"Пшеница и плевелы" - читать интересную книгу автора (Садовской Борис Александрович)Часть первая ДЕВАИван Иванычу Эгмонту довелось начать службу в Гатчинской гвардии у Цесаревича Павла. Как большинство старых гатчинцев, он на него и похож. Все в Нижнем знают бодрую крутую фигурку Ивана Иваныча в зеленом с красными обшлагами мундире, высокой треуголке и тяжелых сапогах. Эгмонту первому поведал Павел Петрович свой пророческий сон накануне довременного конца. «Пригрезилось мне, будто Пален с Николаем Зубовым насильно хотят натянуть на меня красный мальтийский супервест: узко, не вздохнешь; я закричал и проснулся». Несколько лет прослужив в Кексгольмском пехотном полку, Иван Иваныч женился по страстной любви на дочери заезжего художника Антонио Мутти; скоро овдовел, затосковал, вышел в отставку и поселился в Нижнем. Единственный сын его, черноглазый задумчивый Владимир, от деда унаследовал способности к изящным искусствам. Он умеет хорошо рисовать, играет на скрипке. — Немец — та же капуста: чтоб лучше могла приняться, необходимо ее пересаживать, — говаривал Ивану Иванычу старый приятель Егор Канкрин. В новеньком беленьком домике майора Эгмонта на Малой Печерке голубая штофная мебель, изразцовые печи, овальные зеркала; потолок расписан яркими букетами. По стенам в широких красного дерева рамках гравюры покойного тестя: юноша с черепом, веселый толстяк за кружкой, утопленница в цветах. На антресолях гостит давний сослуживец, капитан в отставке. Зовут его Юрием Петровичем. Божию милостью Мы, Николай Первый, Император и Самодержец Всероссийский, в вознаграждение усердной родителю Нашему службы, жалуем отставному Кексгольмского полка майору Ивану Эгмонту в вечное и потомственное владение сто душ в Нижегородском уезде при селе Ближнем Константинове со всеми принадлежащими к ним угодьями. — У меня к тебе, Юрий Петрович, просьба. — Какая, Иван Иваныч? — Володеньке-то скоро в Москву, в университет. — Так что же? — Так надобно мальчика экипировать. Съезди, сделай милость, после обеда на ярмонку; возьми мне тысячу из коммерческой конторы. — Хорошо. — Вот и доверенность. Да что с тобой? или дурно? — Я слышу голос Мишеля. — Постой. Так и есть: это он. Прямо в сад проходит, Николеньку ищет. Николенька с Володей в саду. Стало быть, и теща твоя приехала. Гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева с внуком и пятью дворовыми людьми сего августа 13 числа 1832 года остановилась в Нижнем Новгороде в доме отставного полковника и кавалера Соломона Михайловича Мартынова. Один из богатейших помещиков Пензенской губернии, Соломон Михайлыч Мартынов, по нездоровью жены постоянно проживает в Нижнем. Рослый, степенный, благожелательный, всегда в застегнутом коричневом фраке, чулках и башмаках с золотыми пряжками, Соломон Михайлыч не изменяет стародворянским обычаям. В доме у него встают и ложатся рано; парадная дверь не запирается; в прихожей дюжина дряхлых лакеев вяжет шнурки на рогульках; тишину нарушает бой часов. Родоначальник Мартыновых пан Савва выехал из Польши к великому князю Василию Темному и был поверстан поместьем. Усердно служили потомки его царям московским. Стольник Савлук правил посольскую должность; воеводе Борису за усмирение стрелецкого мятежа царь подарил драгоценную табакерку: «Нюхай табак и помни Петра». Когда-то Соломон Михайлыч принимал участие в «Сионском Вестнике»; считался другом Лабзина и Гамалеи. В ранней юности, кочуя с полком по малороссийскому раздолью, любил беседовать на хуторах и пасеках с украинским мудрецом Сковородой. От него узнал юный прапорщик немало важных истин: о внутреннем и внешнем человеке, о плане мира, о познании себя. Пламенный старец перемежал вдохновенные речи игрой на свирели. Из окон громадного барского дома в Нижнем легко разглядеть храм святейшего Тихона Амафунтского с белою колокольней, новое уездное училище и узенький деревянный домик, где зимовал в двенадцатом году поэт Карамзин. Налево от подъезда улица, спускаясь, ведет на Арзамасскую дорогу, обсаженную двумя рядами берез; свернув направо мимо Удельной конторы, выйдешь на обрывистый высокий берег Волги. Позади мартыновских хором роскошный сад с китайскими беседками, качелями и фонтаном. Липы, клены, жасмин, шиповник, акация, оранжереи, парники. Пронзительные выкрики грачей, щебетанье касаток. Журавлятник, где вечно дерется пара журавлей. Павлятник, где на заборе четыре павлина, крича, распускают радужные хвосты. — Вы ведь знаете, кузен, что брат мой, Андрюша Столыпин, уже лет двадцать как потерял жену. Любил он ее без памяти, не мог никогда забыть, спал и обедал в гостиной под ее портретом. Портрет до потолка, в тяжелых дубовых рамах. Вот две недели назад, накануне первого Спаса, раскладывает Андрюша пасьянс в гостиной. Вдруг чьи-то шаги и входит жена. — Да что вы? — Андрюша остолбенел. Покойница пристально смотрит ему в глаза. «Иди за мной, не то через час погибнешь». Поворотилась и вышла. А на часах ударило ровно три. — И что же? — Андрей поднял на ноги весь дом. Слуги ни живы ни мертвы: уж не рехнулся ли барин? Ну, сел он опять, отдохнул немного. Да и куда, на самом деле, идти? Ведь покойница исчезла. — Что же дальше? — Проходит четверть часа, половина, три четверти. Ему наконец смешно стало. Подавайте, говорит, обед. Пошли за супом, часы начинают бить, как вдруг портрет срывается и убивает Андрея. — Успокойтесь, дорогая кузина. В этой жизни можно, как и в театре, наблюдать игру на сцене, но за кулисы не полагается ходить. Мир праху Андрея Алексеича. Расскажите теперь о вашем внуке. Николенька так любит его. — Да нечего рассказывать, кузен. Оба они, и Мишель, и ваш Николенька, в переходном возрасте. Но у Мишеля нрав непостоянный. Даже Афродит ему надоел; теперь приходится подыскивать нового камердинера. — А что Афродит? — Из него художник вышел. Рисует и портреты, и декорации. Отдавала я его в Арзамасскую школу: так Ступин им не нахвалится. Поведения отменного, хмельного в рот не берет. — Он, помнится, в нашу Маврушку был влюблен? — Ох уж эта Маврушка! Мишель ее в третьем году нечаянно не то поцеловал, не то ущипнул, так ведь что было! Избаловала Натуленька девчонку. — Вы правы, кузина. У дочки моей ни в чем нет меры. Любит она свою камеристку, как сестру. По бабушке Мишель с Николенькой в дальнем родстве. Николеньке семнадцать лет, Мишель годом старше. У Николеньки нежное лицо, он худощавый, высокий, с ровной поступью; смуглый Мишель приземист и кривоног. Николенька подвивает темно-русые мягкие локоны; у Мишеля на тяжелой голове непокорно ежится черная щетина. Голубые глаза Николеньки безмятежны; карие зрачки Мишеля беспокойно прыгают. Николенька смеется беспечным смехом; Мишель хохочет ядовитым хохотом. Оба сильны, но Мишель с проворством обезьяны может из железной кочерги навязать десяток узлов. Николенька со всеми одинаково ровен; Мишель задира. На Николеньку дворня готова молиться: он первый заступник за провинившихся слуг; Мишеля дворовые не уважают и не любят. Душа, живущая в заведомом грехе, подобна соколу с подрезанными крыльями. Ленивец лежит у подошвы Фавора и смотрит на вершину; умное поле его между тем зарастает волчцами и тернием. Одни приготовления к небесной жизни не помогут делу; так домыслы о цвете солнечных лучей не сделают слепорожденного прозревшим. Перелески, овражки, кусты орешника. Владимир, задумавшись, с ружьем на плече неторопливо идет по широкому скошенному лугу. Справа блестит под высоким лесным берегом зеркальная Ока; слева из заросшей глубины оврага тянутся пышные верхушки столетних дубов и вязов. Ястребы покрикивают, шепчется ручей. Ясное небо и чистое поле, бурьян, ракиты; недостает святорусского витязя на коне. Как тихо! только краснокрылые кузнечики, треща, взвиваются и падают опять; только назойливо ноет оса над ухом. Споткнувшись о белый лошадиный череп, Владимир очнулся, осмотрел ружье и щелкнул курком. Над оврагом, глухо каркая, кружился ворон. Выстрел. Угрюмая птица шарахнулась, взмыла и шумно упала в куст. — Ох и дурак. Ярко-рыжий рябоватый парень в красной рубахе, скаля блестящие зубы, вылез из кустов. — Дурак, право слово. Нешто ворона показано бить? Он тебе беду выкликал, и пущай: все бы по ветру рассыпалось. А ты его взял да и припечатал. Владимир сдвинул брови. — Ты знаешь, кто я? — Как костянтиновских господ не знать? Изустал, поди; кваску не дать ли? Избушка прилепилась над самым обрывом; четыре стены, стол, скамья; в переднем углу божница завешена белой тряпкой. Хозяин с громким смехом взял жбан и вышел, ступая мягко, как кот. От сверкающих зубов и огненных кудрей Владимиру стало душно. Он выглянул в окно: усталый взор встретил все те же развесистые вершины осокорей и дубов. Остановясь у божницы, Владимир приподнял тряпку. — Зря, барин, лезешь куда не след. Оскалившись, рябой подкрался кошачьей походкой и опустил занавеску. Владимир повел плечом. — Там нет ничего. Парень разразился неистовым хохотом. — Верно говоришь. Ничего там нету. А на нет и суда не будет. Он с размаху хватил по столу кулаком, пытаясь сдержаться, и снова захохотал. — Ты, барин, грамотный? — Да. — Так запиши на бумагу, что я скажу. Ваше господское дело пропащее. Я темный человек, а икону снял: потому уверовать желаю. Ты шибко учен, иконы есть у тебя, да умеешь ли на них молиться-то? — Я молюсь. — Из-под батькиной палки. У нас на монастырской поварне скворец тоже «Господи, помилуй» умел. Парень хохотал до слез, до упаду. Охотится Владимир с кремневым ружьецом шведского мастера Медингера. Граненый ствол; затравка, курок и полка изукрашены тончайшей позолотой; ореховая вырезная ложа; шомпол медный. На широком темно-зеленом погоне цветные вышивки: вот цапля, подняв ногу, выжидает в камышах; там ловит себя за хвост лисица; здесь выгибает крутую шею лебедь; тут зайчик притулился под кустом… Все наши города страдальцы. Страдает и Нижний. Вот уже скоро семь веков, как заложил его святой князь Георгий заодно с Благовещенским собором; проездом в Орду поставил здесь церковку Алексей митрополит. В Кремле двести лет почивает прах Козьмы Минина. Не их ли мольбами в лихие годины спасается Нижний? Через весь город тянется Большая Покровская улица: одним концом в берег Волги, другим в Крестовоздвиженский монастырь. По обеим сторонам ее храмы, часовни, дома, переулки, палисадники, заборы, канавки, пустыри. Преподобный Макарий проклял Нижний Новгород: «Каменный сам, а сердца железные». Под Коромысловой башней на счастье живою заложена девушка с ведрами и коромыслом. В Печерском монастыре синодик Ивана Грозного. Ранней осенью налетает на Нижний с Волги шальной ветерок; в такую погоду вещее сердце дрожит беспокойно от непонятной тоски. И тогда на высоком крутом откосе какая-то струна начинает жалобно звенеть. Стонет ли это вечерний жук, замирают ли отголоски рогов охотничьих или, быть может, ища покоя, тоскует нераскаявшаяся душа? — Как вам угодно, Мавра Ивановна: в беседке словно вольготней. — Нет уж, Афродит Егорыч, лучше на лавочке. Скоро барышню ко всенощной одевать. — Можно и здесь. Стало быть, как же. Мавра Ивановна? Ответствуйте-с. — Я согласна. Вольную, вы знаете, я получила; конечно, и вас старая барыня, коли попросите, отпустят безо всякого прекословия. — Истину глаголете. Завтра же, ради праздника, и дерзну. Хотя человек я робкий и в Рыбах рожден. — В каких, то есть, рыбах? — А вот в каких-с. Жил-был в Москве на Сухаревой башне немецкий граф Брюс и календарь по звездам составил. Под каким кто месяцем на свет произошел и кому какая судьбина. А я родился в февруарие, по-ученому в Рыбах. Что вы так тяжело вздохнуть изволили? — Как же не вздыхать, Афродит Егорыч? Выйду я теперича за вас, а там еще что будет. Опять из Нижнего придется уезжать, и куда же: в самый Питер. Помилуй Бог. Третье дело: с барышней расставаться жалко. — И все это вы напрасно-с. Как есть ничего страшного не предвидится. Я стану ходить в Академию, заказов наберу, вы по хозяйству будете заниматься. С барышней тоже не расстанетесь: ведь Соломон Михайлыч со всем семейством в Санкт-Петербурге поселиться намерены. И про Нижний вам скоро забыть придется, а вот я наши Тарханы век буду вспоминать. У нас ведь усадьба-то, можно сказать, королевская: один пруд чего стоит. А по аллеям хоть в карете шестеркой взад-вперед катайся. Так барчук, бывало, соберут нас всех: меня, Тимошку-поваренка, казачка Федула, форейтора Гришку, скличем девок, да и давай в горелки. — Вот что, Афродит Егорыч: еще ко всенощной не ударили; спойте мне ту самую песенку, что в запрошлом годе певали. — Слушаю-с. Жалко, гитары нет. Ну вот, вы и плакать изволите, Мавра Ивановна. Нехорошо-с. Отрок, рожденный под знаком Рыб, есть флегматик, среднего тела и слабого естества. Имеет долгое лицо, изрядные очи, посредственный рот. Честного жития, добр и милостив, сладкословесен и ради малейшей вещи несмирен. Будет величайший в братии своей и скорого счастия. Супруга придет ему от чуждыя руки. Замерцали первые свечи в Крестовой церкви; прошел в алтарь иеромонах. — Миром Господу помолимся. И Натуленька под охраной престарелого ливрейного гайдука, крестясь, вступает в белые каменные ворота. Шуршит голубое со шлейфом платье вдоль древней стены, мимо узких стрельчатых окон, мимо слепых и убогих; под легкими шагами чуть скрипят деревянные мостки. В сенцах потемнелые старинные картины: вот царь Саул бросает копьем в Давида, играющего на гуслях; вот из уст Первосвященника исходит пламенный обоюдоострый меч. Натуленька в церкви. Пахнет воском, ладаном, елеем, кадильным дымом: неизъяснимое святое благоухание! Как василек во ржи, затаилась в толпе Натуленька; жарко молится. А позади, у свечного ларца, упав на колени, обливается слезами Маврушка; вздыхает, кладет без конца земные поклоны, просит у Владычицы помощи и прощения. Приданое за девицей Маврой Ивановой. Икона Оранской Божией Матери: риза позолочена, стразовый венец. Серьги с сердоликом и подвесками; колец два: одно с изумрудом, другое с бирюзой. Платки: малиновый бордесца и синий драдедамовый. Платьев три: декосовоё с прошивкой и оборками, цветной кисеи с фалбалой, шелковое с пикинетом. Куцавейка жидовского бархату с беличьей опушкой, на манер горностая. Два атласных салопа: один на лисьем меху, другой с куньим воротником. — Давно не видал я тебя, Афродит. Ну, как поживаешь? — Помаленьку, Владимир Иваныч. — Ты, говорят, получил медаль? — Серебряную, сударь. От Академии Художеств. Вы как подвизаться изволите? — Ну, брат, мне далеко до тебя. Я дилетант, а ты художник настоящий. — Как сказать, Владимир Иваныч. Это материя тонкая-с. Конечно, подражать натуре нестоящее дело. Воображением все можно обнять и покорить. Еще натуру-то эту самую учить приходится. — Как так? — А очень просто-с. Натура дура, в ней низкости много. Фламандскую живопись изволили смотреть? на кой она прах, ежели духа не возвышает? — Откуда ты это взял? — Да ниоткуда-с, а так сдается. В Пензе у нас студент гостил, так мы с ним про это самое много толковали. Не забыть мне его никогда, будь он трижды проклят. — За что ты клянешь его? — Да как же не клясть, помилуйте-с. Ведь он во мне образ и подобие Божие исказил. Обучался я спервоначалу на селе у дьячка: прошел азы, Часословец, Псалтырь и к службе церковной всем сердцем прилепился. Хотелось мне иконописцем стать. А связался я с этим комолым бесом, и все полетело вверх тормашками. — Почему же? — Потому что выбил он из меня справедливые понятия. С пустяков началось: «Ты, — говорит, — Афродиша, какие книжки читаешь?» «Божественные, — говорю: — Печерский Патерик, Четьи-Минеи». — «А из светских?» — «Милорда Георга, Бову, Письмовник, Потерянный рай». — «Хочешь, дам Юрия Милославского?» — «Пожалуйте, Виссарион Григорьич». Ну, сами вы, сударь, можете понимать: книжка благородная, слов нету. Хорошо-с. Вот кончил я, приношу. — «А теперь Кавказского пленника почитай». Дальше больше: Пушкин, Полевой, Московский телеграф, Марлинский, альманахи всякие, а по ночам беседы с Виссарионом. Не успел я путем спохватиться, а уж он меня выветрил дочиста. Приду в храм Божий, стою дурак дураком. Стучат по голове святые слова, как дождик по крыше, а в сердце не попадают. Сердце-то у меня мякиной набито: Телеграфом да Онегиным. — Ты ведь сирота? — Так точно-с. Сирота круглый. Отца я сроду не видывал и не помню-с, а матушка-покойница была незаконная дочь помещика Струйского. Мы состояли дворовыми у Юрия Петровича. А после матушкиной смерти барин определил меня комнатным казачком. Тут же вскорости Юрий Петрович изволили сочетаться браком с покойницей Марьей Михайловной, а меня приказали отдать в ученье. — Как же ты в Тарханы попал? — А это когда молодая барыня скончались, Лизавета Алексевна, маменька ихняя, купили меня у Юрия Петровича, чтобы быть мне неотлучно при барчуке. Свободу мою стесняет ли Бог? Никак. Во власти у меня быть кем захочу: и собеседником ангелов, и бессловесным животным. Пусть не небесный я, зато и не земной; хоть не бессмертный, но поистине не смертный. Должен ты стать, о человек, сам своим художником. В сердце у тебя семена всех Божьих миров; цвет и плоды сообразны будут уходу. Ежели ты возлелеешь пшеницу, пшеницу и соберешь; ежели станешь воспитывать плевелы, — плевелы и получишь. В сердце твоем скорпионы, ехидны, адские пропасти, но там же Триси-ятельный свет невечерний, жизнь вечная, райское царство: там все. |
||
|