"Ронины из Ако или Повесть о сорока семи верных вассалах" - читать интересную книгу автора (Осараги Дзиро)Незнакомец во мракеСёгун отбыл из храма около шести вечера. Как только стража ушла со своих постов, толпа, ожидавшая снаружи, лавиной ринулась во двор, и среди сосен, как дым от костров, взметнулись столбы пыли. Солнце, клонящееся к закату, заливало людей и деревья ослепительным сияньем. Яркие лучи пронизывали кроны сосен и развесистые ветви сакуры, окрашивая в цвета вечерней зари все семь строений обители Годзи-ин, главного храма буддийской секты Синги Сингон[1] области Канто. [2] Безоблачное небо распростерлось в вышине полотнищем синего шелка. Это был один из тех весенних дней, о которых в Эдо говорят: «Быть не может, чтобы в такой денек хоть один колокол да не продался». Издали было видно, как блестят и переливаются на солнце копья, мечи, алебарды, обтянутые атласом ларцы и цветные зонтики торжественной процессии. — Вот уж поистине погодка хороша — как будто подгадала к выезду его высочества, — заметил один из зевак, и все вокруг заулыбались, согласно кивая. Само собой, для этих людей, родившихся и выросших в мирное время, не было большего удовольствия, чем поглазеть на роскошное, величественное зрелище. Пьянящий до истомы аромат благовонных священных курений плыл по двору. Толпы богомольцев и зевак переходили из павильона в павильон, заполняя храмовые приделы Сэндзю-до, Сёдэн-до, Дайси-до, Дзёгё-до. Под темными сводами, скрывавшими тайны древнего учения Сингон, горели огни лампад, и смутные блики играли на позолоте створок, прикрывающих алтарные ниши с изваяниями будд. Сквозь дым курений доносилось монотонное бормотание монахов, читающих сутры, и приглушенные голоса молящихся возносились к небу в лучах вечерней зари. Голоса звучали то громче, то тише, сливаясь в гармоническом потоке, навевая атмосферу величественного благочестия, и казалось, они преображаются в соцветья сакуры, покачиваясь на ветвях, чтобы затем волнами взметнуться ввысь — туда, где соколы парят в поднебесье над крышами славного города Эдо. Толпы людей в ярких нарядах, просочившись сквозь центральные ворота, перетекали от павильона к павильону, словно бесчисленные лепестки опавших цветов, влекомые потоком. Многочисленные запреты на излишества и роскошь, налагаемые властями, как видно, не в силах были остановить брожения в недрах перезревшей эпохи. Цветы на ветвях, казалось, только и ждали погожего теплого дня, чтобы раскрыться наконец во всей красе. Там и сям бросались в глаза лиловые, светло-желтые, пурпурные парчовые головные уборы женщин, златотканые обшлаги легких, плавно круглящихся рукавов с жесткой золотой простежкой, придающей шелку объемность, причудливые узлы «кития»[3] на поясах- Созерцая пеструю толпу, на обочине дороги у центральных ворот стоял молодой ронин.[7] Множество людей, собравшихся поглазеть на зрелище, теснились рядом с ним по обочине, но было в остром взоре узких глаз незнакомца нечто, отличавшее его от прочих зевак. Ронину было на вид лет двадцать с небольшим. На резко очерченном лице выделялась прямая линия носа. Одет молодой человек был по моде того времени, и казалось, была в нем какая-то особая красота, внутренняя привлекательность. Однако лицо ронина, вопреки его нежному возрасту, отнюдь не отличалось мягкостью, неизменно сохраняя суровое и холодное выражение. Особенно заметна была эта холодность во взоре. Красивые, узкого разреза глаза юноши, созерцавшего праздничное многоцветье, в отличие от глаз окружающих его зевак, не отражали ни малейшего волнения или заинтересованности. Взгляд его казался холодным и неподвижным, как стоячая вода. Лишь иногда этот холодный взгляд, упершись в одну точку, становился тяжелым, роняя бесцветные смутные отблески, словно чешуя рыбы в стылой зимней воде. В такие моменты тонкие, изящной лепки, губы юноши кривились в презрительной улыбке, которая выявляла его сокровенные чувства. — Эй, не знаешь ли, кто это такой? — торопливо осведомился у собеседника один из двух смахивающих на купцов мужчин, толковавших о чем-то у обочины. Купец помоложе встрепенулся: — Где? Кто? — Да вон же! Вон там… Вишь, еще слуга с ним или кто… Важно так держится… — Мужчина постарше мотнул головой, показывая куда-то подбородком, и его молодой напарник повернулся в нужном направлении. — Нет, не знаю… Уж не дворцовый ли лекарь? — с сомнением промолвил он в ответ. И в самом деле, человек, о котором шла речь, вполне мог оказаться дворцовым лекарем. Одет он был в дорогое, свободного покроя кимоно, и в его вальяжной осанке было нечто, привлекающее внимание. Рядом с ним стоял еще один мужчина, с виду ученик, облаченный в скромную черную накидку с фамильным гербом. — Так это же Дэнсукэ, тот, что вырезал палочки для еды! — Палочки, — Да потише ты, не кричи так! Если он услышит, нам несдобровать. Это он раньше палочки строгал, а сейчас, вишь, заделался собачьим лекарем — попробуй скажи только о нем лишнее! Да живи ты хоть на острове за морем, и там до тебя долетит какая-нибудь увесистая подставка для палочек — чтобы не болтал лишнего. Юный ронин сделал вид, что ничего не слышал, но про себя, должно быть, подумал: «Ага!» Проталкиваясь сквозь толпу, он направился вслед за лекарем к центральным воротам храма. На губах его играла все та же холодная улыбка. О головокружительной карьере бывшего резчика палочек Дэнсукэ в последнее время судачили всюду, где собиралось больше двух горожан. Говорили все будто бы с долей презрения, а сами в глубине души, должно быть, не могли удержаться от зависти к счастливчику. И впрямь, как тут было не позавидовать, если на свете ни прежде, ни теперь не сыскать было такого ловкача, как Дэнсукэ, чтоб за столь короткое время взлетел на этакую высоту. Оставалось только сожалеть о своей собственной бестолковой жизни. А началось все с того, что Рюко, настоятель храма Годзи-ин, внушил сию мысль богомольному семейству сёгуна. Ведь сам сёгун Цунаёси[9] родился в год Собаки — оттого-то и принялся он за спасение и охрану собачьего племени поистине с неистовым рвением. Нередко случалось, что за убийство бродячей собаки приговаривали к смертной казни. Обо всех щенках дворовых собак надлежало докладывать в письменном виде подробнейшим образом, вплоть до окраски. В околоточных управах переписали все дома, где содержались собаки, а для того, чтобы собрать в одно место бродячих псов, в Накано подготовили просторные вольеры и понастроили собачих будок, да не простых, а особенных: крыши из добротной дранки, дощатые полы и потолки — настоящие хоромы. Собакам выдавалось специальное кормовое довольствие. Был там и домик для смотрителей из чиновных лиц. Целыми днями бродили по улицам команды служилых, волоча ящики из досок криптомерии, застеленные внутри толстыми матрасами на шелку. Им велено было подбирать всех бродячих собак, сажать в ящик и доставлять прямиком в Накано, а потом снова возвращаться на дежурство. Кормили собак в будках от пуза. На каждого пса полагалось в день по три го отборного риса, на десятерых — по пятьсот моммэ соевой пасты да по пятьсот моммэ[10] вяленой тунцовой строганины. В случае болезни заботу о псе принимали на себя два специально прикомандированных лекаря. Дэнсукэ прежде жил небогато, промышлял изготовлением палочек- Но вот фигура бывшего резчика палочек Дэнсукэ, именовавшегося ныне звучным именем Бокуан Маруока, скрылась в проеме Больших ворот. Загадочная улыбка исчезла с губ молодого ронина. Шесть раз пробил колокол в храме, возвещая наступление вечера. Юноша молча покинул свой наблюдательный пункт и смешался с толпой. Обитель Годзи-ин, празднично разукрашенная к очередному посещению сёгуна, в тот вечер едва не стала добычей пламени. Первым заметил огонь некто Сэнкити, известный в городе надзиратель сыскной службы, проживавший на Камакурской набережной. У него было какое-то дело в Кодзимати, и в тот вечер он как раз возвращался пустынной темной улочкой, что шла вдоль замкового рва. Вдруг за глинобитной оградой храма Годзи-ин вспыхнул яркий свет, озарив зеленую листву и блестящие лакированные края храмовых строений, взметнулись языки пламени, раздался треск горящего дерева. Как ни странно, никто не обратил внимания на огонь. Должно быть, все решили, что во дворе храма зажгли костер. Тут Сэнкити увидел, что на гребне стены появился черный силуэт. Незнакомец ловко спрыгнул вниз. Сэнкити замер на мгновение, а затем, по профессиональной привычке, поспешил спрятаться, припав к земле, чтобы наблюдать за происходящим из укрытия. Он только успел отметить про себя, что у незнакомца за поясом торчат два самурайских меча, как из-за храмовой ограды раздался крик: — Пожар! Незнакомец, переведя дух и видя, что погони за ним нет, быстрым шагом пошел прочь. Сэнкити поднялся с земли, споткнувшись и топнув при этом ногой. Самурай, почувствовав неладное, обернулся на звук. — Простите, сударь, — как ни в чем не бывало обратился к нему Сэнкити, чтобы отвести подозрения, хотя в глубине души ему хотелось завопить что было мочи, — не подскажете ли, как тут лучше пройти в квартал Такадзё? Незнакомец, должно быть, колебался, не зная, как поступить в подобном случае. — Такадзё, говоришь? — переспросил он с подозрением и начал обходить Сэнкити справа, но тот уже почуял опасность, видя, как самурай резко развернулся, выхватывая меч из ножен. Проворно отпрыгнув в сторону, Сэнкити взмахнул рукой, и вылетевшая из нее, словно шелковая нитка из кокона, веревка с грузилом, просвистев над головой самурая, обвилась вокруг его предплечья. «Клац!» — сверкнув в лунном свете, звякнул о камень отклонившийся от своей цели меч. Сэнкити покачнулся от рывка и слегка замешкался, а противник воспользовался его оплошностью и поспешил ретироваться, воскликнув на прощанье: — Проклятье! Мечом он перерезал опутавшую запястье веревку, и, швырнув ее на землю, пустился наутек. Тем временем в храме Годзи-ин уже заливали огонь. Из-за ограды доносились какие-то гулкие удары и слышались взволнованные крики. К счастью, огонь удалось вовремя обнаружить. Как-никак в храмовой сокровищнице хранилось начертанное на доске кистью самого сёгуна Цунаёси название обители «Годзи-ин». На случай пожара или иного стихийного бедствия были предусмотрены меры по спасению сокровища, и сейчас присланный городскими властями отряд в триста человек успел предотвратить бедствие. Огонь добрался только до деревянной веранды, окружавшей храм, так что с ним удалось легко справиться. Пожар, конечно, никак нельзя было счесть случайностью. Налицо был явный поджог, а попытка поджога храма, куда регулярно наведывается сам сёгун с домочадцами, — дело серьезное. Прикомандированная к храму охрана, нахлестывая коней и освещая себе путь бумажными фонарями, рассыпалась по темным аллеям. Когда впереди показался мост Манаита, самурай на бегу вложил меч в ножны. Приостановившись на мгновение, он оглянулся, прислушался и услышал во мраке приближающийся топот. «Черт бы тебя побрал!» — с досадой бросил самурай и, прищелкнув языком, снова пустился бежать. Завернув за угол, он толкнул первую попавшуюся калитку. Слегка качнувшись, калитка легко поддалась. Очутившись во дворе, самурай тотчас же прикрыл калитку изнутри. Сэнкити, мчавшийся изо всех сил за беглецом, добежав до угла, остановился в растерянности. Дорога в этом месте разветвлялась в трех направлениях. Присев на корточки и припав к земле, словно собираясь ползти, он пристально вглядывался в темноту, но злоумышленника уже и след простыл. Чуть впереди виднелась стоящая на отшибе будка общественного квартального сторожа. Слабый желтоватый свет брезжил во мраке сквозь матовую бумагу Будто внезапно вспомнив что-то важное, Сэнкити стремительно бросился туда. — Оно! Эй, Оно! Проснись! — принялся он будить обитателя сторожки. Тем временем калитка двора бесшумно распахнулась и выпустила самурая, который, осторожно ступая, направился к мосту и благополучно перешел на другую сторону канала. Тут он снова ускорил шаг, поднимаясь на холм Кудан и, оставив справа манеж, вскоре спустился по улице Санбантё к Онмаядани. Во мгле смутно чернели стены богатых усадеб. Тишиной и покоем веяла ночь, лишь изредка легкий ветерок шелестел листвой в кронах деревьев. Самурай молча шагал по спящему кварталу, пока не добрался до нужной усадьбы. Направившись к маленькой дверце в стене, он уверенно нажал на створку, но замок оказался заперт. — Сасукэ! Сасукэ! — позвал самурай вполголоса, чтобы не потревожить округу. В будке привратника зажегся фонарь. Со двора послышался легкий скрип отодвинутой дверцы. — Кто там? — Это я! — прозвучал ответ, и дверь в стене со скрипом отворилась, тяжело откачнувшись на петлях. — Да, неладно все получилось, — пробормотал самурай, проходя во двор. Прямо перед ним была прихожая, ведущая в дом, но самурай направился не туда, а к плетеной калитке по правую сторону от ворот и скрылся в глубине тенистого сада. Сад был довольно большой, густо засаженный деревьями. Обогнув дом с плотно задвинутыми — Матушка! Матушка! В павильоне послышалась какая-то возня, и ставни раздвинулись. — Ты, Хаято? — Да я, конечно. — Погоди, сейчас, только фонарь засвечу. Голос был переполнен радостью, так что даже во мраке легко было представить себе выражение лица его обладательницы. — Вы, должно быть, спали, матушка… Простите, что пришлось потревожить вас так поздно. С этими словами самурай сбросил с головы капюшон и стряхнул пыль с подола кимоно. Мягкий отблеск фонаря, падавший сквозь приоткрытые ставни, высветил профиль пришельца. Это был тот самый молодой ронин, что стоял вечером подле храма Годзи-ин, наблюдая за праздничной толпой. — И всего-то дня три-четыре не было от тебя вестей, а я уж думаю, не случилось ли чего, — промолвила мать, выходя с бумажным фонариком навстречу ронину. — Проголодался небось! Слова ее звучали так ласково, будто мать хотела донести в них всю любовь и нежность к сыну, которого не видела уже несколько дней. — Огонь-то в очаге, поди, уж почти погас, вода остыла… — Спасибо, не надо ничего. Есть я не хочу, поскорее бы на боковую! — ответил юноша и, спохватившись, добавил: — Наверное, дядюшка все еще на меня сердится… — Да нет, — сказала мать, хотя лицо ее выдавало озабоченность, — только он хотел с тобой поговорить о чем-то, когда ты вернешься. Похоже, ему не слишком понравилось, что ты куда-то запропастился и столько дней не подавал о себе весточки. — А что хорошего, если бы я сидел дома? Напрасно дядюшка меня бранит. Время сейчас такое, что, как ни рвись работать, все равно ничего не заработаешь, так уж лучше развлекаться, — грустно улыбнулся Хаято. — Ну, есть у тебя голова на плечах, ну, мечом ты владеешь неплохо — а что толку?! Не лучше ли пойти в собачьи лекари, псам пульс щупать? — Не болтай глупостей! — в сердцах воскликнула мать, хотя, как видно, и не приняла шутку юноши всерьез. Однако теперь она сидела нахмурясь, вперившись в дотлевающую золу под котелком. — Не бойтесь, матушка, я-то дурака валять не собираюсь, — возразил Хаято. — Вот сегодня видел одного проныру в храме Годзи-ин. Вальяжен, спесив! Хорошо у нас живется нынче одним торгашам да собакам. Самураю что остается? Фамильный герб на рукояти меча да служба. Куда там! Разве можем мы при нашей бедности тягаться с купеческими капиталами? Есть сейчас и такие вояки с двумя мечами за поясом, что безо всякого зазрения совести подались в сторожа бродячих собак. — Может, оно и так, да только во все времена лишь самурай останется настоящим человеком. Как бы купчишки и прочая шелупонь ни пыжились, как бы высоко ни поднимались, все равно самураю они не ровня. Что купец? Даже такой богатей, как Рокубэй Исикава, что в роскоши купался превыше всякой меры, — разве он не плохо кончил? Нет, главнее всех самурай, а за ним идет крестьянин. Так-то! — Но сколько же нам еще терпеть наше убожество? Ведь все в этом мире меняется так внезапно… Юноша произнес это с таким чувством, будто в глубине души лелеял надежду на скорые перемены. Мать снова с удивлением безмолвно воззрилась на Хаято. На губах у юноши блуждала холодная улыбка. — Ох, был бы ты таков, как отец твой когда-то… — со вздохом проворчала мать. — Не говорите так, матушка. Хоть батюшка и ушел от нас в мир иной, но, думаю, сейчас он счастлив… — Что ты несешь?! — Напрасно вы сердитесь. Воистину так. Как мог бы батюшка, с его благородным духом истинного воина, приложить свои таланты в наше время? Неужто он захотел бы стать собачьим лекарем? Или стерпел бы, что вокруг него, по нынешнему обыкновению, чиновники направо и налево берут взятки?! Полноте! Для самураев клана Микава существуют только имя и честь рода. А в наше время настоящим самураям прожить становится все труднее. Я полагаю, это вовсе не оттого, что мир вокруг нас теперь хуже, чем был прежде. Должно быть, так уж устроено в природе: истинный самурай сегодня никому не нужен. И вот такой достойнейший самурай как отец, и всего-то за какие-нибудь несколько бревен… — Хаято, опять ты об этом!.. Тон матери был суров, но на глаза ее невольно навернулись слезы. Хаято также умолк, стараясь справиться с подступившей болью, и скорбно понурился. Перед мысленным взором обоих снова предстали все обстоятельства безвременной кончины главы семейства, Дзинуэмона Хотта. Дзинуэмон с самого начала, еще со времени закладки храма Годзи-ин, служил Наконец оба отправились спать. Хаято задул фонарь, стоявший у изголовья, и лицо юноши скрылось во мгле вешней ночи. Отчего-то на душе у него было тяжело. Мать устроилась на своем ложе неподалеку. В сгустившемся мраке будто ключик повернулся, высвобождая все, что наболело у нее на сердце, и бедная женщина поспешила высказать сыну свои заботы. — Негоже нам до скончания веков жить в этом доме приживалами… Хоть в деревню куда-нибудь перебраться, что ли… Ну, положим, мне-то ничего, а тебе, конечно, по молодости уезжать отсюда нелегко… У тебя-то ведь все еще впереди… Как-никак все-таки Эдо… Ты ведь еще когда с ребятишками играл, никогда никому не уступал, всегда первым был, все у тебя ладилось. Вот и сейчас, если только не будешь отчаиваться да сможешь поймать за хвост удачу, все у тебя будет хорошо, я знаю. Ты только подумай, ведь у матушки твоей никого нет, кроме тебя. — Да я понимаю, — ответствовал Хаято недовольным голосом, ворочаясь в темноте на своем ложе. Мать на время погрузилась в скорбное молчание, но не выдержала: — Ты прости меня, сынок. Устал небось, притомился, а я тебе своим брюзжанием спать не даю. Как ни странно, спать Хаято совсем не хотелось. В голове у него роились горячечные мысли, но взор был холоден и спокоен. Жаль матушку, — думал он. — Но себя, пожалуй, надо пожалеть еще больше. Она все еще надеется, что сын сделает карьеру, а сам он эти тщеславные помыслы давно уже оставил. Такое чувство, будто застит взгляд исполинская серая стена. Как об нее ни бейся, как на нее ни кидайся, каменная стена не шелохнется, не сдвинется. Сокрушить ее! Никак иначе не уйти от горькой тоски. Путь один — сокрушить стену! Навязчивая мысль неотступно преследовала его, овладевая всем существом, — как от затлевшего подола занимается огнем вся одежда. Горячим лбом он уткнулся в прохладный воротник ночного халата. Вдруг захотелось сбросить одеяло, вскочить и бежать куда-то. Чтобы обуздать нервное возбуждение, он принялся глубоко дышать, задерживая дыхание на вдохе. Во мгле ему виделась мерзкая физиономия того грязного чинуши. Казалось — вот оно, то, к чему он давно стремился и все не мог добраться. Сам он был тогда закутан в капюшон, но сквозь щель для глаз мог хорошо рассмотреть гнусную рожу. Он уже приблизился вплотную к негодяю, будто собираясь спросить дорогу… И почему он тогда его не зарубил?! Хаято сам ужаснулся своим порывам. И все же необходимо было преодолеть страхи и сомнения, необходимо было что-то делать. К тому времени, когда первые лучи рассвета пробились сквозь щели ставен, мысль эта постепенно обрисовалась в голове Хаято Хотта со всей очевидностью. В доме Сэнкити на Камакурской набережной с утра пораньше хозяин внушал набившимся в комнату подчиненным: — Как хотите, только сделано это было не спьяну и не в шутку, а со злым умыслом. Ежели копнуть, неизвестно еще, какие дела тут могут вылезти на поверхность. Герб-то у него был вроде бы соколиное перо. Молодой еще совсем парнишка, на ронина смахивает. Вы давайте-ка, ищите, и чтобы без дураков. Сам я тоже сейчас на поиски отправлюсь, вот только ванну приму, — бодро заключил Сэнкити, поднимаясь из-за стола с полотенцем в одной руке и зубочисткой в другой. |
||
|