"Сценарий фильма «Зеркало»" - читать интересную книгу автора (Тарковский Андрей Арсеньевич)А. А. Тарковский СЦЕНАРИЙ ФИЛЬМА «ЗЕРКАЛО»А зима все-таки пришла. Прошел первый снег, который, наверное, завтра растает. В центре города его станут убирать машинами, пока еще темно, и дворники начнут свою каждодневную борьбу со снегом, которая будет длиться несколько месяцев, почти до самого начала апреля. Здесь, ближе к окраине, этот легкий, еще молодой снег радует больше. Он напоминает о Новом годе и кажется началом праздника. Еще по-ноябрьски поздно светает, а люди, выходя из дома, невольно думают: «Ну вот и зима… Как незаметно прошел еще один год!..» А когда сквозь низкие облака угадывается солнце, длинная улица с высоким белым домом среди деревянных особнячков с палисадниками и сараями в глубине дворов кажется некстати нарядной и от этого растерявшейся. На улице стоит новая, уже зимняя тишина, и каждый звук кажется легким, открытым и звонким. И почему-то хочется начать новую жизнь. У входа на кладбище женщины торгуют еловыми ветками и бумажными цветами, а постовой, который их наверняка знает не первый день, стараясь не обращать на них внимания, стоит у заиндевелой витрины цветочного магазина и смотрит на поздние цветы за стеклом. В распахнутые ворота входят люди с завернутыми в ветошь лопатами и граблями… — Да… Это ты, мам? — Да, да… Что-нибудь случилось? — Ничего не случилось. Просто так… — А у тебя все по-прежнему? Ты хоть что-нибудь делаешь? — Что я тебе могу сказать? Ничего не делаю… собираюсь с мыслями. Ты не помнишь, как называлась эта речка, ну на хуторе, такое еще странное название… — Какая речка? В Игнатьеве? Ворона? — А, да, да, правильно. Ворона. — А зачем тебе это? — Да ни зачем, просто пришло в голову. — Ты что, только для того и звонил, чтобы узнать, как Ворона называлась? — Знаешь, я, наверное, сегодня не смогу зайти. Я позвоню. Ну ладно, пока. — Ты откуда говоришь? — Из города, из автомата… По кладбищу, по его заснеженным закоулкам движется немногочисленная процессия. Мужчины несут гроб. Впереди — человек с лопатой, он идет быстрее и поэтому время от времени останавливается и ждет. Легкий порыв ветра, еле заметный в городе, здесь, среди высоких деревьев, просыпал снег на непокрытые голову и лицо умершего… Мне никто не верит, когда я говорю, что помню себя в полтора года. А я действительно помню лестницу с террасы, сиреневый куст, я катаю по перилам алюминиевую крышку от кастрюли, и такой солнечный, солнечный день… Закрыли крышку, и вдруг кто-то, всхлипнув, упал, требуя открыть гроб, и замер, и только тогда стало тихо в этом печальном лесу, и, еле-еле поскрипывая, качаются деревья. Иногда мне кажется, что лучше ничего не знать и стараться не думать о смерти так же, как мы не могли думать и ничего не знали о своем рождении. Зачем, кому это нужно, чтобы жизнь уходила так жестоко, безвозвратно, почему нужно мучиться отчаянием и опустошенностью, откуда у людей столько сил? За что они расплачиваются? Почему чем больше мы любим, тем страшнее, непоправимее потеря? Почему, по какому праву мы так привыкли к смерти? Зачем природа заставляет нас быть настолько легкомысленными, что мы забываем о ней? Ведь и так, кажется, мы уже все вынесли. Разве недостаточно людей умерло? Зачем отнимать, может быть, последнее, что у нас осталось? Ведь смертность в войнах уже исчисляется не сотнями и тысячами, а миллионами и десятками миллионов! А может быть, после следующей войны никого не останется и некому будет нас оплакивать?! Но люди умирают, и их везут на пушечных лафетах, зарывают в песок, завернув в мокрую простыню, по ним плачут пережившие детей отцы, им вырубают могилы во льду и стреляют три раза в воздух… Может быть, лучше никого не любить, ослепнуть, оглохнуть, убить в себе память? Как остановить все это?! И вдруг мне в голову приходит заклинание: …Умирают совсем одинокие люди, которых некому похоронить, умирают в глубокой старости и, не начав жить, умирают, испепеленные напалмом, и на борту корабля, когда море становится их могилой, когда их провожают молчанием, почтительным и холодным, когда рыдают их любимые, когда они гибнут от пули, тонут в болотах, в сотнях километров от родного дома, и их хоронят с цветами и официальным салютом, умирают незаметно, посреди спектакля, уходят в землю, в песок, в огонь, в безвестность, в горе любящих, в их отчаянную опустошенность. Когда они уходят, уходят и уходят в темноту прервавшейся жизни. Земля поднимется и упадет в сторону, и гроб выйдет из могилы, и откроется крышка, и люди отойдут в оцепенении, и слезы вернутся обратно. Прошло совсем немного времени, и люди вернулись в город, будничный, шумный, живой… Вопросы, на которые должна ответить моя мать:[1]
Тихая и неглубокая Ворона, заросшая непроходимым ольшаником, перевитым хмелем, поплескивая на поворотах, пересекала широкий луг. Мы с сестрой бродили по теплой воде и в нависших над водой кустах разыскивали дикую смородину. Губы наши были синими, ладони розовыми, а зубы голубыми. Неподалеку от мостка из двух поваленных ольшин мать полоскала белье и складывала его в белый эмалированный таз. — Маня-а-а! — раздался удвоенный эхом голос с бугра, поросшего лесом. — Дуня?! — крикнула в ответ мать. — Маня-я! — неслось сверху. — Свово-то пойдешь встреть? Он ведь на двенадцатичасовом приехать долж-о-он! — Дуняша! Спустись, а?! Белье возьмешь! А я побегу-у-у! Ладно?! И ребят! — Ла-а-а-дно!.. Мать торопливо вышла из воды и, на ходу опуская рукава платья, побежала в гору по тропинке, терявшейся в лесу. — Эй! Не уходите никуда! Сейчас тетя Дуня придет! — крикнула она нам и скрылась среди деревьев. Дорога от станции шла через Игнатьево, поворачивала в сторону, следуя изгибу Вороны, в километре от хутора, где мы жили каждое лето, и через глухой дубовый лес уходила дальше, на Томшино. Между хутором и дорогой лежало клеверное поле. От нашей изгороди дороги не было видно, но она угадывалась по людям, которые шли со станции в сторону Томшина. Сейчас дорога была пуста. Мать сидела на гибкой жердине забора, протянувшегося по краю поля. Отсюда даже по походке нельзя было определить, кто именно появился на дороге. Обычно мы узнавали приезжающих к нам только тогда, когда они появлялись из-за густого, широкого куста, возвышающегося посреди поля. Мать сидела и ждала. Человек, медленно идущий по дороге, скрылся за кустом. Если сейчас он появится слева от куста — то это ОН. Если справа, то не ОН, и это значит, что ОН не приедет никогда. Прохожий вышел из-за куста справа. Прохожий Мать. Вам не надо было от куста сворачивать. Прохожий Мать. Что? Прохожий. Ну… Что вы здесь сидите?.. Мать. Я здесь живу. Прохожий. Где? На заборе живете? Мать. Я не понимаю. Что вас интересует? Дорога на Томшино или где я живу? Прохожий Мать. Нет. Нет. Нет у меня гвоздика. Прохожий. А что вы так нервничаете? Дайте руку. Да дайте, я же врач. Мать. Ну? Прохожий. Вы мне мешаете. Я так не могу сосчитать. Мать. Ну что, мне мужа позвать что ли? Прохожий. Да нет у вас никакого мужа. Кольца-то нет! Где кольцо обручальное? Хотя сейчас редко кто носит. Старики разве… Прохожий. А папиросу у вас можно попросить? Мать. О господи! Я не понимаю, чему вы так радуетесь. Прохожий. Вы знаете, приятно упасть с интересной женщиной. Мать Прохожий Мать. Послушайте, вы что-то… Прохожий Мать. А как же «Палата № 6»? Прохожий. Так это же он все выдумал! Сочинил! Мать Прохожий. Где? Мать. За ухом. Да нет, с другой стороны! Прохожий махнул рукой и зашагал по тропинке к повороту на Томшино. Мать долго смотрела ему вслед, потом повернулась и медленно пошла назад к хутору. Лампу еще не зажигали. Мы с сестрой сидели за столом в полутемной горнице и ели гречневую кашу с молоком. Мать, стоя у окна, вынула из чемодана какую-то тетрадь и, присев на подоконник, стала ее перелистывать. Вдруг кто-то громко закричал. Я узнал голос нашего хозяина дяди Паши: — Дуня! Ах ты, господи… Дуня!!! Мать выглянула в окно и бросилась в сени. Через несколько секунд она вернулась и сказала: — Пожар. Только не орите! Замирая от восторга, мы помчались во двор. У крыльца в полутьме стояло все семейство Горчаковых: дядя Паша, Дуня, их шестилетняя дочь Кланька и смотрели в сторону выгона. — Ах ты, сукин кот! — сквозь зубы бормотал дядя Паша. — Ну, попадись ты мне… — Может, это и не наш Витька… Может, он тама… может, он сгорел? — вытирая слезы концами платка, тихо сказала Дуня. Огромный сеновал, стоящий посреди выгона, пылал как свеча. Горело горчаковское сено. Ветра не было, и оранжевое пламя цельно и спокойно подымалось кверху, освещая березовые стволы на опушке дальнего леса.
Симоновская церковь в Юрьевце стояла посреди выжженного на солнце пологого холма, окруженная древними липами и березами. Я помню, как давно, еще до войны, ломали ее купола. Мы с сестрой стояли в редкой толпе женщин, которые с затаенным страхом глядели вверх. Нас сопровождала наша бонна мадам Эжени, толстая, неуклюжая лионка со злыми глазами навыкате и короткой шеей. В руках она держала фунтик, свернутый из бумаги, в котором шевелились коричневые блестящие муравьи. Нам было обещано, что в случае непослушания содержимое бумажного фунтика будет вытряхнуто нам за шиворот. По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом. В промежуток между людьми, стоящими вокруг, я на мгновение увидел встревоженное лицо бонны. «…сделай прежде всего дым артиллерийских орудий, смешанный в воздухе с пылью, поднятой движением лошадей сражающихся. Эту смесь ты должен делать так: пыль, будучи вещью землистой и тяжелой, хоть и поднимается легко вследствие своей тонкости и мешается с воздухом, тем не менее охотно возвращается вниз; особенно высоко поднимается более легкая часть, так как она будет менее видна и будет казаться почти того же цвета, что и воздух. Дым, смешивающийся с пыльным воздухом, поднимаясь на определенную высоту, будет казаться темным облаком, и наверху дым будет виден более отчетливо, чем пыль…»[3] Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания. Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора. «…с той стороны, откуда падает свет, эта смесь воздуха, дыма и пыли будет казаться гораздо более светлой, чем с противоположной стороны. И чем глубже будут сражающиеся в этой мути, тем менее будет их видно и тем меньше будет разница между их светами и тенями. Фигуры же, находящиеся между тобою и светом, ежели они далеки, будут казаться темными на светлом фоне, и ноги тем меньше будут видны, чем ближе они к земле, так как пыль здесь толще и плотнее…» Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться, и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный. Над церковной колокольней со звонкой колготней носились встревоженные галки. Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону. «…воздух должен быть полон стрел в различных положениях — какая поднимается, какая опускается, иная должна идти по горизонтальной линии; пути ружейников должны сопровождаться некоторым количеством дыма по следам их полета. У передних фигур сделай запыленными волосы, и брови, и другие места, способные удерживать пыль. Сделай победителей бегущими, так чтобы волосы у них и одежда развевались по ветру. А брови были насупленными. И если ты делаешь кого-нибудь упавшими, то сделай след ранения на пыли, ставшей кровавой грязью; и вокруг, на сравнительно сырой земле, покажи следы ног людей и лошадей, здесь проходивших…» И вот, сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, подымая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли ветви берез, со скрежетом ударилось о землю, подняв известковую пыль, которую порывистый волжский ветер стремительным облаком уносил между верхушками деревьев. «…пусть какая-нибудь лошадь тащит своего мертвого господина, и позади нее остаются в пыли и крови следы волочащегося тела. Делай победителей и побежденных бледными, с бровями, поднятыми в местах их схождения, и кожу над ними — испещренной горестными складками… Других сделай ты кричащими, с разинутым ртом, и бегущими. Сделай многочисленные виды оружия между ногами сражающихся… Сделай мертвецов, одних, наполовину прикрытых пылью, других — целиком; пыль, которая, перемешиваясь с пролитой кровью, превращается в красную грязь, и кровь своего цвета, извилисто бегущую по пыли от тела; других — умирающими, со скрежетом зубов, закатывающими глаза, сжимающими кулаки на груди, с искривленными ногами…» Меня отвели в прохладную тень, на противоположную сторону собора. Я лежал с закрытыми глазами на траве и слышал, как мадам Эжени кричала кому-то сквозь грохот разрушаемого здания: — Простунья, пожалюста! Простунья! Ее никто не понимал, и она продолжала настаивать, требовать от кого-то, кого я не мог видеть, чтобы принесли простыню, потому что она не могла допустить, чтобы я лежал на голой земле. Потом меня уложили на какой-то брезент, принесли кружку с водой, и мадам Эжени, приоткрыв неловкими пальцами мои веки, стала лить мне в глаз воду. Я вырвался. — Сет ассе! Уи, мон шери? Сет ассе![4] — сказала она. По другую сторону церкви раздавались злые крикливые голоса, все так же глухо падали камни, что-то гремело и сыпалось с нарастающим шумом. «…ты можешь показать лошадь, легко бегущую с растрепанной по ветру гривой между врагами, причиняя ногами большой урон. Ты покажешь изувеченного, упавшего на землю, прикрывающегося своим щитом, и врага — нагнувшегося, силящегося его убить. Можно показать много людей, грудой упавших на мертвую лошадь. Ты увидишь, как некоторые победители оставляют сражение и выходят из толпы, прочищая обеими руками глаза и щеки, покрытые грязью, образовавшейся от слез из глаз по причине пыли…» Я слышал также со стороны дороги мычание приближающегося стада, которое гнали на полдни, и пистолетные выстрелы длинных пастушеских кнутов с волосяным концом. А бонна все лила и лила мне в глаз воду. Наконец, она убрала руку и тихо сказала, улыбнувшись куда-то в сторону: — Карл Иванович. Карл… Иванович… нельзя не читать это… «И я биль золдат, и я носиль амуниций…» — Она нахмурилась и повторила совсем тихо: — «И я биль золдат…» А потом, уже совсем успокоившись, я снова стоял на безопасном расстоянии от падающих сверху кирпичей и обломков кладки и видел, как однорогая корова нашей соседки, напуганная грохотом, множеством народа и ломающимися деревьями, неожиданно кинулась в самую гущу происходящего, и оборвавшийся березовый сук с шумом упал на нее сверху, и она рухнула как убитая на землю и затихла, даже не пытаясь встать. Купола лежали у подножий исковерканных берез, лопнувшие, раздавленные, с засиженными птицами, погнутыми крестами и запутавшимися в них ветками с глянцевитыми листьями, дрожащими в ярком июльском солнце… Вокруг церкви стояли бабы, мелко крестились и вытирали слезы. «…ты покажешь также начальника, скачущего с поднятым жезлом к вспомогательным отрядам, чтобы показать им то место, где они необходимы. И также реку, и как в ней бегут лошади, взбивая взбаламученную воду пенистыми волнами, и как мутная вода разбрызгивается по воздуху между ногами и телами лошадей. И не следует делать ни одного ровного места, разве только следы ног, наполненные кровью…» Корова лежала около груды битого кирпича и перебирала ногами. Подбежал раздраженный, в запыленном френче старик, распоряжающийся разрушением, и прежде всего убрал ветку, накрывшую корове голову. Затем присел на корточки, умело и не спеша коснулся пальцами ее вымени, вздохнул и начал привычно и по-мужски сильно доить ее. Тугие струи молока с шипеньем ударялись в землю. Кончив доить, старик с трудом разогнулся и отошел в сторону, стряхивая молоко со своего защитного френча. Корова тяжело и неловко поднялась, постояла немного, опустив голову, и, пошатываясь, побрела вниз по склону. Я смотрел ей вслед, и в ушах моих, как эхо, звучали слова, только произносимые почему-то мужским голосом: «И я был золдат… И я был золдат…»
Мать спрыгнула с подножки трамвая и побежала через улицу. Она была без плаща и через секунду вымокла насквозь. Подойдя к типографии, поправила мокрые волосы и вошла в проходную. Вахтер молча рассматривал ее пропуск. Мать нетерпеливо сказала: «Я спешу…» Вахтер хотел ей что-то возразить, но, взглянув на ее мокрое платье и осунувшееся лицо, сказал: «Да, дело, конечно, сейчас самое главное…» Через небольшой коридор она выбежала во внутренний двор. Дверь напротив, лестница на третий этаж, полуоткрытая дверь корректорской… И в пустой комнате — только Милочка, совсем молоденькая, блеклая, испуганно обернулась, когда мать вбежала в комнату. — Что, Мария Николаевна? — Где сводки, которые я сегодня вычитывала? Мать бросилась к своему столу. — Я не знаю… Я ведь только неделю… - почти прошептала Милочка, понимая, что что-то случилось. — Я сейчас… И она выскочила из комнаты. Мать тщетно хваталась за стопки гранок, торопливо просматривала их и что-то говорила сама себе, беззвучно шевеля губами. В комнату вошла большая полная женщина. Из-за ее спины выглядывала Милочка. — Маруся, что?.. Именно в утренних сводках?.. В собрании сочинений? — Женщина говорила густым, чуть охрипшим от волнения голосом и вдруг почти взвизгнула, но добро и как-то беззащитно-участливо: — Не нервничай!.. Маша!.. — Значит, они уже в работе, — почти спокойно сказала мать и потерла виски пальцами. — Я, наверное, опоздала. — Конечно, уже с двенадцати часов печатают, — как большую радость сообщила Милочка. Мать направилась к двери, но Елизавета Павловна остановила ее: — Но это же не беда… Ты зря нервничаешь! Потом эта могучая женщина распахнула перед матерью дверь и повторила: — Не беда… Они молча шли по пустому коридору, и неожиданно Милочка заплакала. — Замолчи, идиотка! — мрачно сказала Елизавета Павловна и положила руку на плечо матери. — Но ведь в таком издании… Это же такое издание, — бормотала идущая за ними Милочка. — Ну и что? Какое такое особенное издание? Любое издание должно быть без опечаток! — резко сказала Елизавета Павловна. — Любое издание, — как эхо повторила мать. Она первая вошла в цех и, быстро обогнав Елизавету Павловну и Милочку, направилась мимо станков в тот угол, где за конторкой сидел худой длиннолицый старик. — Иван Гаврилович… — и не смогла говорить дальше. Вокруг собирались наборщики. — Ну, — неожиданно вздохнув, спокойно сказал Иван Гаврилович, — ну что, сбилась с толку? Ну, сверил я твои ковырялки. Ну что, еще нашла ошибку? Ну и что страшного? Маруся?.. — Нет, страшного, конечно, ничего нет, мать старалась быть спокойной. — Я просто хочу посмотреть, может быть, я и ошиблась, то есть я не ошиблась… — Вот именно, все по порядку, Маша, — вмешалась Елизавета Павловна и, обернувшись к собравшимся около них наборщикам, спросила: — Ну? Что случилось?.. Некоторые отошли, а кто-то сказал: — Случилось так уж случилось… Услышав эти слова, мать окончательно потерялась. — Иван Гаврилович, я хочу только сказать… спросить — они еще у вас или в работе? — В печатном, — Иван Гаврилович не спеша поднялся. — Ладно, идем, уж больно все срочно, все срочно, все некогда… — Я лучше сама схожу, одна, — сказала мать и быстро пошла к выходу. Ей казалось, что походка делает ее смелой и независимой. Но со стороны это выглядело иначе. — Маруся, — негромко, но серьезно сказал Иван Гаврилович. Мать остановилась. — Вы думаете, я боюсь? — спросила мать. — А я знаю, что не боишься, — спокойно ответил старик, — пусть другие боятся, пусть будет так — кто-то будет бояться, а кто-то будет работать… Мать и Иван Гаврилович вошли в печатный цех, а Елизавета Павловна остановилась у входа. Иван Гаврилович остановил мать и, подойдя к невысокому, полному человеку в аккуратном, выглаженном халате, о чем-то спокойно спросил его. Тот пожал плечами. По движению Ивана Гавриловича можно было понять, что ему очень хотелось выругаться. Окинув взглядом огромный зал, он решительно направился к крайней, у самого окна, печатной машине. Мать оправила платье и, слегка нахмурившись, деловым шагом двинулась за ним. Мать просматривала правки. И вдруг неожиданно резко повернулась и, опустив голову, быстро пошла к выходу. Она шла долго, через весь этот зал, мимо огромных гремящих печатных машин, мимо мерно поднимающихся и опускающихся рам, выбрасывающих листы бумаги, все так же, не поднимая головы, быстро прошла мимо Елизаветы Павловны, мимо отступивших к стене наборщиков и, выйдя за дверь, бросилась по длинному коридору к корректорской. Стеклянная дверь со звоном захлопнулась за ней. — Ну? — тихо спросила Елизавета Павловна, появляясь на пороге. — Ведь ничего не было? Всё в порядке? И хотя мать ничего не ответила, по какому-то почти неуловимому ее движению Елизавета Павловна поняла, что действительно ничего не случилось. — Тогда чего плачешь, дуреха? — говорила Елизавета Павловна, обняв мать за плечи, но говорить спокойно было трудно и ей. — Ну, не нервничай… Не нервничай… Не нервничай, — говорила она, размазывая слезы по своему толстому покрасневшему лицу. Милочка заглянула было в корректорскую, но тут же исчезла за дверью. — Нет, Лиза, это была бы просто дикая ошибка! Даже сказать неприлично, — засмеялась вдруг мать, хотя у нее лились слезы. — И чего это меня вдруг кольнуло… Я представляешь, даже убедила себя, как это набрано… Как оно выглядит, это слово… И теперь уже смеялась Елизавета Павловна, они говорили одновременно, перебивая и не слушая друг друга, принимаясь то плакать, то смеяться. Отворилась дверь, вошел Иван Гаврилович и молча поставил на стол бутылку. — Спирт… Тут немного, но все к делу. Ты же промокла вся насквозь. Посмотри, на кого похожа… Чучело… — Господи, — вдруг, как бы опомнившись сказала мать, — я же совсем промокла. Она подошла к окну, за которым бушевал ливень, и шум его сливался с мерным тяжелым рокотом машин огромной типографии, занимавшей в Замоскворечье целый квартал… Мать. Я, пожалуй, пойду в душ. Где же гребенка? Елизавета Павловна. Боже мой, ты знаешь, на кого ты сейчас похожа? Мать. На кого? Елизавета Павловна. На Марию Тимофеевну. Мать. Какую Марию Тимофеевну? Елизавета Павловна. На! Мать. Что «на»? Елизавета Павловна. Ну ты же гребенку ищешь? На! Мать Елизавета Павловна. Ну была такая Мария Тимофеевна Лебядкина. Сестра капитана Лебядкина, жена Николая Всеволодовича Ставрогина. Мать. При чем тут все это? Елизавета Павловна. Нет, я просто хочу сказать, что ты поразительно похожа на, Лебядкину. Мать Елизавета Павловна. Нет, все-таки Федор Михайлович… Что бы ты тут ни говорила… Мать. Что «я ни говорила»? Елизавета Павловна Мать Елизавета Павловна Мать Елизавета Павловна. Нет, я просто поражаюсь терпению твоего бывшего муженька! По моим расчетам, он гораздо раньше должен был бы убежать! Опрометью! Мать Елизавета Павловна. А ты разве сознаешься когда-нибудь в чем, даже если сама виновата? Да никогда в жизни! Нет, это просто поразительно! Ведь ты же собственными руками создала всю эту ситуацию. Господи! Да если ты не сумела довести своего дражайшего супруга до этого твоего бессмысленного эмансипированного состояния, то будем считать, что он вовремя спасся! А что касается детей, то ты определенно сделаешь их несчастными! Мать Елизавета Павловна. Маша! Ну что ты, ей-богу! Мать Елизавета Павловна
Автор. Ты что, забыла? Я всегда говорил, что ты похожа на мою мать. Наталья. Ну, видимо, поэтому мы и разошлись. Я с ужасом замечаю, как Игнат становится все больше похожим на тебя. Автор. Да? А почему же с ужасом? Наталья. Видишь ли, Алексей Александрович, мы с тобой никогда не могли по-человечески разговаривать. Автор. Даже когда я просто вспоминаю! И детство, и мать, то у матери почему-то всегда твое лицо… …Кстати, я знаю почему. Жалко вас обеих одинаково. И тебя, и ее. Наталья Автор. Игнат, не валяй дурака. Поставь стакан на место. (Наталье.) Ты что-то хотела сказать?.. Наталья. А ты ни с кем не сможешь жить нормально. Автор. Вполне возможно. Наталья. Не обижайся. Ты просто почему-то убежден, что сам факт твоего существования рядом должен всех осчастливить. Ты только требуешь… Автор. Ну это, наверное, потому, что меня женщины воспитывали. Кстати, если не хочешь, чтобы Игнат стал таким же, как я, выходи скорей замуж. Наталья. За кого? Автор. Ну, это уж я не знаю, за кого. Или отдай Игната мне. Наталья. Ты почему с матерью не помирился до сих пор? Ведь ты же виноват. Автор. Я? Виноват? В чем? В том, что она внушила себе, что лучше меня знает, как мне жить? Или что, в конце концов, может сделать меня счастливым? Наталья Автор. Ну, во всяком случае, что касается матери и меня, то я острей все это чувствую, чем ты со стороны. Наталья. Что, что, что? Что ты чувствуешь острей?! Автор. А то, что мы удаляемся друг от друга и что я ничего не смогу с этим сделать. Наталья. Хорошо, ладно. Я вот о чем тебя попросить хотела. У нас сейчас в квартире ремонт. Игнат очень хочет с тобой пожить неделю. Как ты на это смотришь? Автор. Ну, конечно, с удовольствием. Буду очень рад. Мы идем по скользким и твердым тропинкам. Ноги мои в постоянных цыпках и невыносимо чешутся. Тропинки бегут рядом среди высокой крапивы, запутанной в паутину с прилипшими к ней листьями облетающей черёмухи. По соседней тропке, сложив руки на животе и прижав локти, идет моя мать. Время от времени она беспокойно поглядывает в мою сторону. Над нами тучей носятся комары. Мы выходим на вытоптанный скотиной выгон. Сгорбленная старуха в намокшем ватнике ковыляет к деревне, погоняя взбрыкивающего телка. Мать спрашивает у нее дорогу. Старуха суетливо проводит ладонью под платком и с интересом оглядывает нас с головы до ног. Ее маленькое лицо с живыми глазками забурело от солнца, и только глубокие морщины остались белыми. — Или захворала? Сами-то откель? — Да нет, мы знакомые просто, — поправляя промокший воротник кофты, отвечает мать. — В гости. По делам то есть… Она улыбается и, отвернувшись, смотрит в сторону деревни. — Дык ведь и дошли уж, вон, под березами-то, пятистенка, крайняя, по-над берегом… Только поспешите, а то, я слыхать, доктор — он вроде в город собрался. — По-над берегом так и идти? — стараясь говорить по-деревенски, оживляется мать. — Во-во, так и дойдете, — теряя к нам интерес, бормочет старуха. — Какой щас город? Мы направляемся в сторону рощи, маячащей впереди над поворотом реки. — Ма, а что такое пятистенка? — спрашиваю я. — Просто большая изба с пятью стенами, — отвечает мать и, неожиданно поскользнувшись, оступается. — Черт побери, — злится она. — Как это с пятью? — спрашиваю я. Мать поднимает с земли прут и чертит на тропинке прямоугольник. — Что ты на меня смотришь? Смотри сюда. Здесь четыре стороны в этом прямоугольнике. Это обычная изба, а если посередине есть еще одна стена, то это уже пятистенка, — мать пересекает прямоугольник прутом. Я ухмыляюсь. — Чему ты радуешься? — говорит она и зябко запахивается кофтой. — Ох, Алексей, Алексей… — вздыхает она. — Ну, теперь ты понял? Понял, что такое пятистенка? — Угу, — отвечаю я, — я и сам знал, только забыл. Мы долго стояли на мокром крыльце. На осторожный стук матери никто не отозвался. — Может, их нет никого? — с надеждой пробормотал я. Уже смеркалось, и все вокруг погружалось в холодный туман, сквозь который едва различалась широкая, мелкая в этом месте река и замершие в безветрии березы. — Алексей, ну-ка сходи посмотри с другой стороны. Может быть, там кто-нибудь есть? Мать озабоченно посмотрела на меня и поняла, что мне ужасно не хочется никуда идти и смотреть, потому что я очень боялся увидеть «кого-нибудь». Меня бросило в жар, и я потер и без того расчесанные ноги намокшим рукавом курточки. — Боже мой, перестань чесаться, я тебе тысячу раз говорила! — сказала мать. — Давай лучше постучим погромче. Один раз стукнула еле-еле… — Думаешь, они так сразу и прибегут, — ответил я, умоляюще глядя на мать. — Тогда постой здесь, а я пойду с другой стороны. И снова я испугался. Я представил себе, что когда мать скроется за углом, дверь отворят и я, не зная, что сказать, буду глядеть на появившегося на пороге доктора Соловьёва. Мать спустилась с крыльца и уже шла по блестящей в тумане тропинке, и когда неожиданно загрохотал железный засов, я бросился за ней, догнал ее и сказал задыхаясь: — Ма, там открывают… — Что с тобой? — стараясь быть спокойной, спросила она, возвращаясь к крыльцу… В освещенном проеме двери стояла высокая белокурая женщина в голубом шелковом халате. Я взглянул на мать и проглотил слюну. — Здравствуйте, — сказала мать и улыбнулась так, как будто нас ждали. — Здравствуйте… — недоуменно ответила женщина в халате. — Вам кого, собственно? — Вас, наверное, — игриво улыбаясь, ответила мать. — Вы Надежда Петровна? — Да, а что? Я вас раньше… — Видите ли, — перебила мать. — Я падчерица Николая Матвеевича Петрова. Они, кажется, дружили с вашим мужем. А уж там не знаю… — смутилась она. — Николай Матвеевич? Какой Николай Матвеевич? — женщина в халате насторожилась. — Петров… Николай Матвеевич… Врач. Он раньше жил здесь, в Завражье, а потом переехал в Юрьевец. Там он стал судебномедицинским экспертом, — навязчиво объясняла мать. — А-а-а… А сами-то вы откуда? Из города? — Мы, в общем-то, из Москвы. Но в Юрьевце у нас комната, — объяснила мать торопливо. — Москвичи значит? — неодобрительно буркнула Надежда Петровна. — Да. Мы эвакуировались прошлой осенью. Бомбежки в Москве начались. А у меня двое детей. А здесь все-таки у мамы старые связи. И потом, я ведь тоже в этих краях выросла. — Дмитрия Ивановича сейчас дома нет… Он в городе… — вдруг разочарованно протянула Надежда Петровна и убрала руку с косяка. Я даже заулыбался от радости. — Да мне, собственно, вы нужны. У меня к вам маленький дамский секрет, — как-то некстати ввернула мать. В глазах Надежды Петровны мелькнуло не то недоверчивое любопытство, не то страх. — Ну, проходите, что же здесь-то стоять… — вдруг позволила она. Вслед за Надеждой Петровной мы вошли в дом. Вместо сеней я увидел нечто вроде прихожей с блестящими полами и зеркалом, висящим на стене в овальной раме. В углу стояли старинные сундуки, а над входом в кухню висела керосиновая лампа с красивым абажуром какого-то почти оранжевого цвета. Громоздкие поблескивающие шкафы с медными ручками и замками. Вешалка у дверей с непонятным кругом внизу. На одной из гладких стен висела картина в тяжелой раме. — Вытирайте ноги только, Маша мыла полы, — сказала Соловьёва. Мы аккуратно вытерли ноги. Мать, что бы подбодрить меня, сделала это с нарочитой старательностью и, как ей, видно, казалось, не без веселой иронии. Больше всего я боялся, что хозяйка заметит, что мы босые. Надежда Петровна открыла дверь на кухню и, зябко поеживаясь в своем халате, обернулась к нам. — Алексей, ты посиди здесь пока, я сейчас вернусь. Мы недолго, — преувеличенно бодро сообщила мать Соловьёвой. Я остался один, сел на стул против зеркала и с удовольствием увидел в нем свое отражение. Наверное, я просто отвык от зеркал. Оно казалось мне предметом совершенно ненужным и поэтому драгоценным. Мое отражение не имело с ним ничего общего. Оно выглядело вопиюще оскорбительным в резной черной раме. Я встал со стула и повернулся к зеркалу спиной. До меня доносились неразборчивые голоса, звяканье дверок буфета, потом неожиданный смех Надежды Петровны. И мне почему-то стало хорошо. Я подошел к кухонной двери и осторожно приоткрыл ее. У зеркала, кокетливо поглядывая на себя то с одной, то с другой стороны, стояла Надежда Петровна и примеряла сережки, весело поблескивающие золотом и чем-то голубым. Я тихонько отошел к двери и сел на сундук. — Бросили мы тебя тут, да? Тебя как зовут? — неожиданно появляясь в дверях, спросила Надежда Петровна. — Алексей, — ответил я. — Вы знаете, — сказала она, обращаясь к матери, — а у меня тоже есть сын. Не такой большой, конечно. Ой, господи, трудно сейчас с детьми, война все-таки. А мне еще хочется, — засмеялась она, — дочку. Он сейчас в спальне. Спит. Хотите посмотреть? — А мы его не разбудим? — испугалась мать. — Ничего, мы тихонько. Он у нас чудный! Он тут вдруг подошел к отцу и спросил — а почему пять копеек больше, а десять меньше. Дмитрий Иванович так и не ответил ничего. Не смог! Ему ведь поначалу дочку хотелось. Он даже имя ей придумал — Лора. А я приданое розовое приготовила: и конверт, и ленту. Пришлось всё перешивать. Наделал нам хлопот, разбойник. Мы уж ведь уверились в дочке-то. Видение это передалось моей матери… Надежда Петровна осторожно открыла дверь в спальню. Это была огромная и совершенно пустая комната. Было почти темно, синели только окна, и тихий свет ночника отражался в сияющем паркете. Прямо посреди, между окнами и дверью, откуда мы смотрели, стояла не то кровать, не то еще что-то из красного полированного дерева, с потолка падали каскады чего-то похожего на легкий голубой дым, а под шелковым, тоже голубым одеялом, весь в кружевах, спал розовый курчавый ребенок, положив на щеки длинные, вздрагивающие ресницы. Вдруг малыш вздрогнул и открыл глаза. — Разбудили мы тебя все-таки? Да? Вот у тебя мама-то болтает да болтает, — продолжала петь Надежда Петровна. — Кто к нам пришел-то? А? Незнакомые? Ну что же ты? Э-э? Не проснешься никак! Ну и ладно, ну и спи тогда. Усни, моя ягодка, спи. Я смотрел на него, раскрыв рот и вытянув шею. В тишине раздался счастливый смех Надежды Петровны. Я обернулся и посмотрел на мать. Глаза ее были полны такой боли и отчаяния, что я испугался. Она вдруг заторопилась, шепотом сказала что-то Соловьёвой, и мы вышли обратно в прихожую. — А они идут мне, правда? — спросила ее хозяйка, закрывая за собой дверь. — Только вот кольцо… Как вы думаете, оно не грубит меня, нет? Как вы думаете? Надежда Петровна. Что с вами? Мать. Вы знаете, что-то нехорошо… Надежда Петровна. Господи, вы, наверное, с дороги устали? Я сразу как-то не сообразила… Вот, выпейте пока… Согрейтесь. Заболталась я совсем. Ведь ужин готовить надо. Из дома-то, небось, когда вышли? Мать. О, спасибо. Да вы не беспокойтесь, пожалуйста. Надежда Петровна. Ну как же я вас так-то отпущу. Мать. Да мы ведь поели перед уходом, недавно. Надежда Петровна. Ой, что-то у него кашель какой нехороший. Мать. Да бегает везде, дети, знаете… Надежда Петровна. Нужно обязательно, чтобы его Дмитрий Иванович послушал. Кстати, он сейчас приедет. Мать. Нет, спасибо. Мы не сможем подождать. Нам ведь два с лишним часа идти. Надежда Петровна. А как же сережки? Деньги-то у мужа. Смотрите, как мальчик-то устал. А мы сейчас петушка зарежем. Только у меня к вам просьба маленькая. Сама-то я на четвертом месяце. Тошнит меня все время. Даже когда корову дою, подступает прямо. А уж петуха сейчас… сами понимаете. А вы бы не смогли? Мать Надежда Петровна. Что, тоже? Мать. Нет, не в этом смысле. Просто мне не приходилось никогда. Надежда Петровна. А… Так это пара пустяков… В Москве-то, небось, убитых ели. А я вот все это делаю здесь, на бревнышке. Вот топор. Дмитрий Иванович утром наточил. Мать. Это что, прямо в комнате? Надежда Петровна. А мы тазик подставим. А завтра утром я вам с собой курочку дам. Вы не думайте, это как презент. Мать. Вы знаете, я не смогу. Надежда Петровна. Вот что значит наши женские слабости-то. Может, тогда Алешу попросим? Мужчина все-таки. Мать. Нет, ну зачем же Алешу… Надежда Петровна (приносит петуха, кладет его на бревнышко). Тогда держите, держите. Крепче держите, а то вырвется, всю посуду перебьет. Ну-ка. Ой, что-то мне все-таки… Ну!.. Наш уход был словно побег. Мать отвечала невпопад, не соглашалась, говорила, что она передумала, что это слишком дешево, почти вырвалась, когда Соловьёва, уговаривая, взяла ее за локоть. Когда мы возвращались, было совсем темно и шел дождь. Я не разбирал дороги, то и дело попадал в крапиву, но молчал. Мать шла рядом, я слышал шлепанье ее ног по лужам и шорох кустов, которые она задевала в темноте. Вдруг я услышал всхлипывания. Я замер, потом, стараясь ступать бесшумно, стал прислушиваться, вглядываться в темноту, но ничего не было слышно. В то далекое довоенное утро я проснулся от счастья. В окна бил праздничный свет. Солнце, пронзительно вспыхнув, капризно преломлялось в граненом флаконе и радугой разбрасывалось по белизне фаянсового умывальника, стоявшего в углу. За открытой дверью никого не было. Я сел на кровать и свесил ноги. Прислушался. Звонкий отзвук железной дужки о ведро, плеснувшаяся на закачавшуюся лавку вода, свежий глуховатый шум с улицы, доносящийся через открытое окно, сквозь кружевные занавески и кусты с домашним жасмином на подоконнике. Я посмотрел сквозь раскрытую дверь в соседнюю комнату и на полу, около дивана, увидел туфли. Туфли с тонкими перемычками и белыми пуговками. Рядом стоял чемодан. Я мгновенно все понял, бросился к дверям и, обалдев от радости, остановился на пороге. Около зеркала, освещенная белым солнцем, стояла моя мама. Она, наверное, приехала ночью, а теперь стояла у зеркала и примеряла серьги, поблескивающие золотыми искрами и матово сияющей бирюзой.
Наталья. О господи! Вечная история, вот спешишь… Да ты не складывай, давай прямо так, некогда. Игнат Наталья. Что? Игнат. Током что-то бьет. Наталья. Каким током? Игнат. Как будто это уже было все когда-то. Тоже деньги собирал. А я вообще тут первый раз. Наталья. Давай сюда деньги и перестань фантазировать, я тебя очень прошу. Ну ладно, слушай, собери тут, чтобы грязи не было, ладно? Ты здесь, пожалуйста, ничего не трогай. И потом, если придет Мария Николаевна, скажи ей, чтобы она никуда не уходила. Хорошо? Незнакомка. Входи, входи. Здравствуй. Игнат Незнакомка. Нет, нет. Читай только то, что подчеркнуто красным карандашом. У нас мало времени. Игнат. «Несмотря на то…» — ой, нет. «Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру… …Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?.. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… …И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?.. Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал». Из письма А. С. Пушкина П. Я. Чаадаеву. 19 октября 1836 года. Незнакомка. Иди, иди, открой. Мария Николаевна. Я, кажется, не сюда попала. Игнат. Да? Автор. Игнат? Ну как ты там? Все в порядке? Игнат. Ага. Автор. Мария Николаевна не приходила? Игнат. Да нет… Приходила какая-то, не в ту квартиру попала. Автор. Ты бы там занялся чем-нибудь. Только хаоса не устраивай. Или позови кого-нибудь в гости… У тебя есть знакомые: ребята, девочки? Игнат. Из класса?.. Они… Да ну их… Автор. Ну что же ты? А я в твоем возрасте уже влюблялся. Что ты хмыкаешь? Во время войны. За ней еще наш военрук «бегал», контуженый. Такая рыжая-рыжая… И губы у нее все время трескались… До сих пор помню… Ты меня слышишь? Игнат! Наш четвертый класс «Б» маршировал в сторону городского сада, где находился осоавиахимовский тир. Командовал нами деревенский парень, тяжело раненный на войне. Он был нашим военруком. У него не хватало куска черепа, и поэтому он носил на голове розовую целлулоидную чаплашку с дырочками, похожую на дуршлаг. И мы, конечно, дали ему прозвище — простое и незамысловатое — «Контуженый». Класс наш делился на две группы — местных и эвакуированных из Москвы и Ленинграда. — Левой! Левой! — командовал Контуженый, помахивая полевой дерматиновой сумкой. Одет он был всегда одинаково — в кирзовые сапоги, вылинявшую гимнастерку и длинную солдатскую шинель, видавшую виды. На голове у него была надета ушанка из искусственного меха. — Запевай! — вдруг крикнул он. Это относилось ко мне. У меня тогда был пронзительный дискант. — завизжал я что было мочи. Остальные подхватили: Контуженый улыбался. Прохожие с умилением глядели нам вслед. Навстречу, во главе с учительницей физкультуры Ниной Петровной, с лыжами на плечах, шли ребята из четвертого «А». Нина Петровна была высокая тучная блондинка с широко расставленными серыми глазами и вздернутым носом. Пока мы входили в калитку открытого тира с земляной насыпью позади дощатой стенки, на которую наклеивали мишени, Контуженый с невыразимой тоской, вызывающей издевательское хихиканье учеников, смотрел вслед Нине Петровне. Почувствовав на себе его взгляд, она обернулась, пожала плечами и, усмехнувшись, пошла дальше. — Контуженый! — крикнули из четвертого «А». Тили-тили тесто! — присовокупил кто-то из наших. — На месте-е! Стой! Раз, два! — зло скомандовал Контуженый. Все приставили ногу, кроме ленинградца Асафьева, дистрофичного длиннолицего подростка. Стоя на месте, он продолжал топать по снегу огромными валенками. Валенки у него были разного цвета — один черный, а другой серый. Мы захохотали. Контуженый оскалился, махнул рукой и крикнул: — Стой! Стой, была команда. Оглох, что ли?! Асафьев перестал топать и посмотрел на военрука своими прозрачными глазами. На снегу лежало несколько матов. Старик в защитного цвета ватнике положил на каждый из них по мелкокалиберной винтовке и протянул военруку коробочку с патронами. Группа из пяти человек выстроилась спиной к матам, и Контуженый крикнул: — Кру… гом! Раз, два! Все повернулись лицом к расклеенным в пятидесяти метрах мишеням. Только Асафьев повернулся вокруг собственной оси и, вернувшись в прежнее положение, посмотрел в глаза военруку. — Кругом была команда! — сказал тот. — Я и повернулся кругом, — тихо ответил Асафьев. — Устав строевой службы проходил? Проходил или нет?! Асафьев пожал плечами и сказал: — Кругом по-русски означает кругом, именно то, что я и сделал. Поворот кругом, как мне кажется, означает поворот на 360 градусов… — Каких еще градусов?! Кажется ему! Крру… гом!!! Асафьев повернулся вокруг себя и снова оказался лицом к лицу с Контуженым. Снова все захохотали. Военрук побледнел, сжал кулаки и опустил голову. — На огневые позиции — марш! — сказал он тихо. Ребята стали укладываться на маты. Асафьев не трогался с места. — Я тебя за родителями отправлю… — подойдя к нему вплотную, сказал Контуженый. — За какими родителями? — у мальчишки показались слезы. — За такими, какими надо! — Что за огневая позиция? Не понимаю… — еле слышно сказал Асафьев. — А ну, ложись на мат! — вдруг дернув шеей и побагровев заорал военрук. — Огневая позиция — это… это огневая позиция, понял?! Асафьев лег на мат и взял винтовку. Военрук отвернулся. — Егоров! — вдруг вызвал он. — Здесь! — вскочив с мата, ответил Егоров. — А меня не интересует, что ты здесь. — А не интересует, так зачем же тогда вызываться? — спросил Асафьев. Военрук и глазом не моргнул. — Ложись! — снова приказал он Егорову. — Положено говорить «я», а не «здесь», понял? — И выкрикнул снова: — Егоров! — Я! — снова вскочив на ноги, ответил Егоров. — Определи основные части мелкори… мельколь… винтовки ТОЗ номер 8. — Приклад… — НУ! — Дуло… — Сам ты дуло. — А чего же тогда? Дуло… — упрямо повторил Егоров. — Дуло… — Какое же такое дуло? — А что же тогда такое дуло? — спросил я с места. — Дуло это дуло, понял? — А я и говорил, что дуло, — промямлил Егоров. Военрук только рукой махнул. Каждый получил по пять патронов. Я уперся локтями и стал целиться. Мушка прыгала, и черная мишень плавала за ней мутным пятном. Мы сделали по пять выстрелов. Контуженый снял со стенки мишени и подошел к нам. Внимательно просмотрев их, он поморщился, порвал все, кроме одной, в клочки и бросил на снег. — Если бы на фронте мы вот так стреляли… — начал было он. — …то вам бы не сделали дырку в голове, — спокойно закончил Асафьев. Ребята затихли. Контуженый вдруг улыбнулся. — Это точно… — Он расправил оставшуюся непорванной мишень и посмотрел на меня. — Молодчик! — похвалил он. — Сорок девять из пятидесяти возможных очков. — А вы — мазло, — пренебрежительно бросил он остальным. — Вот ты, ты куда стрелял? Я видел, думаешь, не видел? — обратился он к Репейкину, до ужаса рыжему малому. — Ты вверх стрелял! За это… за это знаешь, что тебе?.. — А чего я сделал? — пробормотал провинившийся. — Как это чего?! — Там ведь нет никого. — А если бы был? — Где? Там ведь деревья… — А если бы кто-нибудь залез на дерево? Мы посмотрели на верхушки голых берез с пустыми гнездами и захихикали. — Мазло… — ухмыльнулся военрук, вырвал у меня из рук малокалиберку, лихо выбросил затвором стреляную гильзу и перезарядил. Потом поднял голову, вскинул винтовку и выстрелил. На снег,трепыхаясь, упала подбитая галка. Все в восхищении замерли. — Вот так… Понял? — удовлетворенно сказал он. Контуженый вынул из кармана шинели чуть смятые бумажки-мишени и пошел к стенке. Не ожидая команды «На огневые позиции — марш», я, дурашливо-разгоряченный похвалой, упал на маты и поэтому дальнейшее видел с уровня земли, отчего все показалось мне особенно неожиданным, опасным и нелепым. В руке Асафьева мелькнула темно-зеленая нарезная граната-«лимонка». Через секунду она была уже у кого-то другого… Казалось, что не ребята отнимали ее друг у друга, а она сама скачет, как живая, от одного к другому. Военрук скорее услышал или догадался, чем увидел, что происходит за его спиной. Он поймал взглядом гранату в тот момент, когда Асафьев сдернул с нее кольцо и сунул в руку анемичному Зыкину, который, пораженный испугом, сжимал ее изо всех сил, зачем-то прижав к животу. — Бросай! — надрывно, хрипло крикнул Контуженый и прыгнул в сторону, надеясь успеть вырвать у него «лимонку». Зыкин не бросил, а скорее выронил гранату, и она покатилась к стенке. — Ложись!!! В угол!!! На землю! — услышал я дикий крик военрука и почувствовал, как надо мной пронеслось его тело, задев лицо полой колючей шинели. Мгновение была тошнотворная темнота и лезущий в горло частый-частый стук сердца. Потом я услышал короткий, похожий на девичье хихиканье смех и открыл глаза. Военрук лежал, вдавившись телом в угол между стенкой с мишенями и землей. В его позе было такое напряжение, будто он не закрывал собой гранату, а душил кого-то живого и сильного. — Она же без запала, — тонким заикающимся голосом сказал Асафьев. — Разбираться надо. Ребята снова захихикали, нестройно и выжидательно. Контуженый приподнялся и посмотрел на Асафьева. От прыжка у него слетела шапка и целлулоидная чаплашка. Не без настороженного интереса ребята смотрели на розовую выемку за левым виском, где пульсировала нежная кожа. А еще… пионер, — беззлобно сказал военрук и отвернулся, ища шапку. Было так тихо, что мы слышали каждый тяжелый и хрипящий вздох Контуженого. Говорили, что все легкие у него порезаны осколками. Асафьев поднялся, резко повернулся в своих нелепых валенках и направился в сторону выхода. Он шел по городу медленно, как человек, знающий цену затраченному на каждый шаг усилию. В канун Нового года в Юрьевце выпало столько снега, что по городу было почти невозможно ходить… По улицам в разных направлениях медленно двигались люди, неся на коромыслах ведра, полные черного пенистого пива. Асафьев с трудом расходился с ними на узких, протоптанных в снегу тропинках и не слышал, как они поздравляли друг друга с наступающим праздником. Никакого вина в продаже, конечно, не было, но зато в городе был пивной завод, и по праздникам жителям разрешалось покупать пиво в неограниченном количестве. Через некоторое время его силуэт мелькнул у ограды Симоновской церкви, что стояла посреди пологого холма. Асафьев карабкался к его вершине. Там он остановился — дальше подниматься было некуда. И незачем. В трудности этого подъема не было для него избавления от стыда и горя. В слезах, наполнявших его глаза, городок двоился и размывался. Дальше, за рекой, немногочисленные ориентиры заснеженной русской равнины отодвигались до неразличимости, и весь этот декабрьский предсумеречный мир казался Асафьеву сейчас долиной ожесточения, безвыходности и возмездия. Мне с удивительной постоянностью снится один и тот же сон. Будто память моя старается напомнить о самом главном и толкает меня на то, чтобы я непременно вернулся в те, до горечи дорогие мне места, где я не был вот уже более двадцати лет. Мне снится, что я иду по Завражью, мимо березовой рощи, покосившейся, брошенной бани, мимо старой церковки с облупленной штукатуркой, в дверном проеме которой видны ржавые мешки с известью и поломанные колхозные весы. И среди высоких берез я вижу двухэтажный деревянный дом. Дом, в котором я родился и где мой дед Николай Матвеевич — принимал меня на покрытом крахмальной скатертью обеденном столе сорок лет тому назад. И сон этот настолько убедителен и достоверен, что кажется реальнее яви.
Меня поразил трамвай: красный, почти пустой, с открытыми окнами, под которыми было написано «не высовываться», он мчался по Бульварному кольцу. Напротив меня сидела мать, держа на руках спящую сестру. Был сорок третий год. Мы возвращались в Москву. Я вернулся в этот город. Там, в эвакуации, мне казалось, что я помнил, какой он. Теперь я сидел, растерянно-счастливый, и хотя видел и мелькающие за окном дома, и противотанковые ежи на улицах, оставшиеся с сорок первого года, и пирамиды разряженных зажигалок, и зелень деревьев в окнах трамвая, все равно я еще себя чувствовал здесь чужим. Я осторожно встал и подошел к противоположному окну. Перед моими глазами летела сплошная стена зелени. У меня закружилась голова. Я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что очень хочу есть. Чтобы не думать о еде, я вытянул из окна руку и схватился за ветку. Вырвавшись, она больно обожгла мне руку, а на ладони остались грязные следы и несколько серых листьев. Я посмотрел на них и увидел, — что листья не такие, как там, в Юрьевце. Тогда я понял, почему мне плохо. Воздух! Здесь он был плотный, как поднявшаяся пыль, освещенная солнцем. И я серьезно подумал, что, наверное, никогда не смогу жить в Москве, потому что задохнусь. Тут я почувствовал, как по мне, около уха, что-то ползает. Я быстро взглянул на мать, зная, как она будет расстроена, если увидит. Но она сидела задумавшись и не смотрела в мою сторону. Я провел рукой за ухом, поймал и некоторое время не знал, что с этим делать. А потом незаметно выбросил в окно. И листья, которые держал в другой руке, тоже выбросил. Затем встал, тихо подошел сзади к матери и увидел, как ее легкие светлые волосы чуть развеваются от движения воздуха. Я осторожно дунул на них… — Мы домой сейчас поедем? — спросил я. — Нет, к Марии Георгиевне. Ты же знаешь, в нашей комнате еще живут. Хорошо, что мать ничего не видела. Ведь там, в Юрьевце, обычно говорили: «Вши-то ведь от тоски заводятся». Трамвай остановился, и мать очень заторопилась. — Возьми сумку, — сказала она мне, а сама, держа одной рукой сестру, другой чтобы я взял еще оставшийся узел. Трамвай задержался, и пока мы выходили, водитель внимательно смотрел на нас. Это был очень старый человек.
Я поднял голову и увидел, как верхушки деревьев раскачиваются от слабого ветра. Родные березы, ели — не лес и не роща — просто отдельные деревья вокруг дачи, на которой мы жили осенью сорок четвертого года. Я смотрел вверх и думал: «Почему же здесь, внизу, так тихо?» Мне хотелось залезть на березу и покачаться там, на ветру. Я представил себе, как оттуда, наверное, хорошо видно железную дорогу, станцию и дальний лес за водокачкой. С самого утра мне было не по себе. Целый день я ходил какой-то отупелый, и мать спросила: — Ты чего сегодня такой? — Какой «такой»? Я пожал плечами, потому что я, действительно, не знал, почему я сегодня «такой». И вот теперь мать буквально выгнала нас с дачи собирать сморчки. Сестра отчего-то веселилась, бегала неподалеку и то и дело кричала: «Смотри, я еще нашла!..» В другое время меня бы это задело, а сейчас я только кивал головой, когда она издали показывала мне очередной найденный ею гриб. Я бесцельно бродил среди деревьев, потом наткнулся на лужу, наполненную талой водой. На дне, среди коричневых листьев, почему-то лежала монета. Я наклонился, чтобы достать ее, но сестра именно в это время решила испугать меня и с криком выскочила из-за дерева. Я рассердился, хотел стукнуть ее, но в то же мгновение услышал мужской, знакомый и неповторимый, голос: — Марина-а-а! И в ту же секунду мы уже мчались в сторону дома. Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы. Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только чувствовал, как немеют мои пальцы — с такой силой я вцепился в его гимнастерку. — Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?.. — захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить. Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился. Я навсегда запомнил слова Леонардо, которые читал мне отец. Отец, видевший страшные битвы на открытых полях, покрытых взрытым и закопченным снегом, горы трупов, танковые атаки и артиллерийские обстрелы. Не забыть нам и сгоревших городов, и испепеленных деревень. И солдат, расставшихся с жизнью на мертвых полях войны, для того чтобы вражеские руки не коснулись нас. Мы помним и победы, добытые кровавым потом на опрокинутых полях, и вздыбившуюся землю, стоившую сотен человеческих жизней на каждый квадратный метр. И вспоминая о потерях, о тяжести преодоления смерти ради победы, думая об исстрадавшейся земле, о цене нашей свободы, мы не можем не обернуться, чтобы взглянуть назад, ради радостного чувства узнавания истоков величия нашего свободолюбия. К концу ночи выносливый, втоптанный в грязь ковыль распрямился. Островки его в бескрайнем Куликовом поле вздрагивали не от ветра, а от слабости выздоровления. Туман над Доном оцепенел в его пойме и не мог ни двинуться, ни колыхнуться. Стон — этот уставший за ночь крик, напоминая эхо, доносился с разных сторон и, казалось, исходил не от людей. — Пошла, — ткнул в морду низкой татарской лошади русоголовый, очень молодой парень в рассеченной поперек спины рубахе. — Лезет к чужим, не боится. Одурела, небось, от вчерашнего. — Будя болтать, ищи! — оборвал его, не оборачиваясь, старый и нагнулся, чтобы отбросить тело мертвого ордынца, навалившегося на грудь богато одетого дружинника. — Димитрий Иоаннович! — неслось над сумеречным полем. — Князь! — Гляди! — показал старшой. Из-под груды тел виднелся шитый серебром белый пояс. Они молча растащили убитых и, приподняв князя, положили его на импровизированные носилки из копий, покрытых плащами. Подбежало еще трое. Князя понесли на холм. Парень, отстав от остальных, подошел к берегу, не спеша снял шлем и, став на колени, зачерпнул воды из Дона. Но тут же с отвращением выплеснул ее обратно. Вода была темна от вчерашней битвы. На холме под черным с серебряным шитьем Спасом — княжеской хоругвью — стоял Димитрий, поддерживаемый дружинниками… …По полю верхом не спеша ехал татарин. Его лошадь в тишине предрассветной мгла вдруг вскинулась от внезапного звука рога, шарахнулась в сторону и понеслась вдоль реки, навстречу встающему солнцу… Татарин, давно уже мертвый, убитый еще в самом начале боя, начал заваливаться на сторону, и стало видно, что из спины у него торчит стрела, Он рухнул на землю, а лошадь, освободившись от своего бессмысленного груза, неслась и неслась все дальше, в степь. Уже не один, а десяток рогов трубили над Куликовым полем, призывая всех, кто чувствовал себя в живых, встать и идти под знамя князя Димитрия. Пора было возвращаться домой. Изменилась война теперь достаточно маленького осколка, прилипающего к телу жидкого пламени напалма, радиоактивной пыли, чтобы убить человека. В те времена война была прямодушнее и скорее напоминала работу мясника. Но разве цена человеческой жизни стала с тех пор ниже? Разве не за нашу свободу и будущее бились в отваге и смертной тоске эти мужчины и парни, что делают сейчас свои первые шаги на рассвете?
Мне часто снится этот сон. Он повторяется почти буквально, разве что с самыми несущественными вариациями. Просто лишь дом, где я родился, я вижу по-разному: и в солнце, и в пасмурную погоду, и зимой, и летом… Я привык к этому. И теперь, когда мне снятся бревенчатые стены, потемневшие от времени, и белые наличники, и полуоткрытая дверь с крыльца в темноту сеней, я уже во сне знаю, что мне это только снится, и непосильная радость возвращения на родину омрачается ожиданием пробуждения. Но когда я подхожу к крыльцу по шуршащей под ногами листве, чувство реальной тоски по возвращению побеждает, и пробуждение всегда печально и неожиданно…
Было раннее холодное утро. В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не разрешали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами. Перед воротами рынка, в узком переулке, застроенном старыми, невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко — не то было время. Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты «овсюка» и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти. Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок. Из ворот рынка вышел худой милиционер и остановился, начальственно поглядев по сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать оставалась стоять на прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением милиционера, ее не касается. Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла найти спичек. Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал хриплым голосом: — А ну давай… Давайте отсюда… — Пожалуйста… Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет. В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые огромным человеком с потным лицом. Поезд с грохотом проносился мимо запыленных полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой. Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня. — Тошнит что-то… Я пойду в тамбур… — пробормотал я и стал протискиваться по забитому проходу. Мать двинулась за мной. У меня тряслись колени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к спасительной площадке. «Только бы не упасть, — думал я. — Только бы не упасть». Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать сзади держала меня за ремень. Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной белым кирпичом надписью: «Наше дело правое — мы Победим». Я подставлял лицо ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя. — Чего ж это он? — услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться. — Ничего, нам скоро выходить, — сказала она. — Ну-ка, на, выпей, — услышал я тот же голос. Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать. Она кивнула и отвернулась. — Спасибо, — сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон. — Мы сейчас… Я пойду за нашими… Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался пахнущий смолой чистый кислород. В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие желтые лужи. Солнце светило сквозь легкие прозрачные облака. В сухой траве тихонько посвистывал ветер. Мы бродили по неровному пару, изрытому кротовыми норами, и собирали «овсюки» — метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пышных букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти «букеты», я сказал матери, которая с охапкой «овсюка» шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо красивыми экземплярами: — Ма, может, хватит… Ходим, ходим, собираем, собираем… Ну их!.. — Ты что, устал? — не глядя на меня, спросила мать. — Надоело уж… Ну их! — Ах тебе надоело? А мне не надоело… — Не надоело — вот и собирай сама свои «овсюги». Не буду я! — Ах не будешь? Мать изменилась в лице, на глазах ее выступили слезы, и она наотмашь ударила меня по лицу. Вспыхнув, я оглянулся. Сестра ничего не заметила. Тогда я пошел на самую середину поля… Щека моя горела. Я поднял с земли палку и, чтобы отвлечься, стал разрывать рыхлый холмик над норой, чтобы проследить подземные ходы, вырытые кротом. Издали я видел, как сестра, Антонина Александровна и мать медленно ходили взад и вперед, то и дело нагибаясь за этими проклятыми «овсюками».
Она спит на расшатанной кровати с подзором до самого пола. Лицо ее покрыто веснушками, рыжие волосы сбиты на сторону. Она часто дышит и время от времени вздрагивает во сне. Руки ее спокойны и легки. В избе темно, но я уже давно не сплю, и глаза мои привыкли к сумеречной дымной темноте. Мимо деревни, где мы живем, петляет узенькая речушка, заросшая ольхой, и туман, поднимающийся над ней, сливается с белым гречишным полем за низиной, по которой она протекает. За окнами ни звука. И тишина эта вызывает тихое и радостное чувство. Лицо ее, осунувшееся от забот, бледно, под глазами морщинки, которые ее старят и делают беззащитной и до боли дорогой. Темнота лежит на ее лице, и кажется, что даже во сне она прислушивается к враждебной тишине чужого дома и несет свою тяжелую неблагодарную судьбу — охраняет меня от опасностей, которые, как ей кажется, подстерегают меня на каждом шагу. Мне чудятся голоса: «…Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!..» Слова размеренные, редкие, то неестественно растягиваются во времени, то становятся отчетливыми и неприятными… «…Постой, слушай, Алешка, я твою мать покойницу все удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, вдруг перед ней так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее, всегда помню это вот как сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного, особенного. У ней только он и был…» Трудно отделить в своей памяти, что ты пережил, что сочинил, а что прочел в книгах, и поэтому, когда я вдруг слышу хриплый и скверный голос старика Карамазова, я уже не могу отличить, что именно я вспоминаю — выдуманное, прочитанное или подслушанное. «…Знаю, бывало, что так у нее всегда болезнь начиналась, что завтра уж она кликушей выкликивать начнет, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну, да ведь ложь и обман, да восторг. Вот оно что значит, свою черточку во всем уметь находить!.. Но, вот тебе Бог, Алеша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, еще в первый год: молилась уж тогда она очень, особенно богородичные праздники наблюдала, и меня тогда от себя в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью из нее я эту мистику! „Видишь, говорю, видишь вот твой образ, вот он, вот я его сниму: смотри-ка, ты его, за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..“ Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол… так и опустилась… „Алеша, Алеша! Что с тобой, что с тобой!“ Она вдруг начинает плакать во сне, как будто слышит то, что слышу я. Сначала беззвучно, а потом взахлеб, сотрясаясь всем телом, и, вскочив на кровати, горько и отчаянно рыдает, придерживая себя то за щеки, то за горло, чтобы было легче дышать. Затем она просыпается. — Какой я сон видела! Ой, я видела такой плохой сон! Я успокаиваю ее, с трудом засыпаю и тоже вижу сон. Будто я сижу перед большим зеркалом, рама которого растворяется в темноте, незаметно переходит в бревенчатые стены… Лица своего я не вижу. А сердце мое полно тоски и страха перед совершившейся непоправимой бедой. Зачем я это сделал, для чего, зачем так бессмысленно и бездарно я разрушил то, ради чего жил, не испытывая ни горя, ни угрызения совести? Кто требовал от меня этого, кто попустительствовал этому? Для чего это? Зачем эта беда? Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечным светом. Я поднимаю голову и вижу в теплом золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой и прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками. Оглянувшись, я вижу в стороне того, другого, того, с кем я поменялся своим лицом. Он стоит, спокойно прислонившись плечом к стене, и не глядит в мою сторону. Он рассматривает свои руки, затем слюнявит палец и пытается оттереть чем-то испачканную ладонь. И у него мое лицо. Зачем я это сделал?! Теперь уже ведь ничего не вернешь! Уже поздно, слишком поздно! Пусть мое, то есть теперь уже его лицо, не так уж и красиво, немолодо, асимметрично, но все же это мое лицо. И не такое уже оно глупое, даже наоборот, скорее оно умное, это старое, перепроданное и ненавистное мне лицо. Зачем я это сделал? Зачем?» Когда я проснулся, было уже светло. В горнице никого не было, только хозяйка за стеной громыхала ухватами. — Слышь, милый, я в церкву пошла, спешу, а покушать здесь под полотенцем. Мух чего-то нынче… Блинов спекла, ты кушай, а то твои все уж на работу. побежали к речке. — Это по какому же поводу блины-то? спросил я. — Дык ведь сегодня шестое по-старому. Преображение. Слыхал про праздники-то?
Они говорили одновременно, так что трудно было разобрать отдельные слова. Было это летом, в открытом кафе на перекрестке Столешникова переулка и Петровки. Четверо мужчин и одна женщина — испанцы. Среди водоворота летней толпы, жары, приезжих, атакующих магазины, в углу маленькой площади под тентом сидели сорокалетние люди в темных костюмах. Перед ними стояла начатая бутылка красного вина и маслины. Двое мужчин, перебивая друг друга, рассказывали о своей недавней поездке в Испанию. — Мы с ним поспорили… Я ведь точно помню — здесь была католическая школа, а напротив дом тети Анхели. Я же помню… — Ты говорил, что справа был гараж… А там нет никакого гаража. — Мы входим… четырнадцать ступеней налево. Почему-то их шестнадцать. — Открывают совсем незнакомые люди. — Хулио, это же ее племянник! Она совсем слепая стала, не может жить одна. Бог мой, она узнала меня! Понимаете, она узнала меня. По голосу. А как можно узнать по голосу, я уезжал — мне было двенадцать лет. — Знаете, равиоли, это оказывается вроде наших пельменей… — Дяди Алонсо уже нет… Игнасио умер в прошлом году… О, вы бы посмотрели на моих внуков! Да, да, внуки. У меня был двоюродный брат, он теперь работает в Гамбурге, он гораздо старше меня, так у него уже внуки, значит они и мне тоже внуки… Бернардико… Томас… — Обычный свет, знаешь, в проеме улиц, он совсем другой. Лимонный какой-то… У меня в Бильбао никого не осталось, вы же знаете… Один дедушка — боже мой, у него табачная лавка, так он смотрит на меня, как на нищего. Сам звал и сам же боится написать на меня завещание. Вы бы посмотрели на него — это просто разбойник. Хотя ему уже девяносто лет. А старухи так и сидят перед дверями на табуретках. Единственное ласковое слово в нашем доме я услыхал от старухи Аррилагой. «Вы будете похожи на свою мамашу, располнеете к сорока годам…» А мне уже сорок шесть. — Нет, сейчас живут лучше. В общем, неплохо… туристы, немцы западные, американцы. Ты ведь знаешь, мы видели Гомеса, футболист, у него машина. Но я бы не смог так жить… Он подает мячи на тренировках, вроде как у нас мальчишки на «Динамо»… — А вино… Разве это вино!.. Это Мытищинский плодоовощной комбинат. В Сан-Себастьяне в каждом кафе написано: «О политике не говорите, а когда уходите, платите…» Да, конечно, говорят… Видел, видел Долину Павших. Крест в полтораста метров… Грандиозно выглядит. А в соборе, под мозаикой восемьдесят тысяч… — Восемьдесят пять… — Восемьдесят пять тысяч республиканцев. — Там же не только республиканцы, но и мятежники, франкисты. Это вообще памятник гражданской войне. — Но строили его политзаключенные. Как рабы. Девятнадцать лет строили… — А Матео по-прежнему пишет там стихи для листовок. Говорят, он в подполье. — Странное ощущение в первое утро. Еще не открыл глаза, а в уши лезет испанская речь. Только испанская… Все окна открыты, базарный день… И голоса, голоса… Так медленно, не торопясь, они идут на базар. Я уткнулся в подушку, чтобы не слышать, как будто ничего не было. Мне девятнадцать лет, мать пошла на базар за зеленью… Женщина с распущенными волосами резко встала, отвернулась, замерла на секунду и бросилась прочь из кафе. Один из мужчин побежал за ней. — Лючия, Лючия! — кричал он, не обращая внимания на оборачивающихся людей. — Что с тобой?.. Ну, перестань, перестань. Ты думаешь, мне не хочется зареветь? Лючия! Женщина уткнулась лицом в его плечо. Он был небольшого роста, лысоватый, и она рослая и красивая женщина. — Мы не могли бы жить там, — продолжал он. — Это уже другое. Это, в общем-то, воспоминание… Ну давай поговорим, скажи что-нибудь, только не плачь… У нас дети, которых ничего не связывает с Испанией. Но мы здесь свободные люди, мы давали с тобой клятву, тогда, детьми… Помнишь?.. Что мы вернемся. — Когда, когда? — смогла только выговорить Лючия. — Ну хорошо, уезжай тогда в Мадрид, вдруг закричал он. — Уезжай! Куда ты пошла? Лючия решительно двинулась к очереди, ожидающей открытия мехового магазина. — Куда ты мчишься как угорелая? — Я заняла очередь. У Алонсо нет зимней шапки. Говорили, будут после обеда… Некоторое время они стояли в толпе молча, потом Лючия тихо сказала, отвернувшись: - Не могу… И уехать не могу, и… - Но мы же поклялись… поклялись вернуться в Мадрид… В наш Мадрид… В наш… — Он произносил эти слова, как заклинание, не обращаясь ни к кому, кроме себя. Они звучали и как вопрос, и как суть смысла всей их жизни. Не торопясь разворачивался к Одесскому причалу теплоход «Орджоникидзе», испанские пионеры облепили поручни, окна, надстройки корабля. Марш интербригад звучал и на палубе, и на пристани. Никогда не затихающий марш… И снова я иду мимо разрушенной баньки, мимо редких деревьев по Завражью. Все так же, как и всегда, когда мне снится мое возвращение. Но теперь я не один. Со мной моя мать. Мы медленно идем вдоль старых заборов, по знакомым мне с детства тропинкам. Вот и роща, в которой стоял дом. Но дома нет. Верхушки берез торчат из воды, затопившей все вокруг: и церковь, и флигель за домом моего детства, и сам дом. Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Мутный сумеречный свет опускается на неровное травянистое дно. Мои глаза привыкают к этой полумгле, и я постепенно начинаю различать в почти непрозрачной воде очертания знакомых предметов: стволы берез, белеющих рядом с развалившимся забором, угол церкви, ее покосившийся купол без креста. А вот и дом… Черные провалы окон, сорванная дверь, висящая на одной петле, рассыпавшаяся труба, кирпичи, лежащие на ободранной крыше. Я поднимаю голову и ищу поблескивающую поверхность воды и сквозь нее тусклое сияние неяркого солнца. Надо мной проплывает дно лодки. Я развожу руками, отталкиваюсь от подавшейся под ногами проржавевшей крыши и всплываю на поверхность. В лодке сидит моя мать и смотрит на меня. И у нас обоих такое чувство, словно мы обмануты в самых своих верных и светлых надеждах. Неторопливая, трепетная радость возвращения медленно, словно кровь у смертельно раненного, вытекает из нашего сердца, уступая место горькой и тоскливой опустошенности. До нас долетает низкий и хриплый гудок парохода… Не стоило приезжать сюда. Никогда не возвращайтесь на развалины — будь то город, дом, где ты родился, или человек, с которым ты расстался. Когда построили Куйбышевскую ГЭС, Волга поднялась, и Завражье ушло навсегда под воду…
Ипподром ревел… До финиша оставалось не более тридцати метров, но лошади шли по-прежнему кучно. Жокеи в ярких разноцветных камзолах, приподнявшись на стременах, «раскачивали» лошадей, и казалось, что еще секунда, и кто-нибудь из них с размаху опрокинется вперед. Немолодая женщина рядом со мной крикнула: «Бригадочка!»… Я оглянулся — моя сестра, которой минуту назад все это было неинтересно, от возбуждения вскочила с места. Ее сын — худой черноглазый мальчик — казался испуганным. Вот-вот должен был дарить колокол. Я повернулся, чтобы узнать кто же все-таки выиграет скачку, и неожиданно увидел мать. Она искала кого-то в толпе. Ее то и дело толкали в тесном проходе, но она не замечала этого и только испуганно отпрянула, когда какой-то парень чуть не сшиб ее с ног, неожиданно бросившись в сторону касс. Я невольно двинулся ей навстречу, но она уже увидела мою сестру и, решительно отстраняя людей, направилась в ее сторону. Я так и не увидел, кто выиграл скачку. Лошади, теперь уже сдерживаемые жокеями, пронеслись дальше, к повороту. Вокруг меня уже не кричали, хотя кто-то ругался, а в воздух полетели пачки тотализаторных билетов. Мать поднялась до ряда, где сидели сестра и Мишка, но дальше пройти не могла. Четверо полных пожилых армян в длинных пальто, загородив собой проход, горячо обсуждали последний заезд. Мать все раздраженно кричала что-то сестре, но ее голоса не было слышно. Сестра растерянно и виновато смотрела на нее. Наконец, мать с трудом протиснулась к своим. Она положила руку на плечо внука, и я догадался, что мать возмущена его присутствием здесь. Мужчина, сидевший рядом, подвинулся, уступая ей место, но она не захотела садиться. До следующих скачек было еще время, и поэтому многие пошли вниз. На трибуне стало тише, и я со своего места различал отдельные слова из разговора матери с сестрой. — Не знаю, не знаю… Что ему здесь делать?.. Еще не хватало, чтобы мальчишка… — Он же все равно ничего не понимает… Пусть подышит воздухом… — …Не знаю… Ты же хотела его сегодня мыть… Что это, вертеп какой-то… Здесь… Сестра кивнула в сторону сидевшей неподалеку женщины в ярком платье с двумя девочками, и я понял, что она сказала: — Здесь же не один он, вот и другие дети… — Или что-нибудь в этом роде. Потом сестра встала и начала торопливо проталкиваться к выходу. Мать крикнула ей вслед: — Только, ну, в общем, недолго… А где… — Да он здесь где-то, придет скоро… Здесь он! Я понял, что они говорили обо мне. Мать сидела рядом с Мишкой и старалась успокоиться. Достала папиросу и закурила. Мишка встал и вдруг потянулся — ему стало скучно. Мать неторопливо сказала ему что-то, и я увидел, что она застеснялась и даже улыбнулась, удивляясь раздражению и тому, что она только что говорила дочери, и своему присутствию здесь. Двум девочкам принесли мороженое, и их отец, подвыпивший мужчина в помятой шляпе, протянул Мишке шоколадку и сказал: — А это тебе… Давай!.. В этот момент к ней подошла пожилая женщина с программкой в руках и предложила: — Не хотите сыграть? «Абрека» с четырьмя там?.. — Какой «Абрек»… Что вы?.. — мать растерялась. Женщина, не обидевшись, отошла. Пачкая губы и подбородок, Мишка ел шоколадку. Мать посмотрела перед собой и, глубоко затянувшись папиросой, наверное, только сейчас увидела и беговые дорожки внизу, под трибунами, и конкурное поле, и конюшни по ту сторону ипподрома, и огромную, раскинувшуюся вдали, за полем, панораму города. И по выражению ее лица я понял, что ей здесь нравится. В этот момент перед самой нашей трибуной с топотом пронеслось несколько лошадей. Мать вздрогнула, но тут же, успокоившись, повернулась к Мишке и начала что-то говорить ему, чуть улыбаясь. Но ипподром уже снова шумел тысячами голосов, и я не услышал ее голоса. Я не смотрел на скаковую дорожку, а сидел у перил, подперев подбородок кулаками. Мать уже никогда не скажет мне слов, которые говорит сейчас внуку. В это время слева, из-за поворота, на финишную прямую вырвалась лидирующая группа лошадей. Уже почти все вокруг меня кричали — был центральный в этот день призовой заезд. Люди на трибунах бросились к самому барьеру. Опытные наездники, ожесточенно работая стэками, старались прижать своих соперников к бровке. Шла жестокая скаковая борьба. И жестокость эта передавалась трибунам. Ипподром ревел и тем самым еще больше подстегивал наездников. Я видел, как мать встала и крепко взяла Мишку за руку. Удивительно, но среди рева ипподрома было слышно тяжелое, хрипящее дыхание распластанных в воздухе лошадей и короткие, жесткие, как удар бича, крики жокеев. Мать уже не смотрела на дорожку, лицо ее было бледно и напряженно. Она отвернулась от поля и стала искать кого-то глазами. Вдруг две лошади, на полном скаку, коротко ударились друг о друга крупами. Один из жокеев чуть не вылетел из седла и какое-то мгновение висел в воздухе. Другие лошади шарахнулись в сторону, к самым трибунам. Ипподром ахнул… Я почувствовал чей-то взгляд, оглянулся и увидел глаза матери. Это меня она искала в толпе. Я понял, что она вспомнила здесь, на ипподроме, и почему не может отвести от меня испуганного взгляда… …Тот осенний день, когда лошадь, чего-то испугавшись, выбросила меня из седла, и я запутался одной ногой в стремени. Я волочился по жесткой, промерзшей земле в редком лесу, а лошадь все несла и несла, и я понял, что еще секунда, и она копытом, уже поблескивающим у самых моих глаз, разобьет мне голову… Каким-то чудом моя нога высвободилась, и я понял, что лежу на земле и не могу вздохнуть. Мать знала об этом, я ей рассказал.
Наталья. Ты хоть бы почаще появлялся у нас. Ты же знаешь, как он скучает. Автор. Вот что, Наталья. Пускай Игнат живет со мной. Наталья. Ты что это, серьезно? Автор. Ну ты же сама как-то говорила, что он бы хотел этого. Наталья. Тебе просто ничего нельзя сказать… Наталья. Ты что, воображаешь, что все это я придумал для собственного удовольствия, развлечения. Давай без лишних эмоций спросим у него самого. Как он решит, так и… Кстати, и тебе будет легче. Наталья. В чем мне будет легче? Наталья. Игнат! Наталья. Ты учебники собрал? Иди попрощайся с отцом. Наталья. Игнат, мы с мамой хотели тебя спросить… Наталья. Чего? Наталья. Может быть, тебе лучше у меня жить? Наталья. Как? Наталья. Ну остаться здесь, будем жить вместе… В другую школу перейдешь. Ты ведь говорил как-то маме об этом… Нет? Игнат. Что говорил? Когда? Да нет, не надо! Наталья. Нет, а мы с ней действительно очень похожи. Автор. Вот уж ничего общего! Наталья. А что ты хочешь от матери? Каких отношений? А? Те, что были в детстве — невозможны: ты не тот, она не та. То, что ты мне говоришь о своем каком-то чувстве вины перед ней, что она жизнь на вас угробила… что ж. От этого никуда не денешься. Ей от тебя ничего не нужно. Ей нужно, чтобы ты снова ребенком стал, чтобы она тебя могла на руках носить и защищать… Господи, и что я лезу не в свои дела? Как всегда. Автор. Что ты воешь? Ты мне можешь объяснить? Наталья. Выходить мне за него замуж или нет? Наталья. За кого? Я хоть его знаю? Наталья. «Та ни-и!..» Наталья. Он украинец? Наталья. Ну какое это имеет значение? Наталья. Ну все-таки, чем он занимается? Наталья. Ну, писатель… Наталья. А его фамилия случайно не Достоевский? Наталья. Достоевский. Наталья. До сих пор ни черта не написал. Никому не известен. Лет сорок, наверное. Да? Значит, бездарность. Наталья. Знаешь, ты очень изменился. Автор. Так вот: бездарен, ничего не пишет. Наталья. Почему? Он пишет. Только не печатается. Наталья. О, вон полюбуйся, наш дорогой двоечник что-то поджег. Теперь меня оштрафуют. Наталья. Ты совершенно напрасно иронизируешь насчет двоек. Автор. Вот не кончит он школу, загремит в армию! И будешь ты обивать пороги и освобождать его от службы! Причем стыдно будет мне. Это все плоды твоего воспитания, между прочим! Он не готов к армии. Кстати, ничего бы страшного с ним в армии не случилось… Наталья. Ты почему матери не звонишь? Она после смерти тети Лизы три дня лежала. Наталья. Я не знал. Наталья. Ведь ты же не звонишь! Наталья. Она же… Она же должна была сюда прийти в пять часов. Наталья. А самому первый шаг трудно сделать? Наталья. Мы ведь сейчас об Игнате разговариваем, кажется. Не знаю, может быть, я тоже виноват. Или мы просто обуржуазились. А? Только с чего бы? И буржуазностьто наша какая-то дремучая, азиатская. Вроде не накопители. У меня вон один костюм, в котором выйти можно. Частной собственности нет, благосостояние растет. Ничего понять нельзя. Наталья. Ты все время раздражаешься? Наталья. У одних моих знакомых сын. Пятнадцать лет. Пришел к родителям и говорит: «Ухожу от вас. Все. Мне противно смотреть, как вы крутитесь. И вашим, и нашим!» Хороший мальчик, не то что наш балбес. Наш ничего такого, к сожалению, не скажет. Наталья. Представляю себе твоих знакомых! Наталья. А что? Не хуже нас. Он в газете работает. Тоже писателем себя считает. Только никак не может понять, что книга это не сочинительство и не заработок, а поступок. Поэт призван вызывать душевное потрясение, а не воспитывать идолопоклонников. Наталья. Слушай, а ты не помнишь, кому это куст горящим явился? Ну, ангел в виде куста? Наталья. Не знаю, не помню. Во всяком случае, не Игнату. Наталья. А может, его в суворовское училище отдать? Наталья. Моисею. Ну… Ангел в виде горящего куста явился пророку Моисею. Он еще народ свой там вывел через море. Наталья. А почему мне ничего такого не являлось? Я видел всё так отчетливо, стоя за кустом, шагах в десяти от них. А они, мальчишка и девочка, бегали по нашей неглубокой, тихой Вороне, как когда-то бегали по ней мы с сестрой. И так же брызгались и что-то кричали друг другу. И так же на мостках из двух ольшин полоскала белье мать и изредка, откинув упавшую на глаза прядь волос, смотрела на ребят, как когда-то смотрела на нас с сестрой. Это была не та, не молодая мать, какой я помню ее в детстве. Да, это моя мать, но пожилая, какой я привык ее видеть теперь, когда, уже взрослый, изредка встречаюсь с ней. Она стояла на мостках и лила воду из ведра в эмалированный таз. Потом она позвала мальчишку, а он не слушался, и мать не сердилась на него за это. Я старался увидеть ее глазами, и когда она повернулась, в ее взгляде, каким она смотрела на ребят, была такая неистребимая готовность защитить и спасти, что я невольно опустил голову. Я вспомнил этот взгляд. Мне захотелось выбежать из-за куста и сказать ей что-нибудь бессвязное и нежное, просить прощения, уткнуться лицом в ее мокрые руки, почувствовать себя снова ребенком, когда еще все впереди, когда еще все возможно… …Мать вымыла мальчишке голову, наклонилась к нему и знакомым мне жестом слегка потрепала жесткие, еще мокрые волосы мальчишки. И в этот момент мне вдруг стало спокойно, и я отчетливо понял, что МАТЬ — бессмертна. Она скрылась за бугром, а я не спешил, чтобы не видеть, как они подойдут к тому пустому месту, где раньше, во времена моего детства стоял хутор, на котором мы жили… |
|
|