"Пшеница и плевелы" - читать интересную книгу автора (Садовской Борис Александрович)Часть третья СКОРПИОНВ осенние ясные дни с городского откоса сквозит голубым прозрачным туманом заволжская даль. И опять непонятною скорбью томится сердце. Не от этой ли глухой тоски спасались наши предки, когда на легких просмоленных челноках, целыми семьями, с убогим скарбом, в зипунах и лаптишках, пробегали, робко озираясь, великий водный путь от волжских истоков вплоть до Хвалынского моря? Ведома была и князьям эта вещая кручина; чтоб ее размыкать, седлали они коней, скликали дружину и в обгон с быстровейным ветром мчались неоглядной цветистой степью навстречу половецким ватагам. И где-нибудь под ракитой у пересохшей речонки, перед трескучим костром, пока поспевала, капая жиром, на конце копья ощипанная наскоро дичина, слушал рокотание Баяновых струн отдыхавший князь. А разве не смиряла неотвязную печаль благодать молитвы? Не проходили разве один за другим по безмолвному бездорожью кроткие отшельники; не ставили там и сям келий, часовен, скитов, и разве не была перед ними раскрыта, как Библия, тайная книга жизни? Два откровения ведает православный подвижник: небесное и земное. В Писании премудрость Слова и песней Давидовых; в пустыне звезды, птичьи голоса, шелест трав. — Последний вечерок мне осталось служить вам, барышня: сердце надрывается. — Полно, Мавруша. Ведь ты теперь вольная и муж у тебя художник. — Ах, барышня, на что мне воля? Куда ее? А муж как чужой. Уткнется в свои картины и знать ничего не хочет. — Однако ты любишь его. — Барышня моя, золотая голубушка, Наталья Соломоновна! Убейте меня, окаянную, прогоните с глаз долой! — Да что такое? Ты уж не пугай меня. Сейчас же говори, слышишь? — Слушаю, барышня. Все расскажу, как на духу. Не гневайтесь только. Позапрошлого года гостили у нас тарханские господа. И приказали вы мне в горелки бегать. — Это когда тебе дурно сделалось? — Да-с. Горела я с ихним барином, а догонял Афродит. Сами изволите знать, какая он рохля. Спотыкнулся об клумбу да и дрюкнулся, как мешок. Я только у павлятника остановиться хотела, а барин меня как схватят. — Продолжай. — Я и упала без памяти. — Это все? — Да-с. Только с того самого часу лишилась я покою. Полюбился мне барин пуще жизни. — Зачем же ты Афродита обманула? — Не его я, а себя хотела обмануть. Думала, замуж выйду, и дурь забудется. А она еще лютей. Хочу просить вас, барышня, да не смею. — Не бойся, говори. — Как бы Афродита моего отправить на ученье в заморские страны? Уеду я с ним, и всему конец. — Хорошо, Мавруша, я устрою. Афродит накануне отъезда в Петербург ночует в чуланчике рядом с комнатой барчука. Любопытные лунные лучи, скользя, дают разглядеть на круглом столике зеркало, шкатулку, карманные серебряные часы, ящик с красками, кисти и палитру. У кровати на стуле сюртук с пелериною, картуз и трость. Что за живописный уголок в горах! такие точно пейзажи приходилось Афродиту копировать в Ступинской школе. Только на этом ландшафте облака как огневые клочья; трава пылает ярко-зеленым бархатом; в озере вода точно синий купорос; белее сахара горные вершины. И на уступе скалы Афродит, замирая, видит великолепного старца в пышной лазурной мантии. Старец вдохновенно опирается на арфу; к ногам его припал, склонясь златорогой головкой, маленький белый олень. — Вот я и дома, — радостно вспоминает Афродит. Ему хочется погладить оленя, приласкаться к старцу; непонятная сила удерживает его. Старец и олень расплываются, клубятся, тают, исчезают. Чу! колокол. На утесе, в розоватой утренней полумгле светится белый храм. Отпустила я, гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева, крепостного своего человека Епафродита Егорова на волю. Отныне и мне, и наследникам моим до него дела нет и волен он выбрать род жизни, какой захочет. — Господи Иисусе Христе, помилуй нас. — Аминь. Господь тебя благословит. Как имя твое святое? — Николай. — Клади поклон перед Царицею Небесной; помолимся. Теперь приложись. Ну, что? — Точно огнем обожгло. — Слава Тебе, Господи. Посиди со мной. Крест уготован тебе тяжелый. А ты не бойся. Не одни премудрые садовники получат награду: будет дано и тем, кто в вертограде Христовом исторгает ядовитые плевелы из Его пшеницы. — Я, батюшка, не понял ничего. — И слава Богу, что не понял. Это дело хозяйское, не наше. — Как же мне быть? — Во всем полагаться на волю Божию. Вот самая мудрая надежда. А теперь прощай: иди, на что послан. Боже, пощади создание Твое. Под вековой раскидистой липой, в невылазной чаще бурьяна, крапивы и лопухов притаилась бревенчатая келья. В ней семь больших деревянных подсвечников, икона Матери Божией, на скамье в изголовье камень. Печерский старец среднего роста, коренаст, сутуловат. Светлая борода с выступающими длинноватыми усами; глаза как васильки. Нынче в день Покрова Пресвятой Богородицы старец служил раннюю обедню. — Ступай, — шепнул Николенька Мишелю. И медленно начал спускаться по шатким ступенькам. На душе точно в безоблачном осеннем небе. Краснеют, золотясь и дрожа, последние листья на облетевших ветках; высоко звенят, перекликаясь, запоздалые стаи журавлей. Николенька не успел дойти до монастырских ворот. Внезапный треск и тяжелый прерывистый топот заставили его вздрогнуть. По тропинке мчался Мишель, взъерошенный, красный, сжимая кулаки. — Что с тобою? — Он меня избил. — Не может быть. — Избил, говорю. Как схватит вдруг палку и на меня. Я кричу: батюшка, что вы? А он свое. Отколотил, да и вышвырнул за дверь. — И ничего не сказал? — Ни слова. На ярмарке, у краснобородого в белой чалме азиата, ко дню рожденья Мишеля бабушка нашла бухарский халат. Золото-синие и черно-зеленые переливы павлиньих перьев изузорили плотную парчу; чешуя океанской крылатой рыбы, хвосты райских птиц разбегаются, искрятся и струятся. Тут и там набрызганы алые розы, наляпан багряный мак. Шемаханская шелковая подкладка играет на солнце то огненным, то радужным самоцветом. Белая спаленка Ивана Иваныча точно алебастровая бонбоньерка. Ширмы как мел; простыни и подушки чище снега; с потолка прозрачный фонарик светит матовым пятном. Двери Тихоновской церкви настежь; звонят к обедне. С улицы Ивану Иванычу виден иконостас; лики угодников дышат любовью и кротостью. Из царских врат выходит Император Павел: под малиновой мальтийской мантией цареградский далматик; в правой руке осьмиконечный крест. — Я иерей по чину Мельхиседекову. Император осенил народ крестом и скрылся в алтаре. Мимо Ивана Иваныча спешат богомольцы. Сколько знакомых! Соломон Михайлыч и жена его, Николенька с сестрой, Юрий Петрович, Афродит. Император опять появляется с чашей; на нем терновый венец. — Мир всем. Вот прошли покойница жена и Володя. От нестерпимой тревоги Иван Иваныч готов упасть. Беспомощно он простирает дрожащие руки и безнадежно кричит: — Пустите меня! Но лики с иконостаса глядят сурово. Император вознес чашу: все пали ниц. — Пустите, я хочу быть с вами! — Ты не наш. Каждодневно выметай свою избушку, да имей хороший веник. Станови утром и вечером самовар, да грей воду, подкладывая угли. Все делай не спеша, помаленьку; добродетель не груша: сразу не съешь. — Намерен я, Володя, говорить с тобой. — Приказывайте, папенька. — Дай совет мне. — Что вы, папенька; смею ли я? — Не только смеешь, обязан. Давно уже смущаюсь я, что мы разных вер. И нет надежды у меня соединиться за гробом с тобою и твоею матерью. А вы эту надежду имеете. Восточная церковь сольется с Западной при конце веков. — Успокойтесь, папенька, умоляю. Что это у вас? — Это? Видишь ли, Володенька, ходил я к старцу. — К старцу? Вы? — И не один, а с Древичем. — Что же старец? — Не знаю, о чем он Древичу говорил, только выскочил Древич от него весь красный и без орденов. Батюшка тут же ордена ему вынес. — «Оттого они свалились с груди твоей, что получены не по заслугам». А мне дал вот этот листочек. Я прочитал, но не могу понимать. — Что же тут непонятного, папенька? Изба — это душа христианская, веник — покаяние. Самоваром называет старец молитву. — Володенька… Я больше не могу… я хочу быть с вами… С моим благодетелем Государем, с друзьями моими, хочу жить вечно. Решился я, дружок мой, принять православие. Натуленькин альбом в темно-малиновом с золотыми гирляндами и веночками переплете; чеканная застежка в виде египетского жука. На заглавной странице Николенькин французский мадригал с карандашной виньеткой. Акварель Владимира: белые развалины среди голубых утесов; желтая луна; всадник в бурнусе и тюрбане скачет по кремнистой тропе. Мишель старательно оттушевал степного ворона, поникшего над лирой; стихи к рисунку трудно разобрать. — Вы не можете не видеть моих чувств, Натали. Боже мой! Жить подле вас, бродить по этим улицам, дышать одним воздухом с вами… Натали, я вас люблю; Нам предстоит разлука, но… что бы со мной ни случилось, я буду вечно ваш. — Что же вы хотите, Вольдемар? — Натали, не лишайте меня надежды. Неужели не ясно для вас, что Мишель недостоин любви вашей? — Может быть. Но покуда он жив, мое сердце принадлежит ему. Грандиозный сияющий бальный зал. Оркестр поет. Плывут и падают волны полонеза. Дамы улыбаются Николеньке; та, что всех прекрасней, подает ему букет белых роз. Конца нет роскошным покоям; сколько гостей! Но чем бы ни вздумалось заняться Николеньке, куда бы ни пошел он, за ним неотступно следят чьи-то черные глаза. Чьи? Он вспоминает и не может вспомнить. Пробует Николенька забыться в певучих разливах вальса: зловещие глаза насмешливо смотрят вслед; пытается утопить тревогу в шипящей пене: под пристальным взором дрожит в оробелой руке бокал. Николенька подходит к зеленому столу, ему повезло, но опять сверкнули хищные глаза — и карты смешались. В ярости бросает он белый букет в ненавистное лицо. Раскаты грома, удушливый тяжкий дым; светлые залы рушатся. Над обломками встает исполинский крест. Николенька хочет отступить; крест упал на него. С треском ломаются кости, кровь струится. Непроглядная тьма. Вдруг издали блеснул огонек. Все ближе он светит, и тьме его не объять. Николенька проснулся: в переднем углу под иконами сияет лампадка. Дорожный погребец обтянут барсучьей кожей; четыре медных скобки по углам. Ключ щелкнул; под крышкой серебряный плоский ящик с десятью фаянсовыми перегородками; в каждой варенье: клубничное, вишневое, смородинное, малиновое, костяничное, из крыжовника, из китайских яблочков, из дынных корок, розовая пастила и сотовый мед. Николенька снимает конфетный прибор и видит на подносе провесную ветчину, телятину, белорыбицу, пирожки, цыплят, творожный с тмином сыр. Снят и поднос; под ним блестит восьмигранный походный самоварчик; четыре выгнутые ножки у него отвинчены и хранятся отдельно с ложечками, вилками и ножами. Китайская лаковая чайница, солонка; судки с уксусом, перцем и горчицей; плетеная фляжка; в ней ром. Российский необъятный простор однообразен лишь с виду. Разумеется, если скакать сломя голову с курьерской подорожной, вряд ли что разглядишь, кроме пестрых будок и часовых. Везде одни и те же бесконечные столбовые и проселочные дороги; ряды берез, канавы, шлагбаумы, мосты, полосатые столбы с цифрами; города, городки, городишки, села, деревни, хутора. Везде помещики, чиновники, офицеры, попы, купцы, мещане, солдаты, мужики, и как будто все на одно лицо. В каждом городе белый с колоннами собор, серые казармы, желтые присутственные места, кирпичный острог. Те же фраки, рясы, мундиры, поддевки, армяки, сарафаны, платочки, шали, чепчики. И как будто все те же исправники и те же заседатели колесят, трясясь над ухабами, в крытых и некрытых тарантасах, вдоль дремлющих степей и колыхающихся нив. Так кажется случайному путнику, зевающему в тележке под надоедливое неровное звяканье почтового колокольчика, а попробуй этот путник пристать где-нибудь в захолустье да пожить с неделю, чего только не увидит он, чего не услышит! Вот этот город славится крупичатыми калачами, а тот зернистой икрой; один солит огурчики и квасит капусту, другой откармливает поросят и гусей. Здесь кардамонная водка, какой и в Москве не сыщешь; тут пироги с груздями, там крендели с анисом. Где торгуют гречневой крупой, где конопляным маслом; мед, рыба, куры, пряники, яблоки, платки, кушаки, сало, деготь в каждом городе особенные, свои. Вот городок, где со времен Ярослава все так и осталось; где монастырь такой древний, что дух захватит, как взглянешь; монахи покажут келью Ивана Грозного со следами царского посоха на каменном полу, колокола, в которые трезвонил благочестивый царь Федор, меч князя Пожарского. Свято хранится родная старина на святой Руси. Ну, а жители? Этот раздобревший красноносый городничий, должно быть, только и знает брать взятки, закусывать да разъезжать по гостям; нет: в городе каждому известно, что уже много лет толкует он Апокалипсис и ведет глубокомысленный дневник. Долговязый смеющийся юноша в халате вечно торчит с шестом на голубятне; наверно, какой-нибудь Митрофанушка; не тут-то было: он сочиняет стихи и состоит в переписке с самим бароном Брамбеусом. А толстый купец? что у него за душой, кроме самовара да кулебяки с сомовым плёсом? Но и купец не чужд церковной учености: он разрисовывает заставки в книгах, выводит лебяжьим пером на пергаменте икосы и кондаки, читает за обедней Апостола. А слыхал ли кто, о чем беседуют эти люди с женою и детьми, с друзьями и знакомыми, как молятся и как веселятся, никем не зримые, укрытые от посторонних и чуждых глаз? И что за причудливый, ни с чем не сравнимый, сказочный путь от Нижнего до северной столицы! Что за лошади, что за тарантасы, что за ямщики! Один в высокой белой шляпе с павлиньими перьями не свищет, а заливается соловьем; дуга расписная, конские гривы перевиты цветными лентами, хвосты заплетены. У другого узорные шитые рукавицы и борода во всю грудь; наборная сбруя, глухари, бубенцы; на звонком валдайском колокольчике вылито: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей». А сколько дорожных приключений! Какие встречи на станциях, какие знакомства! Какие рассказы и разговоры за ароматной чашкой горячего чая, за мягкими баранками! Вон там, подле самой дороги, растянули лису борзые; соскочивший с коня охотник трубит и торопится к ним, выхватывая кинжал. С медлительным скрипом ползет тяжелый обоз. Проезжие татары в тюбетейках и халатах творят вечернюю молитву, сидя рядком на разостланной кошме. И обратный ямщик верхом на кореннике, побрякивая дугою, загляделся на зарю; призадумавшись, затянул заунывную песню и поехал шагом. По указу Его Императорского Величества недорослям из дворян Михаилу Лермонтову и Николаю Мартынову, отправляющимся из Нижнего Новгорода в Санкт-Петербург, давать на станциях по три почтовые лошади с проводником за указные прогоны. |
||
|