вас остаться, – сказала она. – Мне всегда приятно видеть вас, и я не могу понять, почему вы вообразили себя лишним. В моем доме вы всегда чувствовали себя вполне свободно, и что это вдруг за странные церемонии? По-моему, между нами это совершенно не к месту.

– А мне кажется, сударыня, – ответил я, – что теперь как нельзя более к месту.

– Что за чушь! – сказала она, пожав плечами. – Вы фантазируете.

– К сожалению, нет, сударыня, – возразил я, – и вы сами отлично знаете…

– В конце концов, – прервала она меня с таким видом, будто не хотела входить в подробности, – вы вольны в своих поступках, я совсем не хочу вас стеснять. Останетесь – я буду рада; уйдете – значит, мое предложение не доставляет вам удовольствия.

Я подумал, судя по холодному выражению ее лица, что в глубине души она хочет выпроводить меня и остаток вечера посвятить маркизу. Я решил доставить себе невинное удовольствие, помешав им своим присутствием. Кроме того, мне было приятно убедиться в том, как низко пала госпожа де Люрсе и как я прав, чувствуя к ней презрение.

Вскоре подали ужин. Ни о чем не думая, просто по привычке, я хотел сесть рядом с госпожой де Люрсе. Она это заметила, но не выразила ни малейшего удовольствия, а, напротив, устроила так, что маркиз, которого я считал своим преемником, занял место подле нее. Хотя оказанное ему предпочтение было искусно замаскировано, оно не ускользнуло от меня и крайне меня раздосадовало. Если бы она предложила мне это место, я все равно отказался бы; но я не мог без гнева видеть, что его занял другой.

Ужин был оживленный. Госпожа де Люрсе, задев мое самолюбие, теперь старалась загладить свою вину и сделалась очаровательно любезной. Тонкое кокетство, к которому мы более чувствительны, чем даже к красоте, милое поддразнивание, которое мы порой презираем, но не можем оттолкнуть, нежные улыбки, выразительные взгляды, – все было пущено в ход, и все напрасно. Я был глубоко убежден, что эти улыбки и взгляды предназначались моему сопернику, и негодовал. Ее веселость казалась мне наигранной, ее шутки – неестественными, резвость и игривость – неуместными в ее возрасте. Я смотрел на все глазами ревнивца. Мое сердце трепетало – от гнева, а не от любви. Во всяком случае, мною владела такая ненависть к госпоже де Люрсе, что я даже сам не сознавал, как она мне нравится.

Мы плохо скрываем свои желания, они владеют нами с такой силой, что не ускользают от внимания даже самой простодушной женщины. Госпожа де Люрсе никак не могла ошибиться на этот счет; она заметила по гневному выражению моего лица, что я далеко не так очарован ею, как бы ей хотелось. Должно быть, она подумала, что зашла слишком далеко: нельзя было дольше оставлять меня в убеждении, будто она совсем не интересуется мною. Поэтому, не оставив окончательно свой первоначальный план, она начала глядеть на меня менее сурово, чем до сих пор.

Этого было мало, чтобы успокоить меня; но она была права, не рискнув на большее. Если бы она пустила в ход все чары для моего обольщения, они принесли бы ей только временный успех: голос рассудка немедленно развеял бы их, или они просто сами потеряли бы свою силу раньше, чем она успела бы воспользоваться своей победой; излишняя поспешность понапрасну подхлестнула бы мои чувства, но очень скоро они бы снова остыли – и именно в тот миг, когда они были бы ей больше всего нужны.

Госпожа де Люрсе обладала достаточным опытом, чтобы все это обдумать, и, без сомнения, она обдумала все. Во время ужина она оказывала мне не больше внимания, чем принято в обществе; так ведут себя дамы с мужчинами, к которым они безразличны, к которым давно привыкли. Ее разговоры были так же сдержанны, как взгляды, и вела она себя так умно, что если в начале ужина я был уверен, что получил полную отставку, то в конце его, выходя из-за стола, я уже мог надеяться, что она вспомнит, что любила меня, и будет со мной нежна, как никогда прежде.

Хотя при свойственном мне тогда тщеславии я мог бы загореться желанием вновь завоевать ее сердце, не это занимало меня: просто я был уязвлен тем, что госпожа де Люрсе не испытывает сожалений; но сам я их не испытывал. Когда кончился ужин, я совсем забыл, для чего, собственно, решил остаться, и уже готов был последовать в переднюю за гостями, собравшимися уходить.

«Пусть остается со своим счастливым любовником, сменившим меня, – подумал я. – Пусть проведут вдвоем восхитительную ночь. Какое мне дело до их удовольствий? Зачем я стану мешать им? Ведь я ее не люблю. С какой стати мне ревновать?»

Итак, я встал, чтобы попрощаться; но в этот миг маркиз, который, как я полагал, сгорал от нетерпеливого желания остаться наедине с госпожой де Люрсе, подошел к ней, чтобы откланяться. Это меня озадачило. Я думал, она постарается удержать его, но, сказав несколько любезных слов о том, что он напрасно торопится, она его отпустила, даже не условившись с ним о следующей встрече.

Такое равнодушие после всего того, чему я был свидетелем, показалось мне неестественным. Далекий от мысли, что они мало думают друг о друге и что мои подозрения необоснованны, я, наоборот, решил, что они уже договорились о новом свидании, когда она так долго о чем-то с ним шепталась с загадочным и смущенным видом; поэтому, сообразил я, внезапный уход маркиза был задуман нарочно; как только остальные гости разъедутся, он снова явится к госпоже де Люрсе.

Мое предположение, хотя и несколько романтичное, было вполне правдоподобно; оно не противоречило установившимся обычаям. Мне показалось, что я проявлю ум и находчивость, если не только догадаюсь об этом свидании, но и помешаю ему. Я придумал злокозненный план: оставаться у госпожи де Люрсе до такого позднего часа, чтобы маркиз потерял терпение и даже мог бы подумать, что если бы я не был счастливым избранником в прошлом или настоящем, то не имел бы права на столь дерзкое поведение.

Ко всем этим доводам прибавился еще один, который перевешивал все остальные и заставлял меня добиваться разговора наедине с госпожой де Люрсе. Я был уверен, что она меня обманула и что я не имею права простить ей ее притворную добродетель. Мне не хотелось больше играть роль влюбленного юнца; моя честь требовала дать ей понять, что я хорошо осведомлен и не намерен для ее удовольствия изображать былое уважение; для исполнения этого замысла нельзя было придумать более подходящей минуты; ведь, несмотря на свою неприступную добродетель, которую мне так и не удалось сломить за три месяца воздыханий, она назначает свидание мужчине, который не затратил на эту победу ни сил, ни времени и, может быть, даже и не стремился к ней. Я рисовал себе увлекательную картину ее смущения, нетерпеливого ожидания, которое ее охватит, и меня так пленила эта мысль, что я ни за что не мог отказаться от предстоящего зрелища.

Занятый столь приятными размышлениями, я только ждал подходящей минуты, чтобы осуществить свой замысел. Наконец, час настал. Я сделал вид, что выхожу вместе с другими, и так натурально простился с госпожой де Люрсе, что она даже как будто немного растерялась. Некоторое время я оставался в прихожей, тихо беседуя с одним из моих людей, которому мне, по существу, нечего было сказать, а когда все разошлись, я вернулся в гостиную.

Госпожа де Люрсе сидела на кушетке, в раздумье. Несмотря на всю мою отвагу, мне стало не по себе, когда я остался с ней наедине; все, что я собирался сказать, вылетело у меня из головы. Но надо было как-то выйти из положения, в которое я попал по своей вине; наконец, досада, охватившая меня при виде госпожи де Люрсе, и предвкушение оскорбительной для нее сцены вернули мне твердость.

– Как, это вы? – спросила она с удивлением. – Смею ли спросить, зачем вы вернулись? Что подумают мои слуги?

– Я полагаю, сударыня, – сказал я насмешливо, – что вас не столько беспокоит, что подумают ваши слуги, сколько другое, более важное для вас обстоятельство.

– Я никогда не отвечаю на вопросы, которых не понимаю, – сказала она, – и не спрашиваю о том, что меня не интересует; поэтому я не буду вникать в смысл этих слов, я просто попрошу вас не оставаться здесь в такой поздний час.

– Я знаю, – ответил я, – что весьма обрадую вас, если сейчас же уйду; но теперь только час ночи, и я бы очень хотел, чтобы вы позволили мне провести с вами еще хотя бы час-другой.

– Вот благородное предложение, – ответила она, подражая моему любезно-почтительному тону; – я искренне огорчена, что не могу его принять.

– Можете, сударыня, – возразил я, – я должен о многом переговорить с вами, так что вы без скуки проведете время, которое я прошу мне уделить.

– Может быть, и так, – сказала она, – но я все-таки считаю, что вы неудачно выбрали момент для разговоров, да и вряд ли он доставит мне большое удовольствие: должна вам сказать, не примите за упрек, что до сей поры вы не очень меня развлекали.

– Сегодня, сударыня, вы будете более довольны мной, – сказал я; – я настолько уверен в этом, что решил обратиться к вам с этой просьбой, хотя, как и следовало ожидать, она показалась вам нескромной. Мне понятно, почему вы сочли ее неуместной. Я знаю, что отнимаю у вас мгновения, сулящие вам более острые радости, чем беседа со мной; не говорю уже о том, что нетерпение ваше разделяет некто, горько ропщущий на препятствия, которые я ставлю на пути к ожидающим его удовольствиям; к тому же он не уверен, что вы непричастны к неприятности, которую я ему причиняю.

– Вот поистине великолепная фраза! – воскликнула она. – Она настолько же изящна, насколько туманна и длинна. Чтобы так неясно выразить свою мысль, надо изрядно потрудиться.

– Если вы разрешите, – ответил я, – я скажу яснее.

– О, я разрешаю, – с живостью сказала она, – и даже прошу вас об этом. Я не прочь узнать, какие низкие мысли занимают вас: полагаю, это что-то не совсем обыкновенное.

– Простите меня, сударыня. Мысли, которые вам кажутся необыкновенными, разделяются очень многими людьми.

– Вступление слишком длинно, – сказала она резко, – перейдемте к делу.

– Перейдемте, – сказал я, краснея от гнева. – Вы полагали, сударыня, что я всегда буду глубоко уважать вас и что ваше самоотверженное сопротивление заставит меня особенно ценить победу над вашей добродетелью, так как я буду считать, что я единственный, кому удалось ее поколебать. Вы так думали и были правы…

– Присядьте, сударь, – спокойно прервала она меня. – Такое начало предвещает длинную речь, и я буду рада, если вы устроитесь поудобнее.

Я сел напротив нее, и, хотя ее иронический взгляд немного смущал меня, я продолжал:

– Как я уже сказал, сударыня, вы были правы: я чувствовал себя бесконечно счастливым от мысли, что нравлюсь вам. По молодости лет и неопытности я был легковерен; будь я лучше осведомлен, вы не могли бы действовать так смело. Но вы совсем напрасно затратили столько усилий: вы переоценили мою догадливость; вы могли бы обмануть меня, не прибегая ко всем этим хитростям. Да, сударыня, я так слепо преклонялся перед вашими добродетелями, что ни минуты не сомневался в том, что вы именно таковы, какою хотели себя изобразить: что вы никогда не знали любви, что все покушения на ваше сердце были напрасны и что я первый, кому удалось его затронуть.

– Вы ни минуты не сомневались! – прервала она меня. – Если вы и переоценивали меня, то отнюдь не недооценивали себя. Нужно поистине быть высокого мнения о себе, чтобы воображать, будто вы обольстили женщину, которая до встречи с вами была неприступна. Право, вы не отличались излишней скромностью.

– Не упрекайте меня, сударыня, – сказал я с волнением, – ваша честь меньше пострадала от этого, чем моя. Если бы я смотрел на вас как на обыкновенную женщину, я, вероятно, меньше бы любил вас. Неужели вам было бы приятнее внушать мне обыкновенную, недостойную ваших нравственных качеств склонность, на какую вам не пристало бы отвечать? Моя крайняя робость и неумение говорить о своей любви должны были подсказать вам, насколько велико мое уважение и как мало я надеялся завоевать вашу благосклонность.

– В вашем возрасте, – сказала она, – в женщину влюбляются независимо от того, уважают ее или нет. Не понимаю, почему я должна быть вам благодарна за робость, которую вы испытывали больше по своей глупости, чем по другой какой-нибудь причине.

– Какова бы ни была ее причина, – сказал я, – моя робость должна льстить вам, ибо она не имела под собой никакой почвы.

– Поверьте, – возразила она, – ничего лестного я в ней не находила. Нелепое радует недолго. Продолжайте. Итак, вам не следовало оказывать мне уважение, и вы раскаиваетесь, что поступали именно так. Я правильно вас поняла? Что же дальше?

– Люди открыли мне глаза, сударыня. Мне объяснили, насколько моя робость была неуместна, и я никогда себе не прошу, что был так глуп и позволил вам смеяться надо мной.

– Это верно, – согласилась она с удивительным спокойствием. – Мне часто приходилось разыгрывать с вами не очень достойную роль, но не могу сказать, чтобы это доставляло мне большое удовольствие.

– Больше это не повторится, – сказал я с угрозой.

– Вы несколько опоздали, – заметила она, – теперь уже все равно, сумеете вы отделаться от своих страхов или нет. Можете оставаться при них. Но скажите мне вот что: вы находите, что я обладаю слишком влюбчивым сердцем? Вам, стало быть, известны все мои романы? Могу я рассчитывать, что вы будете настолько любезны, что расскажете мне о них?

– Я боюсь злоупротребить вашим терпением, – ответил я, сам удивляясь своей дерзости и тому хладнокровию, с каким она меня слушала.

– Все это пустые слова, – сказала она, – слова и нехорошие и невежливые; но я вас прощаю. Вы настолько неопытны, что даже не знаете, как следует разговаривать с женщинами. То, что вы мне сказали, например, звучит предосудительно только в ваших устах. У всякого другого оно показалось бы милым. Но оставим это.

– Я не желаю входить в подробности, – воскликнул я вне себя от гнева, – скажу только, что я теперь достаточно умудрен, чтобы понимать, как бессовестно вы меня обманывали, и сожалеть о том, что я попался на вашу удочку.

– Прошу вас не упрекать меня и за это тоже, – сказала она, смеясь. – Вы оказались жертвой не столько моей хитрости, сколько вашей неопытности. Почему вы хотите взвалить на меня вину за то, что ошибались? По-вашему, я должна была сообщить вам, что вы мне нравитесь, и описывать шаг за шагом, как растет мое влечение к вам? Конечно, такая предупредительность была бы с моей стороны весьма великодушной; но ведь вы, пожалуй, не поблагодарили бы меня за нее. Ваше дело было угадать мои чувства. Чем я виновата, если вы их не замечали? Кому, кроме вас, пришло бы в голову являться ко мне с такими смешными упреками? Но, по крайней мере, на этом они кончаются? Это все?

– Теперь мне остается только поздравить вас с тем, как вы удачно выбрали предлог, чтобы порвать со мной, – сказал я, сбитый с толку ее неожиданной насмешкой. – Я говорю об этой поездке за город, которую вы окружили такой тайной: ведь вы нарочно сказали мне о ней слишком поздно, чтобы мне пришлось отказаться от нее; и наконец, не могу не поздравить вас с внезапной любовью к маркизу, который, надо полагать, сидит сейчас в вашем будуаре и с нетерпением ждет, когда же вы меня выпроводите. Впрочем, я уже достаточно оттянул миг его счастья; пора убрать все преграды с его пути и откланяться.

– Нет, сударь мой, – прервала меня она. – Я терпеливо выслушала вас; надеюсь, теперь вы не откажете мне в подобной же любезности. Я прошу прощения у маркиза; но если даже ему надоело ждать конца этой малоинтересной для него беседы, я все же не могу отказать себе в удовольствии ответить вам. Делаю я это не из страха перед вами. Моя репутация не может пострадать ни от вас, ни от тех, кто старается меня очернить. В вашем возрасте трудно здраво судить о чем-либо и особенно о женщинах. Вы не из тех, кого можно слушать с доверием. Поэтому вы вольны судить обо мне настолько же плохо, насколько хорошо вы думаете о себе. Ваши речи не могут повредить мне в мнении света, и поэтому цель моя – вовсе не в том, чтобы оправдаться перед вами. Я хочу, напротив, доставить себе удовольствие изобличить вас, показав, какой у вас злобный и капризный нрав; хочу, чтобы вам стало стыдно за себя.

– Начну с того, – продолжала она, – что поговорю о себе. Едва ли вы подумаете, что такая тема приятна для моего самолюбия. Я вынуждена вспоминать вещи, о которых сожалею; по вашей милости я совершила ошибку, за которую презираю себя.

Вы давно меня знаете. Связанная нежной дружбой с вашей матушкой, я любила вас задолго до того, как можно было судить, достойны ли вы любви, и до того, как вы сами смогли понять, что значит быть любимым. Могла ли я вообразить, что нежность к вам приведет меня к нынешнему нашему разговору?

Могла ли я тогда опасаться, что полюблю вас слишком сильно? Если бы я и допускала мысль, что вы можете увлечься мною, то пришло ли бы мне в голову, что я могу ответить вам взаимностью? Знала ли я, что такие странные и неожиданные вещи возможны? Я не могла этого думать, и не упрекайте меня за это. Всякая другая на моем месте так же мало опасалась бы вас; уже одна разница лет, не говоря о моих принципах, служила залогом моей безопасности.

Поэтому я смотрела на ваши попытки понравиться мне без всяких опасений за себя и за вас. Ваше внимание, ваши долгие и все учащавшиеся визиты ко мне и удовольствие, какое они вам доставляли, я приписывала нашей давней дружбе. Вы вступали в свет, для вас пришла пора стать взрослым мужчиной, и мне казалось вполне естественным, что вы ищете моего общества более настойчиво, чем в детстве. Ваши разговоры о любви, ваш упорный интерес к этой теме и противодействие, на которое наталкивались все мои попытки отвлечь вас от нее, – все это казалось мне всего лишь проявлением любопытства, естественного для молодого человека, который старается понять чувства, начинающие волновать его сердце и воображение. Я не понимала смысла взглядов, которые вы бросали на меня, и так мало старалась вам нравиться, что мне и в голову не приходило, что это возможно. Ваше смятение побудило меня заинтересоваться причиной ваших тревог, и, оказавшись в роли наперсницы, я невольно сама была втянута в сферу ваших тайных чувств. Вы должны помнить, что я всячески старалась отвлечь вас от прихоти, которую считала непозволительной и предметом которой, к величайшему сожалению, стала я сама. Моя дружба к вам, ваша молодость, своего рода жалость к вам помешали мне с достаточной твердостью призвать вас к молчанию. С другой стороны, мне казалось любопытным проследить, как юное сердце принимает первое чувство, как справляется с ним. Эта забава, которая вначале не предвещала ничего дурного, в конце концов сделалась опасной. Мне все труднее было с вами расставаться, все нетерпеливее ждала я встречи, а при виде вас испытывала чувства, которых не знала прежде. Тогда я поняла, что мне следует избегать вас, но это уже было выше моих сил. Неизъяснимое очарование, настолько слабое вначале, что я не считала нужным бороться с ним, приковывало меня к вашим речам. Я повторяла их про себя, когда вы кончали говорить. Я с трудом, и всегда слишком поздно, отрывалась от завораживающих слов, слетавших с ваших уст. Разница в возрасте, сперва так болезненно отрезвлявшая меня, постепенно теряла свое значение. При каждой новой встрече вам, казалось, прибавляются годы, а я становлюсь моложе. Только любовь могла настолько ослепить меня, только вера, что мы созданы друг для друга. Я любила вас, здесь не могло быть ошибки. Скрывать это от себя я уже не пыталась, и я не побоялась проверить себя; то, что я обнаружила в своем сердце, ужаснуло меня, но я не чувствовала себя безоружной. Я не хотела быть побежденной и поэтому не видела, что уже побеждена. Испытывая к вам глубокую нежность, я пыталась по крайней мере отдалить минуту падения, уберечь себя от постыдной слабости и унижения. Ваша неопытность помогла мне, и я с радостью замечала, что ваша любовь так спокойна, что поможет мне удержаться от греха.

Поэтому неудивительно, сударь, – добавила она, – что я не объяснилась вам в любви, когда я еще не любила. Не более удивительно и то, что, убедившись в своем несчастье, я сделала все возможное, чтобы скрыть его от вас. Это было ваше дело – открыть мое чувство; если хотите знать, не мне, а вам угодно было оказывать упорное сопротивление.

– Но, сударыня, – сказал я, запинаясь, – значит, я был прав, заговорив о своих чувствах. Вы сами признались, что оказывали мне сопротивление, и вы должны понять…

– Вы не решаетесь договорить, – прервала она меня. – Продолжайте.

– Что мне вам сказать, сударыня, – сказал я, совсем потерявшись. – Выражение, которое я употребил, могло вас покоробить, я сожалею об этом; я… но, – сказал я, чувствуя, что сам не знаю, что говорю, – уже поздно, и вы хотели, чтобы я вас покинул.

– Нет, сударь, – ответила она, – я этого вовсе не хочу. То, что я еще должна вам сказать, нельзя откладывать; нам еще надо обсудить нечто, самое важное для меня.

Я опять сел на свое место, вне себя от того, что я же оказался посрамленным. Мое смущение еще увеличилось, когда она велела мне (без всякой видимой, как мне показалось, причины) сесть в кресло, стоявшее вплотную к ее кушетке, так что я оказался гораздо ближе к ней, чем раньше. Я повиновался, весь дрожа, чувствуя и волнение и нежность, вызванную ее словами.

– Так вот, – продолжала она, – я вас любила по-настоящему. Я могла бы это отрицать, ведь открытого признания вы никогда от меня не слышали; но после всего того, что между нами было, хитрости неуместны. А для меня лучше было бы сто раз сказать это, чем один раз доказать на деле. Более того, должна покаяться кое в чем еще: я больше обязана вашей недогадливости, чем собственному рассудку тем, что не пала окончательно: если бы вы тогда поняли это и воспользовались моей слабостью, я была бы сейчас несчастнейшей из женщин. Это не значит, что я горжусь собой; но меня утешает мысль, что я не всем для вас пожертвовала.

Она так радовалась этому утешительному обстоятельству, а я чувствовал себя таким простофилей, что уже почти готов был отобрать у нее преимущество, которым она так гордилась. На минуту я поднял на нее взгляд, и она показалась мне удивительно красивой! Ее поза была так безыскусна, так трогательна и в то же время так смиренна! Глаза ее смотрели на меня с нежностью, они все еще говорили о любви; неизъяснимое волнение охватило меня, оно туманило мои мысли и в то же время взывало к участию.

– Вы сердитесь на меня за то, что я хотела казаться вам достойной уважения, – продолжала она, по-прежнему не сводя с меня глаз. – За это вы считаете меня чуть ли не преступницей. Но что я совершила такого непозволительного? Если бы даже, желая внушить вам доброе мнение о себе, я была вынуждена скрывать от вас пороки, утаивать какие-нибудь позорные похождения и из страха потерять вас шла бы на любые уловки, лишь бы не явиться перед вами в неприглядном свете, то ведь и тогда в моем поведении не было бы ничего преступного. Допустим даже, что я действительно опозорила себя в молодости недостойным поступком; разве я не могла бы в зрелые годы вновь стать самой собой? Вы еще многого не знаете, Мелькур, но когда-нибудь вы поймете, что нельзя судить о женщине по ее первым, необдуманным шагам; порой называют испорченной ту, кого слабый характер или слишком пылкое воображение отдали во власть непреодолимого чувства или дурного примера. Если трудно и даже невозможно исправить порочное сердце, то от заблуждений рассудка легко излечиться: самая легкомысленная женщина, осознав свои ошибки, может стать добродетельной женой и преданным другом.

Еще вы укоряли меня за то, что я хотела убедить вас, будто до вас сердце мое никому не принадлежало. Если бы таково было мое намерение, оно было бы с моей стороны нелепым притворством. Нет, сударь мой, я любила, и любила страстно. Если бы я не знала любви, то не страшилась бы ее. Может быть, это признание послужит для вас новым поводом презирать меня. Видимо, чтобы заслужить ваше уважение, я не должна была знать ни одного мужчины, кроме вас. Я желала бы этого, поверьте, и не меньше, чем вы; когда я полюбила вас, я не переставала страдать от сознания, что мое сердце не так юно, как ваше, и что я не могу подарить вам свое первое чувство.

Ее голос звучал так нежно! Она так хорошо описывала силу и искренность своей любви! Каждое слово ее было так проникновенно, что я не мог слушать ее без волнения; я испытывал жестокое раскаяние при мысли, что причинил страдание женщине, которая не заслужила этого, хотя бы потому, что была для этого слишком красива. Из груди моей невольно вырвался вздох. Госпожа де Люрсе, давно ожидавшая чего-нибудь подобного, не упустила его: она замолкла и вперила в меня внимательный взгляд.

Возможно, она надеялась, что я не остановлюсь на этом; но видя, что я упорно храню молчание, она продолжала:

– А теперь можете дать полную волю своему воображению. Да, не отрицаю, однажды я любила, и этого достаточно: вы уже думаете, что я признаюсь в своем былом увлечении только для того, чтобы скрыть от вас прочие мои связи; вы думаете, нет беспутства, на какое я не была бы способна. Делая вам это признание, я понимаю, как оно опасно. Я не скрыла бы его от вас и раньше, если бы вы меня спросили. Но даже и в нем я не раскаиваюсь так, как в том, что полюбила вас, ибо, соединяя в себе все недостатки неопытной молодости, вы не обладаете ни ее чистотой, ни ее искренностью.

– Мне кажется, я не давал вам повода усомниться в моей искренности, – сказал я, задетый ее упреком (я уже был уверен, что Версак обманул меня и, находясь под обаянием красоты госпожи де Люрсе, невольно хотел оправдаться перед нею). – Может быть, я и виноват перед вами; вероятно, так; но не в тех поступках, на которые вы жалуетесь; если вы можете в чем-нибудь упрекнуть меня, то лишь в чрезмерном легковерии.

– Ах, вы не были бы так легковерны, если бы действительно любили меня, – с живостью ответила она. – Вы должны были, напротив, защищать меня, когда меня чернили в ваших глазах. Как вы могли пасть так низко, чтобы поверить этим злостным выдумкам? Вы же знали мой образ жизни; неужели и он не мог послужить их опровержением? Конечно, когда женщина моего возраста влюбляется в столь молодого человека, ей трудно оградить себя от подозрений, что она уступает не любви, а привычной распущенности. Такого увлечения не простят даже той, которая всю жизнь вела себя безупречно – хотя бы потому, что от нее этого не ждали – и ее подвергнут за это еще более жестоким насмешкам и осуждению. Но вы не должны были так поступать, и чем безрассудней я жертвовала ради вас своими принципами, тем больше любви и благодарности вы должны были питать ко мне. Любой на вашем месте понял бы, что только величайшая нежность могла бы вознаградить меня за опасности, в какие ввергла меня любовь; что, любя вас, я возлагаю на вас ответственность за покой и счастье моей жизни. Но такой образ мыслей вам не свойствен, – добавила она, обратив на меня полные слез глаза; – даже еще не успев удостовериться в моей любви, вы терзали меня своими капризами и не считали нужным извиняться; мало того: вы сердились даже тогда, когда я вам их прощала. В то же время вы считали излишним оказывать мне самой простое внимание: например, без видимой причины исчезали на несколько дней, говорили мне о любви самым холодным тоном, словно желая оттолкнуть меня, и вообще поступали со мной так, будто вовсе не хотели заслужить мою любовь, а хотели от меня избавиться. Если порой вы и казались более взволнованным, я не видела в вашем волнении ничего, что могло бы тронуть сердце; и меньше всего я чувствовала любовь с вашей стороны тогда, когда вы выражали свои желания. Все это не ускользало от меня; ваше поведение причиняло мне жестокую боль, но не ослабляло моей любви к вам. Я приписывала эти странности вашему незнанию света и не хотела признавать вас виновным. Я надеялась, что вы приучитесь любить и совладаете с этой резкостью манер, что вы охотно будете прислушиваться к советам женщины, которая вас любит, и станете таким, каким она хотела бы вас видеть.

– Ах, сударыня! – воскликнул я, глубоко тронутый ее слезами и почти не помня себя, – неужели я так несчастлив, что больше не могу надеяться на ваше участие? Нет, – продолжал я, страстно припав к ее руке, – вы вернете мне вашу любовь, я буду достоин ее.

– Нет, Мелькур, – прервала она меня, – я больше не могу верить, что вы будете таким, каким должны быть. Ваше увлечение не радует и не прельщает меня. Будь я моложе и ветренее, я могла бы принять ваше волнение за любовь. Оно бы меня тронуло, и я простила бы вам все. Но вы сами убедились: когда я верила в вашу искренность, я и тогда устояла; победить меня может только искреннее чувство. Если я не уступила тогда, то теперь об этом не может быть и речи. Возможно, я ошибалась насчет вашего отношения к госпоже де Сенанж, но самая ваша манера говорить о ней доказывает, что вас невозможно ни удержать, ни вернуть.

– Но может ли быть, что вы страшились влияния госпожи де Сенанж? Как вы могли поверить, что я способен ответить ей взаимностью, если бы даже она одарила меня своим вниманием?

– Поймите, – ответила она, – госпожа де Сенанж могла бы вовсе вам не нравиться, вы могли бы любить меня гораздо сильнее, чем любили – и все-таки это не помешало бы вам подпасть под ее влияние. Может быть, страсть к этой женщине длилась бы недолго, но она все-таки непременно бы вас соблазнила, а ей ничего другого и не нужно. Если она была вам безразлична, то зачем вы искали встреч с ней – да еще в тот самый день, когда я высказала вам свое о ней мнение. И что же? Я встречаю вас с ней в Тюильри! Если вы любили меня, что помешало вам поехать со мной в деревню? Вы говорите, эту поездку я задумала тайком от вас? Но ведь я и придумала-то ее ради вас! Мне казалось, что нет другого способа воспрепятствовать намерениям госпожи де Сенанж. Но вы не только не догадались о смысле этой поездки, а еще вообразили, будто я затеяла ее, чтобы повидаться с маркизом! На это я могу ответить одним словом. Если бы я имела какие-то виды на маркиза, я меньше всего хотела бы уведомлять об этом вас. Как видите, я сокращаю перечень ваших проступков и не настаиваю на своих обвинениях; мне вовсе не трудно было бы перечислить их все; но упреки предполагают любовь, а вы и сами уже должны были почувствовать, что я не могу любить вас по-прежнему.

– Ах, сударыня, – воскликнул я в жестоком волнении, туманившем мой разум, – вы вовсе не любили меня! Вы не взирали бы так спокойно на мое отчаяние, вы пожалели бы меня, если бы питали ко мне хоть искру нежности.

– Полноте, Мелькур! – воскликнула она. – Неужели я еще стану тешить себя мыслью, что дорога вам? Могу ли я верить, что вы боитесь потерять меня? Ведь вы сделали все, чтобы я вас разлюбила! Стремясь оправдать себя, вы без колебаний приписывали мне всевозможные пороки и даже утверждали, что я близка с маркизом и прячу его по ночам в своем будуаре!

– Как вы можете возвращаться к этому? – воскликнул я. – Я же знаю, что вы передо мной чисты.

– Да, – сказала она с улыбкой, – сегодня я чиста; но нисколько не удивлюсь, если завтра опять окажусь виновной.

– О боже, к чему опять эти пустые страхи!

– Нет, Мелькур, – ответила она уже более кротко, – связывающие нас чувства слишком много значат для меня, чтобы говорить о них так легко. Я погибну, если не буду счастлива.

– Верьте мне, – вскричал я, сжимая ее в объятиях, – моя нежность будет беспредельной.

– И все-таки, – сказала она как бы задумавшись, – не лучше ли нам удовольствоваться дружбой? Обещаю, что никогда никого не предпочту вам; я буду нежно любить вас, за исключением одной лишь мелочи… Поверьте, – продолжала она, устремив на меня полный страсти взгляд, – это лучший выход для нас обоих; то, в чем я вам отказываю, так мало значит по сравнению с тем, что я предлагаю…

– Нет! – воскликнул я, бросаясь к ее ногам, вне себя от ее сопротивления. – Нет, вы вернете мне все, что я потерял!

– Жестокий! – прошептала она со вздохом. – Вы желаете моего несчастья. Какие вам еще нужны доказательства любви? Встаньте, – добавила она почти беззвучно, – разве вы не видите, как я люблю? И сможете ли когда-нибудь доказать мне, что и вы любите меня?

Сказав это, она опустила глаза, словно стыдясь своего признания. Хотя разговор наш принял под конец столь серьезный оборот, я все еще не мог забыть, как госпожа де Люрсе высмеивала мою былую робость. Я очень мягко заставил ее посмотреть мне в глаза, и она повиновалась. Мы долго глядели друг на друга. В ее взгляде было знакомое мне выражение; я видел его в тот памятный день, когда она объяснила мне, какие градации близости ведут нас к наслаждению. Я стал смелее, но пока не решался на многое, не зная, как далеко она позволит мне зайти. Чем настойчивее я становился, тем прелестней казалась мне она. Ее взгляды, ее вздохи, ее молчание – все, хотя и с опозданием, показывало, как сильно я любим. Я был молод; мог ли я не вообразить, что влюблен? Волнение чувств я принял за истинную любовь. Я предался опьянению и не остановился на этом опасном пути.

Должен признаться, я предавался наслаждениям с радостью, самообман длился долго. Причиной тому была моя молодость, а может быть, и умелая тактика госпожи де Люрсе. Я не только не помышлял о неверности, но был восхищен плодами своей победы, доставшейся мне, как мне казалось, с большим трудом. Я высоко ценил ее, не замечая, что препятствия, которые я преодолел, были плодом моего воображения. Сопротивление, которое оказала мне госпожа де Люрсе, представлялось мне очень серьезным. Мое былое уважение к ней снова воскресло; ослепление мое дошло до того, что я совсем позабыл про ее многочисленных любовников, о которых рассказал мне Версак, и даже про того из них, в чьем существовании она сама призналась. Я мечтал только об одном: чтобы она не перестала меня любить. Ее красота волновала мои чувства, а любовь ко мне – силу которой я преувеличивал – находила путь к моему сердцу и наполняла его гордостью.

Постепенно я стал осознавать свое заблуждение, но все еще не чувствовал раскаяния. Я отрезвел бы гораздо раньше, если бы госпожа де Люрсе позволяла мне размышлять. На беду она сразу замечала, что я начинаю задумываться, и впадала в жестокую тревогу; было бы нечестно не развеять ее страхи; она, по совести, не заслуживала жестокости. Я ее успокаивал. Трудно было бы найти более смиренную, более робкую возлюбленную. Чем больше я хвалил ее красоту, чем больше ею восхищался, тем меньше она полагалась – так она говорила – на свою власть надо мной. Я был в восторге, но, скорей всего, не любил ее. Хотя она не могла пожаловаться, что недостаточно любима, все же тревога не покидала ее. От полного торжества она переходила к сомнениям. Самые нежные ласки, самое восхитительное лукавство сменяли друг друга, щедрые дары любви поддерживали во мне восторженную радость, не располагающую к серьезному раздумью.

Как я ни был околдован, глаза мои наконец раскрылись. Я еще не понимал, чего мне не хватает, но чувствовал душевную пустоту. Любовь госпожи де Люрсе волновала только мое воображение, и я все время подстегивал его, чтобы не впасть в уныние. Я был все еще взбудоражен, но уже не так увлечен. Красота госпожи де Люрсе сохраняла власть надо мной, но прежний пыл постепенно угасал. Я еще восхищался, но нежность пропала. Напрасно старался я оживить прежние волнения; я предавался любви как бы по принуждению и уже упрекал себя за то, что не устоял перед ее красотой.

Гортензия, Гортензия, которую я когда-то боготворил, потом окончательно забыл, снова стала царицей моего сердца. Чувство мое к ней возродилось, и от этого все, что со мной произошло, казалось еще неприглядней. Что привело меня тогда в гостиную госпожи де Люрсе, если не надежда увидеть Гортензию? – спрашивал я себя. Разве не по ней одной я тосковал, когда она была в отъезде? Какое же волшебство связало меня с женщиной, которую я еще утром просто ненавидел?

Я сам дивился тому, что случилось со мной, ибо тогда еще не знал, как я тщеславен и ревнив и как сильна власть этих двух страстей надо мной. Что удивительного, если госпожа де Люрсе, при своей красоте и знании человеческого сердца, незаметно завлекла меня в свои сети? А теперь я думаю, что, будь у меня больше житейского опыта, госпожа де Люрсе обольстила бы меня еще быстрее, ибо свет не столько просвещает, сколько развращает нас.

Я бы очень скоро понял, что стыдно быть верным; я не увлекся бы так бурно; влюбленность госпожи де Люрсе казалась бы мне крайне нелепой; она победила бы мою волю, лишь оказавшись достойной того презрения с моей стороны, которого так боялась. Я бы не оставил мыслей о Гортензии и с радостью занимал бы ими свое сердце. Даже в разгаре лихорадочного возбуждения, в какое ввергла меня госпожа де Люрсе, я бы не переставал сожалеть, что законы света не позволяют нам бежать от женщины, которой мы понравились; я уберег бы свое сердце от беспорядочных волнений чувств, я владел бы искусством тонко отличать чувственность от любви, на чем зиждется душевное равновесие, и умел бы совмещать с ним погоню за случайными радостями, вовсе не подвергая себя опасности изменить своей чистой любви.

Но эта удобная метафизика была мне незнакома, и я горько сожалел о своих ошибках. Бдительное внимание госпожи де Люрсе только усиливало мою печаль. Однако с течением времени это изменилось: то ли я утомился сознанием своей вины, то ли боялся упреков, на которые не сумел бы ответить, то ли все еще не очнулся от своего опьянения, но кончил я тем, что восстал против терзавшего меня раскаяния. Укоры совести портили мне удовольствие, удовольствия заглушали мое раскаяние – я уже не принадлежал себе. Должен сознаться, к своему стыду, что иногда я тщился оправдать себя в собственных глазах: разве я изменил Гортензии? Ведь она меня не любила, я ничего ей не обещал и не имел никаких оснований надеяться, что она когда-нибудь сделает для меня то, что сделала госпожа де Люрсе.

Я без труда убеждал свой рассудок, что мысли мои логичны и правильны; но сердце я обмануть не мог. Угнетенный его постоянными укорами и не умея их отвести, я думал было заглушить новыми похождениями его тревожный голос, который не умолкал вопреки моей воле. Все было напрасно; с каждой минутой я чувствовал, как растет во мне сознание вины, и покой бежал от меня.

Часы текут, полные противоречивых чувств; наступает день, который не принесет мне мира. По велению правил благопристойности, которые госпожа де Люрсе блюдет неукоснительно, она отсылает меня домой. Я покидаю ее, дав слово, несмотря на беспокойный голос совести, быть у нее на другой день пораньше; и я знаю, что сдержу обещание.