"День пирайи (Павел II, Том 2)" - читать интересную книгу автора (Витковский Евгений)

9

Приезжие удивленно смотрели на этот воздухоплавательный аппарат. ФАЗИЛЬ ИСКАНДЕР. СТОЯНКА ЧЕЛОВЕКА

У него был даже паспорт, и звали его Сокольник Ильич.

В деревне его звали просто Соколей, и, кроме нескольких долгожительниц, никто без него деревню не помнил. Он появился здесь в конце войны, когда советские войска, освободив Германию от немцев, переживали глубокое разочарование по поводу того, что им не дали опять вступить в Париж. Мальчика приютила тетка Хивря, до войны еще понявшая, что мужиков беречь надо, а в войну окончательно признавшая, насколько это существа хрупкие и ценные. Несмотря на всю заботу, мальчик не научился даже читать; судя по всему, его чем-то контузило в начале войны, когда он еще и в школу не пошел. С легкой руки Хиври считалось, что он цыган, фамилию ему дали на всякий случай Хиврин, а отчество по вождю, так надежней. Да и глаза у парня были цыганские, черные и пушистые. Вряд ли, впрочем, был он настоящим цыганом, вряд ли выжил бы цыганенок под оккупацией, евреи вот еще иной раз выживали, а цыгане редко. Он жадно грыз травяные сухари тетки Хиври, сопел горбатым переломанным носом, упрямо утверждал, что его зовут Сокольник и ничего больше не мог рассказать. Только по мокрой одежде догадалась тетка, что пришел он, видимо, с запада, переплыл реку Смородину. Смородина в этот год встала поздно, остался мальчик в деревне грызть свои первые в жизни не краденные, но доброхотно поданные сухари.

Шли годы над селом, шли над всей западной Брянщиной, но читать Соколя не научился все равно. Живи он в другой деревне, бабы, может быть, и приспособили его под племенное воспроизводство, как случилось это с тысячами других мальчиков в обезмужичевшей стране, — но не здесь. Пантелеич, тогда совсем еще в сладком соку, вынут был Хиврей из засмоленного дубового дупла и водворен в сторожку у околицы, в остаток каких-то графских служб, — так что развратом нижнеблагодатские бабы не занимались, а ходили к сношарю в сторожку, постепенно привыкая к цивилизованной яичной форме человеческих взаимоотношений. Когда закончили бабы ладить Пантеличу новую избу, то, при обширном стечении глазеющего женского царства, перешел сношарь из сторожки в новое жилище и у самой калитки увидал черноглазого мальчугана со сломанным носом. Прикинул: мой? не мой? По всему ясно было, что не его, другой кто-то старался, южных, может, кровей, может, и с талантом старался, а вышел-то все-таки чужак. Взор сношаря стал неодобрительным, таким взором он запросто мог хоть кого сглазить. И тут же понял великий князь, что никого он тут не сглазит, такая чистая черноглазая душа была перед ним. Сношарь отвел взор и пошел дальше, вслед за ним в калитку повалили бабы, а мальчик остался один стоять за забором: входить добрая Хивря ему строго-настрого запретила.

Скоро стали нарождаться в деревне новые мальчики, да и военные карапузы вымахали в один рост с Соколей, а потом обогнали его. Он оказался той самой маленькой собачкой, которая до старости щенок. В школу пойти не смог, а в сорок девятом году пришлый, очень тихий милиционер на глазок записал его в свои бумажки совершеннолетним, к военной службе совершенно не годным Сокольником Ильичом Хивриным, и юноша прочно вписался в ландшафт деревни вместе с птицефермой, водокачкой Пресвятой Параскевы-Пятницы, Верблюд-горой и тремя тропинками к дому сношаря. Почему вот имя у него было только странное такое?

Из положения добровольно взятого нахлебника Соколя начал переходить на положение дурачка Христа ради. Лет шесть ночевал он по разным дворам, не соглашаясь оставаться в доме приемной матери, Хиври: у той подрастали дочери, а женского пола мальчик боялся. Наконец, прибился Соколя к двору молодого кузнеца Василь Филиппыча, которого сельчане любили не шибко, хотя был он местным, но ходил на войну, потом долго сидел, как полагается, и вернулся только в пятьдесят пятом. Что был кузнец из своих, ясно доказывала его прежде времени облысевшая личность, но уважения это ему не прибавляло, сделан он был еще до коллективизации, в двадцатые, когда и Луку-то Пантелеича по-настоящему ценить не умели. Принес Филиппыч с войны, точней, оттуда, где потом был, странное прозвище «Бомбарда», с ударением на последнем слоге; впрочем, прозвище с него с годами, как шкура змеиная, сползло, а на бабу евонную, опять же, как гадюка, наползло, и в просторечии звали ее только Бомбардычихой. Лишний рот при своих пяти мал мала меньше был кузнецу не в тягость, нашел он Соколе применение и числил при себе молотобойцем: поест, болезный, хлебушка с утра, а к вечеру, глядишь, уже и плуг наладил, что с вечера Васька Мохначев приволок на починку, сам-то кузнец, по непостигнутости им механики и других гитик, ни в жисть бы не починил. Так что вечером уж не дать ему хлебушка — Бог накажет. И давали. Жил Соколя как мог, спал весь год в холодной риге, никуда не отлучался и даже в выборах участвовал. К концу шестидесятых вдруг обнаружили сельчане, что дурачок Соколя стал совсем седым. Сколько ему было лет? Под сорок? За пятьдесят? О том помнила, может быть, одна Хивря, но она про мужиков умела помалкивать, одинаково про каких, поэтому выяснять это было негде. Посыпало Соколю снегом — ну, стало быть, послал Господь снегу.

Как-то брякнул кузнец жене в подпитии, что головы-то у Соколи нет, да руки зато золотые, молот вон как прихватисто держит. Было это вранье. Во-первых, молота Соколя никогда и поднять бы не сумел, да и горн у кузнеца не топился месяцами, Соколя все умудрялся делать вхолодную, — во-вторых, голова у Соколи все-таки была. Думать ею он, конечно, не умел, но имелось в ней некое врожденное чувство гармонии. Проснулось это чувство в нем тогда, когда проявилось нынешнее самосознание; произошло это с ним в смрадной яме над берегом илистой реки, где очнулся он посреди трупов незнакомых людей в грязных цветастых тряпках. Тогда Соколя выполз из ямы, поглядел на дымящуюся вокруг землю и пошел куда мог, прочь от реки. К ночи нашел труп с ложкой и манеркой в руках, не донес солдат ложку до рта, не пообедал. Мальчик съел кашу за солдата и вспомнил, что зовут его Сокольник. Потом, как белка, влез на искореженный взрывом бук и бросился вниз, отчетливо сознавая, что это — прямая дорога к тем, с кем он сейчас оказался так негармонично разлучен. Но до земли мальчик не долетел, его падение стало горизонтальным полетом. Утратив память и почти весь рассудок, мальчик зачем-то обрел умение летать. Но куда деть это умение, зачем оно ему, мальчик не знал. Он ушел в заросшие лесом горы, пользуясь новым умением только для добычи пропитания, живность над полонинами размножалась от безлюдия, от полного отсутствия партизан, которые через тридцать с лишним лет будут обнаружены краеведами в каждом здешнем дупле; прожить летающему мальчику было нетрудно, в его дупле партизаны не водились, только улитки. Что ни день, правда, его тянуло уйти, или улететь, в ту сторону, с которой всходило солнце, но он побаивался открытого пространства. Видимо, были с востока те люди, среди которых он очнулся в яме над речным берегом, видимо, шли они на восток — но в живых остался он один. В нем росло и совершенствовалось чувство гармонии, неожиданно для себя находил он ее признаки и в полете белки-летяги, и в устройстве брошенного танка, даже если его разворотило прямым попаданием два года назад. Именно поэтому Соколя не любил свое умение летать: в его способности гармония отсутствовала, это был чуждый природе сдвиг. Соколя прекрасно понимал, что летать не предназначен, и мечтал построить что-нибудь гармонично-летающее, вроде самолета, раз или два пролетевшего над лесом. Бескрылатому, каким был от рождения Соколя, гармоничным казался только умный полет птицы, мухи, самолета, ибо все гармоничное — объяснимо и завершено в самом себе.

Война, добравшись в обратную сторону до Буковины, сшибла его с насиженных гор и погнала на восток, куда все еще глядели его цыганские глаза. Он заставил себя идти пешком, хоронясь от людей, но по ночам подкрадываясь к ним и ловя звуки человеческой речи, в которой также слышалась ему гармония, особенно если кто-нибудь ругался красиво. Поздней осенью, умирая от голода и усталости, пришел он на берег неведомой реки и в изнеможении опустился на желтую, подернутую инеем траву. Рука его нашарила в траве старый, осклизлый гриб и жадно схватила его. «Подберезовикэ» — вспомнилось ему слово на родном языке. Но есть гриб было нельзя, он горчил и расползался в руках. В отчаянности от такой безобразной негармоничности мира Соколя переплыл реку, целясь попасть к чуть видным огням какой-то деревни, а наутро был подобран под Верблюд-горой добрыми нижнеблагодатскими бабами. Умение летать он с радостью похоронил в сердце своем: нижнеблагодатская бедная жизнь обернулась к нему какой-то незнаемой гармонией, — собственно, и остался он жить в селе только из-за нее.

Но с годами идея аппарата тяжелее воздуха к Соколе вернулась. Несколько раз из подручных средств пытался он выстроить нечто летающее, но стоило накрутить аппарату хвост, как тот с жужжанием вырывался из рук своего творца и пропадал в неизвестном направлении, устройство же для возвращения на землю Соколе вообще даже и не мерещилось, обуздание свободы противоречило бы принципам гармонии. Все, что он строил летающего, или же летало и улетало, или, по маломощности, взлетало чуть-чуть, но поднять с земли не могло даже самого маленького Соколю, такие аппараты грустно оставались висеть в воздухе, постепенно разрушаясь от дождя и снега, или же, наконец, как известный всему селу и окрестностям фанерный самолет, не летало вовсе: на нем Соколя с разгона въезжал до половины Верблюд-горы, и только: грубость материалов не позволяла гармонии в целом даже начать развитие. Когда сорвалась у него и десятая попытка взлететь на фанерном детище, Соколя самолет забросил, и, с молчаливого согласия автора, таковой деревенские мальчишки растащили по щепочке. Оставшийся скелет размокал два года, но прошлой весной как раз выдался большой паводок, и разлившиеся воды Смородины уволокли авиационные останки в Угрюм-лужу.

Солнечным весенним утром работал Соколя над разведением и заточкой старой двуручной пилы, кузнец тем временем тоже что-то ковал под крылечком, — гнал, надо полагать, самогон, как обычно, — и разговаривал с кем-то в пространстве о достоинствах напитка, а старая добрая дура Бомбардычиха пересчитывала яйца. Вдруг в кузнице стало очень шумно: откуда ни возьмись, приволоклись два чуть знакомых мужика из Горыньевки, как бы и не наших кровей мужики, носы-то вон какие прямые, глаза, правда, косые, с первого апреля все еще не опохмелились окончательно, и принесли Филиппычу сломанную ввиду уроненности с перевернувшегося грузовика бензопилу «Дружба». Кузнец одобрительно кивнул, мол, сдайте молотобойцу, и пригласил мужиков продолжить беседу на крыльце. Мужики торопились, однако не отказались, — и, прихватив взамен бензопилы двуручную, которую как раз наточил Соколя, пошли с хозяином. Сам же онемевший Соколя оказался в пустой кузнице наедине с бензопилой. Он понял, что жизнь его дошла до критической точки, к прошлому возврата нет, а в будущем теперь одна сплошная дивная бензопила. Она свела Соколю с ума своим гармоническим совершенством. Наметанный его глаз понял, что в ней недостает лишь несколько легко раздобываемых деталей, и тогда идеальный летательный аппарат будет готов. До ночи любовался Соколя пилой, а ночью глаз не сомкнул, прикидывая, где проще взять недостающие детали, потом понял, где именно, и стал мечтать, как сперва он взлетит высоко-высоко, а потом войдет в пике, и выйдет из него, и снова в него войдет… Авиационная греза быстро его укачала, он уснул.

Утром он проснулся раньше хозяев и сразу ушел в кузницу. Когда же Филиппыч продрал глаза, то время настало уже обеденное. Заглянувши в кузницу, мастер обнаружил Соколю за нужным делом — тот ремонтировал бензопилу. Буркнув: «Чтобы к завтрему зудела», кузнец пошел искать компанию, ибо день был несолнечный. Дождавшись хлопа калитки, Соколя неслышно пробрался в горницу. Там, покрытый вышитой дорожкой, стоял цветной телевизор, гордость кузнеца, экран — чуть не метр от края до края. Стараясь не нарушать совершенства мгновения, извлек Соколя из телевизора несколько деталей, подтянул провода — и телевизор снова стал самим собой. Детали эти, прилаженные к бензопиле, Соколя дополнил кое-какими мелочами, а старое кавалерийское седло, валявшееся в углу кузницы, видать, с графских времен, придало сооружению черты окончательного совершенства. От полноты чувств Соколя потерял сознание.

Очнулся он вроде как бы сразу, но на дворе уже стемнело. Из дома несся крик Бомбардычихи пополам с невнятными всхлипами кузнеца. Прислушавшись, Соколя понял непоправимое: телевизор перестал работать как цветной и посмел показать кузнецу и его особо верной жене похороны очередного вождя не в радужном, а в черно-белом подобии. Соколя постиг также, что все Филиппыч простит молотобойцу, но не телевизор. И тогда решился. Сел в седло. Осторожно включил движок, стал ждать, что будет.

Сперва широкое лезвие шелохнулось и завибрировало, а потом пришло в изящное круговое движение, окружая Соколю словно бы защитной стеной. Потом пила подпрыгнула и вонзилась в крышу. Вопли со двора стали очень явственны, кажется, кузнец ломился на рабочее место, собираясь потребовать, чтобы Соколя сей же момент отковал нормальное цветное изображение. Соколя потянул движок до отказа, и пила вырезала трухлявое перекрытие, — оно рухнуло на наковальню правильным кругом. Пила по-умному посторонилась, чтобы падающая крыша ее не повредила, Соколя только и успел прыгнуть в седло, как пила вылетела на свежий воздух и быстро стала набирать высоту. Полная луна, напоминавшая, что у православных скоро Пасха, была там, где ей положено. Соколя взял на нее курс. Кузнеца было не жалко, никакого чувства гармонии не было у него даже в изгибах самогонного змеевика, он все равно не оценил бы эту замечательную новую летающую бензопилу. «Ромалэ шумною толпою» — вспомнил Соколя что-то из отшибленного войной детства — и тут же забыл снова. Первый раз в жизни он летел так, как ему хотелось. Одно дело — бегать самому, совсем другое — дать шенкеля трехлетней призовой кобыле.

Луна вставала с востока, и Соколя поэтому летел тоже на восток. Ночь сгустилась, похолодало, очень высоко в атмосферу он пока забираться не рискнул. Опыт полетов у него какой-никакой, но был, так что он представлял себе, где восходящий поток его подхватит, а где нисходящий осадит, пахота, вода, зелень и так далее, атмосфера у земли одна, что для пилы, что для дириозавра. Под утро, уже пролетев приличный кусок, Соколя достал из кармана горбушку и сжевал ее. Он летел над пустынными, не везде вспаханными полями, над какими-то непонятными приземистыми строениями, когда же на горизонте замаячил большой город, Соколя развернул пилу и облетел его подальше: того гляди собьют.

Внизу тянулись беспредельные российские версты, и на второй день Соколе все-таки опять захотелось есть. Он высмотрел внизу тусклые огоньки не знающей по сей день никаких лампочек Ильича деревушки и намечтал отчего-то, что внизу его ждет еще позавчерашний, еще добрый кузнец со своей вечно пересчитывающей яйца женой; что там — хлеб и сало, и постель на соломе в сарае, и вообще все удивительно гармонично. И захотел посадить бензопилу, но не тут-то было. С большим трудом заставил он ее остановиться — опускаться она не пожелала. Пила парила метрах в ста над землей, словно только что стреноженная лошадь; понял Соколя, что на землю спускаться придется своим ходом, почесал в затылке и, переборов отвращение к своему несовершенному умению летать, сиганул вниз, прямо на деревню. «Вот что значит без сношаря жить», — как говорили нежнеблагодатские сельчане, попадая в подобные нецивилизованные деревушки. Деревня была попросту нищей, но много ли требовалось Соколе. Он поплыл над крышами, заглядывая на чердаки. Наконец на одном из них разыскал полмешка сухого гороха и немедленно рванул назад к пиле: выбирать еще что-то времени не было, пила того гляди могла улететь. Соколя помнил, как все его прежние творения норовили улететь из рук, но, к счастью, «Дружба» оказалась на месте. Умей Соколя петь, он, наверное, сложил бы песню о том, как хорошо вольному цыгану лететь верхом на гнедой пиле куда глаза глядят, вдыхать вольный воздух всеми ноздрями, грызть прошлогодний горох, раз ничего другого судьба не шлет, — седому цыгану с детскими глазами все хорошо, если есть у него бензопила «Дружба».

Никакого определенного курса у Соколи не было, да и быть не могло, он рад был просто лететь и лететь. Еще дважды порхал он на землю в бедных деревушках, таких, которые уж явно без сношаря живут, утащил старую велосипедную раму и соорудил грузовую платформу у себя под ногами, чтобы горох во время полета все время рукой не придерживать; еще Соколя украл ватник, потому что замерз. На второй неделе полета по сильному нисходящему потоку понял Соколя, что под ним вода. Сокольник Ильич Хиврин понятия не имел о том, что под ним — Каспийское море, он, пожалуй, даже не знал о существовании такого моря. Он повернул на северо-восток, потому что над морем было скучно и холодно. Восходящие потоки Западного Казахстана зашвырнули его на прохладную высоту в два километра, на ней Соколя и остался надолго, летя прямо на восток по сорок седьмой широте: он не мог не только посадить строптивую машину, но даже не мог, рискуя нарушить гармонию, заставить ее лететь пониже.

Еще дней через пять Соколя в буквальном смысле уперся в горы. Аппарат отказывался перелететь через них, но, впрочем, согласился пробираться тряскими ущельями. Совершенно не осознавая торжественности момента, цыган пролетел через Железные Ворота и, никем не замеченный, нарушил воздушное пространство Китайской Народной Республики. На Синь-цзян уже давно простерла свое владычество зрелая весна, стало тепло даже на большой высоте, и Соколя скинул ватник. Скинул не на землю, а на велосипедно-грузовую раму, очень удобную, — а ватник еще понадобится, ведь возвращаться когда-нибудь домой нужно же будет, верно ведь? Соколя пересек Джунгарию и снова уперся в горы; куда ни ткнись, тут, кажется, были одни сплошные горы, и с этими краями надо было как-то прощаться, больше Соколе на восток не хотелось. Тут он внезапно попал в грозовое облако.

Его несколько раз перевернуло, оторвало от машины, закрутило, унесло на такие высоты, где не удавалось ни вздохнуть, ни выдохнуть, — а потом выкинуло из облака прочь. Он неминуемо разбился бы в лепешку, но, по капризу природы, кое-как умел летать все-таки. Соколя извернулся и вышел из пике, тут же с ужасом обнаружив, что висит на высоте какого-нибудь метра от бичуемой ливнем пустынной почвы. Пошарив вокруг себя, Соколя нащупал что-то металлическое; в перевернутом виде прямо над ним проплывала драгоценная «Дружба». Ну, ясно же, она вела себя по законам гармонии, до которой ее своими руками довел Соколя: вместе с ним она была выкинута из грозового облака, вместе с ним стала падать, вместе с ним замерла в воздухе в перевернутом виде, на ее седло Соколя удобно уселся, хотя пребывал все еще вниз головой. Соколя ощупал хорошо притороченный мешок с остатками гороха и пожалел, что тот сильно намок в облаке. Но, кажется, строптивая гнедая пила кое-как поддалась дрессировке, худо-бедно ею теперь можно было управлять, — все же великое дело выездка. Законы гармонии просты: когда условия погоды делают полет нежелательным, пила этот полет прекращает. Соколя перевернулся в правильное положение, дернул движок, полотно пилы привычно загудело, и аппарат снова взмыл в воздух. Но наездник, увы, окончательно сбился с пути. Горы, в непосредственной близости от которых он сейчас очутился, выглядели совсем неприступными. Даже ущелья для пролета вольной пиле было не сыскать. Куньлунь оказался негостеприимен к цыгану, и смотрели они друг на друга весьма враждебно.

Сгущалась ночь, внизу появлялись малые огоньки, огоньками же был усыпан горный склон. Соколя с большим трудом создал аварийную ситуацию, чтобы заставить пилу пойти на посадку, потому что захотелось немножко не летать. Пила, вибрируя, зависла в каких-нибудь трех метрах над гребнем отрога; склон его, обращенный на север, кончался отвесным обрывом, по краю которого располагались очень аккуратно огоньки, и от них было почти светло. Соколя вылетел из седла и огляделся. Он стоял на скалах над прилепившимся к отвесной стене монастырем, — впрочем, едва ли Соколя знал, что такое монастырь, наверное, он сумел бы представить себе только женский монастырь со сношарем-настоятелем, ну, так это и была его родная приемная деревня, а тут на нее ничего похожего не было. У нижних ворот в огромной каменной чаше горело что-то жутко дымное, видимо, нечто вроде примитивного сигнального огня, на который должны слетаться из мирового пространства доверчивые и легко ранимые бензопилы марки «Дружба». Но с верхней стороны монастырь не охранялся, то ли из принципа, то ли от бедности, — может быть и так, что Соколю прозевала противовоздушная оборона. Соколя ошвартовал, как мог, любимую пилу и пошел на разведку.

Он шел по наклонной поверхности, вымощенной щербатыми плитами, и разглядывал темные окна, глухие стены — ничего интересного. Здесь по-деревенски рано ложились спать, кажется, даже телевизор не смотрели. До родной кузницы было целых три недели полета, Соколино сердце сжимала боязливая тоска по дому, но там его ждал страшный черно-белый экран и гнев кузнеца, а разобрать летающую пилу во имя цветного изображения было бы чистым святотатством. Однако же здесь необходимо было стащить что-нибудь съестное: горох почти весь вышел, а остаток сильно намок. Заметив за одним из окошек тусклый фитилек, Соколя привзлетел к нему и заглянул. На соломенной подстилке, очень несвежей, сидел человек без ботинок, зато с удивительной, надетой на щиколотки доской. Человек жадно ел пальцами из жестяной чашки что-то белое. Похоже, что человек что-то расслышал, или зрение его в потемках обострилось, но он поднял голову и посмотрел прямо на Соколю, перестав на время глотать.

— Что ж не щуришься? — спросил он. Не брился человек, наверное, даже дольше, чем Соколя, тоже был весь из себя с проседью, но борода его была прозрачна от природной маловолосистости.

— Щуриться не люблю, — деловито ответил висящий над землей цыган, — а еда у тебя есть?

— Сейчас есть, — человек рывком вскочил и запрыгал к окошку, видимо, прыгать в доске на щиколотках было непросто, но человек с этим как-то справлялся, значит, привык к этой доске, может быть, он почему-то любил эту доску, или так лечился, — ты тоже пленный?

— Я не пленный. Я нечаянно. Кушать хочется.

Человек за окошком похлопал глазами, пытаясь отогнать Соколю, как нелепый сон, но Соколя был настоящий и не отогнался. Тогда человек протянул ему чашку с рисом, хотя и сам был не сыт, душа у человека была немножко добрая, хотя редко доброта эта давала о себе знать.

— Как это нечаянно? — спросил он. Соколя принял чашку без ручки, протащил между вертикальными прутьями, загораживавшими окно, быстро все съел и решил, что это очень вкусно, значит, человек тут сидит хороший, так зачем он здесь, а не там, где все другие хорошие? — Ты перебежчик? — спросил человек, пялясь в темноту, где седина Соколи смотрелась как единственное светлое пятно.

— Я Соколя, — сказал Соколя, — а ты что тут делаешь? Зачем сидишь?

— За решеткой, сам видишь, — уныло буркнул человек, — слушай, помоги выбраться, ничего дома не пожалею, у меня серебро дома, отцова коллекция, оружие хорошее, всю коллекцию, одни протазаны сколько стоят, — голос человека быстро терял интонацию вспыхнувшей надежды и переходил в свистящий шепот, кистень у меня шестнадцатого века, с мамаева куликовища, он даже двенадцатого века, только налиток к нему поздний…

Соколя размышлял своей дурной головой и медленно осознавал, насколько же негармонична, излишня тут решетка, пусть вылезает человек наружу и прыгает в своей доске сколько хочет, потому что он очень смешно прыгает. Соколя поковырял обгрызанным ногтем в том месте, где дюймовые стальные штыри врастали в камень. Потом потянул решетку вверх и на себя, стержни заскрежетали, сворачиваясь в бараний рог и вылезая из гнезд. Человек за решеткой отпрянул и в ужасе глядел на Соколю, отчего тот очень смутился. Чего вылупился, вся деревня знает, что цыган-молотобоец пятаки двумя пальцами мнет, потом из них в холодную солдатиков лепит, так это и сношаревы дети тоже иногда могут. Соколя протянул руку, чтобы помочь поделившемуся с ним едой типу вылезти из окошка, но тип прижался к стене. Пришлось влезть внутрь и вытолкать его в шею. Соколя ненароком забыл, что под окном добрых два человеческих роста, которые он преодолел присущим лишь ему летательным способом. Человек мешком упал вниз и несколько раз однообразно упомянул совершенно неизвестную родственницу цыгана по материнской линии.

— Тебя как зовут? — спросил Соколя, помогая выкидышу встать на ноги.

— Миша… — слабо пролепетал выкинутый и упал снова — в обморок. Пришлось взять его на спину и отволочь к пиле. Там Соколя бережно пристроил нового знакомого на раме велосипеда, прочно примотал его спицами за доску на ногах и укрыл ватником. Нечего было этому небритому бедняге делать в горах, да еще за решеткой. Для соблюдения гармонии его следовало отсюда увезти как можно скорее. Потом запасливый Соколя сбегал вниз еще раз, нюхом нашел в одной из незапертых построек мешок какой-то темно-коричневой фасоли и подсунул его пассажиру под голову. Внизу нарастал шум, кто-то яростно выкликал два односложных слова, и другие голоса возникли, и слова стали повторяться те же самые, свету стало больше, было это до тошноты негармонично, захотелось поскорей улететь. Соколя сел в седло и дернул движок.

— А-а-а… — запищал невольный пассажир, видимо, очнувшись у Соколи под ногами и увидав внизу быстро удаляющуюся бездну. Соколя дызнул этого недоноска по темечку с ловкостью настоящего коршуна, укрощающего не в меру строптивую наседку. Цыган восстановил тишину и взял курс на Полярную звезду. Он, впрочем, знать не знал, что это — Полярная звезда, но она ему нравилась больше других. К утру пассажир очнулся после четвертого получения по темечку и стал способен воспринять такую простую истину, что лететь на вольной гнедой бензопиле гораздо приятней, чем сидеть на соломе в тюрьме, пусть даже возле чашки риса.

— Кушать хочешь? — спросил Соколя.

— Хочу… — уныло отвечал Миша.

— Кушай! — весело проговорил Соколя и достал для пассажира горсть темной фасоли, которую сам с удовольствием медленно пожевывал, она была вкусней гороха. Миша с ужасом глядел на него и фасоли не брал, тогда Соколя так же весело отвечал: — Не хочешь кушать — значит, не проголодался, — и прятал фасоль обратно. Пассажир, чувствовалось, очень тоскует по привычной каменной клетке за железными прутьями, где его чем-то вкусным кормили. На второй день он не стерпел и справил в воздухе кое-какие мелкие нужды организма.

— Молодец! Молодец! — весело выкликнул цыган и в честь такого события описал мертвую петлю. Пассажир потерял сознание. Потом, когда очнулся, Соколя снова попробовал его покормить, может быть, тот уже проголодался. Пассажир с тоской взял фасолинку, покатал от щеки к щеке и все-таки разжевал. И попросил жестом вторую. Воцарилась на пиле гармония, скорость полета неизвестно почему стала увеличиваться, и в тот же вечер аппарат вместе со своими пассажирами пересек сперва монгольскую, а потом и советскую границу. Внизу пограничникам было не до летающих объектов, они все как один выпивали за упокой. Но изрядно похолодало, и Соколя отдал Мише ватник.

— Сбить бы колодки… то есть это канга, не колодки, в сто раз хуже… тоскливо протянул пассажир. Соколя только презрительно фыркнул. Такая красивая колодка. Сам бы носил, только тогда на пиле сидеть будет неудобно и ходить тоже. А тебе зачем ходить? И никаких колодок не снял с пошлого человека, который не в силах оценить, как ему к лицу эта колодка, даже если она называется непонятным словом.

Вообще-то Михаил Макарович Синельский был обладателем первого дана каратэ, и что бы стоило ткнуть этого седого горбоносого как следует, мало ли что он прутья гнет, видно, что не спортсмен, а спорт — он всего сильнее. Но по отбытии ста двадцати дней в высокогорной одиночке Миша тюкать не подумавши разучился. Попробовал он тут косоглазому следователю кое-что объяснить раз, так семь пальцев об глазище косое окаянное сломал, месяц в гипсе ходил… Тьфу, пальцев пять, это переломов было семь… От невероятия всего случившегося за последнее время Миша перестал даже точно помнить, сколько у него пальцев на руке. И кто такие? Ни допроса по форме, ни пыток там по-культурному. Как у людей. А то приволокли на первый допрос, так в кресло бухнули и чай в морду суют без сахара. Обвинения никакого не предъявили. А что обидней всего — не предложили звания полковника ихней армии, на это Миша в душе крепко рассчитывал, в советских фильмах ихние разведки, поймав советского человека, чин ему большой предлагают. Но тут разведка оказалась не простая западная, тут оказалась коварная восточная разведка, ну, падла, она вместо чина только чай без сахара предложила. Да и вообще, настоящие они тут китайцы или только подделываются — Миша так понять и не смог. А ну, как они японцы, или вообще тайваньские фашисты, и притворяются? Впрочем, портреты каких-то китайцев в каждой комнате тут висели, был это председатель Мао или же кто-нибудь другой — Миша не знал, косоглазые были для него все на одно лицо, потому что Миша, как и почти все советские люди, был до мозга костей расистом. Но если насчет портретов — Мао там или не Мао, хрен его знает, зато насчет книг в дальнейшем оказалось строго — Мао, Сталин, Ленин, все тома на выбор, а больше никаких книг на русском языке, и просить не моги. То ли тут разоблачили уже кого? То ли тут вообще не Китай? Нечисто во всем этом что-то, да и хлороформ — такое безобразие!

И тут ка-ак пошли Мише задавать косоглазые вопросы, самые неприятные, какие можно придумать. Первым делом — сознаешься ли, что приходишься родным внуком грозному Ивану Васиьевичу? Во, гады, работают, отец всю жизнь дворянское происхождение скрывал, так при лошадях и помер. Но скоро прояснилось, что подлинной Мишиной фамилии фон унд цу Синельски — тут никто не знает, а выпытать хотят одно: кто он, Миша, есть, просто Романов или скрытый Рюрикович. Миша был ничуть не Романов, к Рюрику тоже вряд ли имел отношение, хотя в семье была легенда о родстве с литовскими Гедиминовичами. Допрос кончился, ноги Мише застегнули жутко неудобной доской, сунули его в пустую камеру с соломой на полу. Кормили, между тем, недурно, давали утку с сильным запахом жасмина, видимо, ее тут фаршировали свежим чаем, но — и на завтрак утка, и на обед, и на ужин. Выпивки, однако, не давали, и для насквозь алкоголизированного организма Миши вопрос о ней на второй же день встал ребром. Попросил — вежливо выдали номер газеты на китайском — или черт его знает каком — языке. Попробовал требовать — принесли сразу пять томов сочинений товарища Сталина. Миша попытался читать, кайфа не словил, стал грызть ногти и понял, что от алкоголизма его решили вылечить очень прочно.

Потом, гады с прищуром, стали они с Мишей в кошки-мышки играть. Заковыки разные строить и подоплеки на него возводить, можно сказать. Очередной немолодой хрен на очередном допросе с несладким чаем на подозрительно хорошем русском языке сказал Мише, что если подпишется он вот тут… и собственноручно напишет еще кое-что, мы продиктуем… Миша немедленно учуял запах жареного, то есть воздуха свободы, и ничего дальше слушать не стал, а начал торговаться. Подписаться он, мол, подпишется, но чтобы под диктовку — ни-ни. Повисла неловкая тишина. Миша понял, что дал маху: надо бы сперва узнать, что же именно тут ему за измену Родине предлагают? Даже в ответ на вопрос косоглазого, признает ли он себя императором Михаилом Третьим, ничего остроумного не придумал. Сказал только, что не признает. Тогда его вежливо попросили изложить эту мысль в письменной форме. Миша посомневался и отказался. Тогда ему предложили изложить в письменной форме что угодно, на выбор — или что Михаил Третий, или что он не Михаил Третий. Миша подумал: идти в сознанку? Он твердо знал по службе, что сознаваться не надо до самого последнего момента, покуда к стенке не припрут, а когда припрут — опять же не сознаваться. Так что признавать себя Михаилом нельзя, а кстати, с какой такой радости Третьим, где первые два? Вот и сказал он следователю, чтоб тот ему чернуху не лепил, потому что никакой он, в общем, не третий, раз выпить не дают. Тогда следователь этот вопрос с повестки дня снял и стал выяснять, женат ли Миша, есть ли у него дети, или, наоборот, склонности. Миша ответил, что не женат и детей не имеет, а склонности у него только к хорошим лошадям. Следователь побагровел, явно принял слова Миши как оскорбление на свой счет и допрос прервал. Потом Мишу допрашивал другой, на лошадей уже не обижавшийся. Он предложил Мише жениться, детей завести, а уж потом писать всякие документы, отрекаться тогда, может быть, и не понадобится, а если понадобится, то все равно женатому человеку это приличней, можно это сделать, к примеру, в пользу своих же детей. Миша и жениться, и отрекаться отказался. Следователь принял это почти спокойно, но спросил, как насчет Уссурийского края, Сахалина, Камчатки, Чукотки, Таймыра? Миша ответил, что ему все это добро сто лет не нужно. Эту фразу косоглазый не понял и попросил написать документ о том, что в течение ста лет данные территории России не потребуются. Миша тут же вспомнил, что, хотя он и фон и цу, но все же русский патриот, которому Таймыр и Камчатка дороги, как родной карман, и по этому вопросу писать что бы то ни было отказался. Тогда косоглазый с сомнением спросил, умеет ли Миша вообще писать. На всякий случай Миша отказался отвечать на этот вопрос и объявил его грубой провокацией. На следующий день следователя снова поменяли, но и он ничего, кроме отрицания и контр-отрицания, а также больших сомнений, от Миши не добился. Вот так прокантовался капитан Синельский в неведомых куньлуньских краях до тех пор, когда просунулась поздней ночью в окно его камеры небритая и седая морда цыганского найденыша, типа грубого, бесцеремонного, но хоть не щурящегося.

Соколя понемногу поворачивал на северо-запад. Где-то там, как чудилось ему, за лесами и морями скрывается родной сарай-кузница, кузнец с бутылкой, Бомбардычиха с яйцами, все уютное, привычное. Тоска по дальним скитаниям понемногу утихала в душе цыгана, сменившись убеждением, что и оседло тоже иногда жить хорошо. Было раннее утро, высоту бензопила держала небольшую, облачность была пустяковая, летелось просто замечательно. И тут Соколя увидел впереди что-то огромное и сказочно прекрасное.

Было оно блестящее и обтекаемое, без крыльев, только с какими-то отростками снизу и сзади. Оно сверкало в лучах чуть показавшегося солнца, было оно сигарообразное, с пятью округленными гранями, и было оно, судя по отблескам, бронированное. Это была воплощенная, плывущая в небесах гармония, и, кажется, она заметила Соколю, медленно шла на сближение с ним, собираясь не то приветствовать его, не то брать на абордаж. Соколе это было даже без разницы, его душа всецело прониклась красотой исполина, одновременно необычайно мужественной и совершенно исключительно женственной. «Любовь моя! Бронированная моя любовь!» — пропело сердце Соколи. Он все глядел, глядел и не мог наглядеться. Пассажир под ногами тоже поглядел и благополучно отправился в обморок, но даже это было прекрасно! Соколя пристроился в воздухе под хвост чуду, и оно не обидело его, а даже что-то из-под хвоста высунуло, на этом чем-то какую-то цветную тряпочку повесило и Соколе ласково так помахало. Рампаль и вправду высунул яйцеклад и поднял на нем, — точней, опустил, но иначе не получалось, — звездно-полосатый флаг своей второй родины. Снизу больше не стреляли: опохмелились, кажется, приняли приказ министра обороны к сведению, да и ветхость нового вождя вселила в сердца ракетчиков надежду, что скоро снова повод для выпивки будет.

Дорога до Москвы заняла у дириозавра больше суток. Он должен был совершить мягкую посадку на аэродроме Шереметьево-1, так как международный, Шереметьево-2, в эти дни был непомерно перегружен, туда слетались на тризну упокоившегося вождя его коллеги со всех концов света, самые разные летающие предметы, любые, кроме, конечно, дириозавра, которому на покойника было плевать из стратосферы. Издалека Рампаль видел, как поспешают к Москве неуклюжие лайнеры, некоторые даже довольно большие, а за самым большим он даже последил немного: тысячеместный самолет компании «Эр-Арктик» волок на тризну по советскому вождю бренную плоть Эльмара Туле, президента Социалистической Республики Гренландия, вместе с пятью, то ли пятьюдесятью процентами населения его государства — теми, кто не входил в оппозицию его правительству. Туле явно пренебрегал бюллетенями ван Леннепа, это в самом скором времени должно было привести к самым роковым для него последствиям. Дириозавр с удовольствием поймал аэродромный пеленг и услышал передаваемое лично ему — Боже, на хорошем французском языке, даже, кажется, с провансальским акцентом! — приглашение идти на посадку в одиннадцать тридцать пять. Откуда, кто узнал про его родной язык?.. Рампаль решил никого не пугать вертикальной посадкой, еще начнут трепыхаться и угробятся — и торжественно заложил совершенно не нужный ему вираж. Козявка под хвостом приотстала и зачем-то вдруг кинулась прямо на Рампаля. Тот мягко шлепнул ее воздушной волной, козявка гордо сделала мертвую петлю и тоже пошла на посадку.

В самый последний момент, когда уже стремительно понеслись ему в морду бетонные метры посадочной полосы, выкинул дириозавр все шесть суставчатых, ракетно-ядерных лап, приземлился, быстро теряя скорость, побежал на них к зданию аэропорта. Но ввиду того, что все дириозавры — как-никак существа вертикального взлета и посадки, маневр этот прошел у него препогано: левая задняя нога задела что-то у края полосы и больно подвихнулась. Рампаль чертыхнулся в сердце своем, лапу поджал и на пяти здоровых посадку закончил. Сигарообразное его тело застыло на высоте десятого этажа, ибо складывать лапы дириозавр счел для себя несолидным. По радио на все том же хорошем французском языке было предложено подождать — Рампаль не поверил своим стальным ушам построения почетного караула.

В брюхе у него тем временем было сонное царство. Рампаль деликатно включил запись Аллы Пугачевой, тот самый спиричуэл насчет того, что, мол, если очень стараться, то все равно еще неизвестно чего выйдет. После этого, под устроенным для пущего колорита балдахином, в который Рампаль напустил немного тараканов из старого гостиничного запаса, чтоб императрице после Алтая чистоплюйства не предъявлять, раздалось шебуршание, урчание и бурчание, и Рампаль предложил Джеймсу быстро одеться. Аккуратно выглаженный костюм разведчика лежал на стуле, а любовно регенерированное платьице Кати — то самое, в котором оборотень последний раз видел ее в Свердловске — висело на плечиках рядом. Отношения у пассажиров, кажется, были уже вполне выяснены, и страшные алтайские переживания превратились для возможной императрицы в развеявшийся сон. Она сбивчиво начала пересказывать свои приключения Роману Денисовичу, еще не досушив волосы, да так и не досказала, не до воспоминаний ей стало. Из приключений вынесла она мораль, что мужиков на свете нет совсем, даже кто по шесть раз в день хочет, тот все равно еще не летает. Ну, Джеймс-то, конечно, летать умел, чего другого…

Проснулась Катя с большим трудом, от мощного стереофонического вопля насчет того, что вы, мол, в восьмом ряду, в восьмом ряду, в восьмом ряду, — и Катя долго не могла понять, чего это ради она в восьмом ряду, когда, наоборот, наконец-то в нормальной постели. Джеймс просунул голову под полог и ласково сказал:

— Помочь ли с туалетом, ваше… глубокоуважение?

Катя фыркнула и задернула полог. Шутник! Все ей было непонятно. Но пьянило сознание, что алтайский кошмар кончился, поэтому на всякий случай решила не выяснять, куда это ее на таком удобном самолете везут, или же это подводная лодка? Неужели в томский краеведческий музей? Ну, однако же, мощная организация! И платье кто отгладил? Неужели Роман Денисович? Нет, есть все-таки на свете мужчины, и справедливость есть, и Бог есть, кажется!

На аэродроме тем временем выстроилось что-то в самом деле похожее на почетный караул: человек шестьдесят или восемьдесят, все на одно лицо, со сломанными носами и расплющенными ушами, коренастые, широкогрудые и мрачно глядящие исподлобья, к тому же все в штатском. Из-за похорон вождя даже всесильный Ливерий, уже два часа ошивавшийся в аэропорту, — его-то служба слежения упредила о прилете императрицы даже раньше, чем Шелковникова, солдат выставить в почетный караул не мог, поэтому вместо солдат пришлось выставить своих собственных телохранителей, притом всех сразу. Когда на взлетное поле выкатил черный ЗИЛ Шелковникова, в первую минуту будущему канцлеру показалось, что престарелый Ливерий ошибся и по маразму вместо почетного караула поставил шестьдесят горилл из зоопарка. Потом понял, что в зоопарке столько нет, и подивился запасливости военного министра. У него самого телохранителей было вдвое меньше, и такого внешнего единства он из них составить бы не взялся. У конца караула стоял высокий и сгорбленный Ливерий Устинович. Этот человек был Шелковникову очень удобен: восьмидесятилетний маршал Советского Союза был настолько еще полон жизни, что не просто крепко держался за ее мелкие радости в виде мальчиков и девочек, но с каждым годом расширял свои интересы в этой области, денег ему хронически не хватало, одни девочки с острова Бали вон в какую копеечку влетают. Вообще Ливерий человеком был серьезным, он, несомненно, собирался еще пожить при новом строе на широкую ногу. Одно было плохо: совершенно нельзя было на него рассчитывать в смысле армии. Вот мальчиков там зеленоглазых, девочек оливковых, этого у него было в количестве: чтоб сколько душеньке угодно. А настоящая армия, кажется, хоть и не вся, но отчасти была в руках его проклятого заместителя. Так что рано еще кричать «ура». Почетный караул, однако, это самое «ура» уже рявкнул: из брюха стальной сигары опустилось нечто вроде длинной ложки, только розовое до неприличия, и на изогнутом конце этой ложки виднелись двое: женщина и мужчина. Супруга императора Павла Второго, кажется, была доставлена в Москву хотя бы в относительной сохранности.

О том, что сегодня нужно это чудо-юдо встречать с почетным караулом сообщил прорезавшийся недавно на связи после двадцатилетнего молчания друг молодости — генерал Хрященко. Бедный Артемий, конечно, вконец оторвался от жизни, он через болгарских товарищей — которых по неведению считал чехословацкими — передал, что секретный американский дириозавр необходимо обезвредить, так как его засылка в воздушное пространство Советского Союза служит провокационным целям реставрации отжившего царского режима. Ну, получив такую новость, Шелковников с сожалением осмотрел приготовленную для коронации новую форму с эполетами, — надевать ее пока что было неуместно, — связался с Ливерием и выяснил через короткое время, что на борту этого самого неизвестного дирижабля с шестью ногами в Москву должна прибыть будущая, не дай Господи, императрица, с приставленным к ней, кажется, ведомством Ливерия, провожатым. Втиснулся генерал в машину и с неохотой поехал в Шереметьево. То ли нужна эта самая Екатерина, то ли вовсе нет? Спросить было не у кого, Абрикосов уже не изъяснялся ни на каком. Но на всякий случай максимальный минимум почестей оказать полагалось. А то наживешь еще осложнения во внешней политике, баба-то немка, хоть и алтайско-волжская. Нет бы царю на русской женщине жениться! Как хорошо, когда жена у тебя русская! — подумал Шелковников о своей собственной Елене. Правда, последнее время она занималась чем-то непонятным. Как донесли генералу, она в своих заграницах открыла тотализатор по поводу перемен в советском правительстве и вообще в СССР, усиленно распускала слух, что Старшие Романовы слабоваты, к власти не пройдут, особенно этот Павел Второй, — и принимала ставки один к четырем. Зачем ей это? Ох, непонятны деяния твоей жены, Георгий, одно хорошо, что за все долгие годы ничем, кроме добра, они не оборачивались. Так что и копаться в них не надо. Георгий Давыдович со вздохом вынул из портсигара бутерброд и меланхолично его сжевал.

Особенно нехорошо было то, что аэродромную встречу Шелковников организовал на свой страх и риск. Павел встречать свою невенчанную советскую жену наотрез отказался. Понять его тоже можно, зачем ему жена, когда ему и так из НЗ бабу высший сорт выдали? Но законную-то зачем в шею гнать, зачем большую политику осложнять? На свой опять-таки страх и риск Шелковников отвел для этой самой Кати недурную дачу, из числа своих собственных, под Лопасней, нынешним Чеховым; на даче этой генерал никогда не бывал, как и на двух десятках подобных же, но знал, оборудована там особенно сауна, круглая, масонская, стенки в ней зеркальные. Этот тип, которого послали к возможной императрице сопровождающим, а по документам так и вовсе учителем русского языка, он, кажется, должен был ее временно от императора отвлечь. Сухоплещенко подтвердил, что это большой специалист по женщинам. Вот пусть и расхлебывает. В круглой сауне с зеркалами — все условия, можно сказать, авось дело выйдет расхлебабельное.

Императрица и седеющий красавец спустились с лодочки, Ливерий и Шелковников приветствовали их братскими лобзаниями. Шелковников отметил, что бабочка ничего, только мылом от нее пахнет и вся в засосах. Специалист поработал на совесть, ничего не скажешь. Пусть и дальше в том же духе действует (Джеймс имел именно такую инструкцию, в результате ее скрупулезного исполнения у Кати, чуть только она в сумке дириозавра в большое зеркало посмотрелась, появилась мысль, что в таком виде Павлу на глаза показываться нельзя — не приведи Господи). Ливерий сказал несколько прочувствованных слов о том, как он рад приветствовать Екатерину Васильевну на древней московской земле. Еще раз облобызал ее, хотя она для него была весьма стара, с немного большим удовольствием облобызал типа, которого шелковниковское, кажется, ведомство к ней приставило. Потом его под локти провел вдоль почетного караула, небольшой оркестр лихо грянул старинный марш композитора Агапкина, кажется, или не его, но все равно — «Прощание славянки». В общем, правильно марш выбрали — «Боже, царя храни» играть еще рано. Да ведь и с гимном вопрос еще не решен, Боже, сколько всего еще не сделано! Хотя почему — «Прощание славянки», ведь то, что сейчас происходит — это скорее встреча немки… Наконец официальная часть закончилась. Катю и Джеймса пихнули в специально для них заготовленный ЗИЛ и услали в зеркальную сауну. Ливерий отправился стоять в почетном карауле, — вождя как-никак еще не упокоили, — а Шелковников поехал домой. Чувствовал он себя усталым и неуверенным. Какого черта он встречал эту бабу? Станет Павел с ней по новой сходиться, как же… С тоской подумал Шелковников, что и с еще одной бабой очень скоро возиться предстоит. Группа, изучавшая родственников Павла и готовившая на них всякие досье вплоть до инфарктных фабул, наконец-то отыскала в городе Керчи немолодую мать-одиночку по имени Алевтина Туроверова, сынок которой носил очень многозначительное имя Иван Павлович Романов, ходил в девятый класс русской школы и очень неохотно был признан Павлом в качестве незаконного сына. Таковую Алевтину должны были доставить в Москву в ближайшие сорок восемь часов, и для нее уже приготовлена была другая дача Шелковникова, под Егорьевском. Если так дальше пойдет, то дач-то хватит ли на всех? А, плевать, можно будет кого-нибудь инфарктировать, если не хватит.

Одно, конечно, хорошо: вождь помер в срок, не зажился. А Заобский, попавший в новые вожди, уже тоже получил первых пол-инфаркта, даже в почетном карауле еле-еле отстоял, а сейчас полеживал себе в Кремлевке, где за жизнь его можно было вполне поручиться — в отрицательном смысле, потому что вторые полфабулы предъявят ему по первому сигналу, подкузьмили беднягу дочки-матери, тоже мне, Монтеня по-древнееврейски начитался. Нет, и вправду хорошая вещь инфаркт. У кого там сыночка в Лондоне за ножку, у кого дочку в Лас-Вегасе за место более существенное, у кого сестру жены в Чикаго за вымя — вот, глядишь, и все тип-топ. Вправду хорошая вещь. Скорей бы уж монархия была, надоело в заместителях ходить. «Канцлер Шелковников», — произнес про себя генерал то, что через полгода хотел услышать из уст государя, хорошо бы сразу после коронации. На душе потеплело. Тогда генерал ткнул в спину сидящего на переднем сиденьи Сухоплещенко и тот выдал ему бутерброд с красной икрой из запасного портсигара — свои генерал уже все съел.

Тем временем на аэродроме все еще стоял везлеевский почетный караул и оставались еще кое-какие приближенные Шелковникова, кому волей-неволей пришлось вызывать ремонтные бригады: дириозавр стоял на пяти опорах, шестая явно нуждалась в ремонте, а пять неповрежденных как-то подозрительно были утоплены в бетон под тяжестью исполина. Никто не воспринимал его как живое существо, и было это дириозавру очень обидно. Несколько раз подъезжали и уезжали прочь пожарные машины, ничего тут не горело, а трапов высотой в двести метров еще не имелось, короче, без собственного желания дириозавра добраться до его брюха и прижатой к нему шестой ноги не было возможности. И вот после третьей пожарной неудачи зажужжало что-то в воздухе, и приземлилось прямо под брюхо ящеру. Сокольник Ильич Хиврин сумел-таки посадить строптивую пилу. И незамедлительно сгрузил порядком надоевшего ему бесконечными обмороками пассажира. К месту его посадки быстро подрулил открытый «газик». Когда Миша Синельский, все еще в проклятой канге-колодке на ногах, открыл глаза, он увидел над собой на фоне синего весеннего неба и серебристо-стального брюха дириозавра — склонившееся бледное, сосредоточенное, такое чрезвычайно знакомое лицо.

— Капитан Синельский… прибыл в ваше распоряжение, — прохрипел простуженный Миша, пытаясь встать. Аракелян, впрочем, узнал своего незадачливого подчиненного, которого уже много месяцев подозревал в дезертирстве и других гнусных делах.

— Сам прибыл? — спросил полковник, недоверчиво глядя на колодку.

— Служу Советскому Союзу! — невпопад выпалил Миша и попробовал встать. Ноги его не удержали, он повалился на полковника. Тот брезгливо отодвинулся, и Миша рухнул прямо на руки гориллам из подоспевшего караула.

— Это мы посмотрим — кому ты служишь, — процедил Аракелян сквозь зубы и бросил охране: — унести!

Дириозавр тем временем окончательно обиделся на полное отсутствие врачебной помощи, да и просто на невнимание к себе. С трудом распрямив пришибленную ногу, он медленно поднялся на задние конечности и нацелился в зенит. Он их пожалел, он не хотел показывать им вертикальную посадку. Ну, так они увидят вертикальный взлет!

Ударил ветер, и сверкающая на солнце стальная сигара оторвалась от земли. Зачарованные радары успели отметить лишь то, как медленно всплыл и стал удаляться от Москвы в юго-западном направлении секретный дириозавр. И никто не уследил, как вслед за ним оторвалась от поверхности аэродрома маленькая вибрирующая козявка. Никакого приказа их преследовать никто не имел, обстреливать — тем более. Счастливый, разгрузившийся от пассажиров Рампаль имел теперь право немного полетать на воле. Его верная рыбка-лоцман, тоже избавившаяся от лишнего груза, конечно, расстаться со своей бронированной любовью не могла и последовала тем же курсом. Выйти из образа дириозавра Рампалю было далеко не просто, да и приказа пока не было, напротив, имелось предсказание, что в этом облике он пробудет довольно долго.

Бетон аэродромного покрытия в пяти местах приземления лап дириозавра был проплавлен на шесть-семь метров, ямы уже стали заполняться водой, да и вообще большая часть взлетного поля взбугрилась, растрескалась, пришла в полную негодность. Нет, не приспособлены еще советские аэродромы к приему столь высоких, столь увесистых гостей!..

Время было уже обеденное, и Аракелян подъехал к особняку в Староконюшенном, когда с кухни еще разносился дух печеной осетрины, это было одно из немногих блюд, за которые в собственном изготовлении Тоня могла ручаться. Другим готовить для Павла она так и не доверила, и несчастный кухонный мужик Абдулла даже у себя дома обедать перестал — столько раз на дню заставляла Тоня большими дозами дегустировать его свою стряпню. Ежели после двойной порции Абдулла оставался жив, то остатками Тоня кормила Павла. По сей день никто отравить Павла не пытался, поэтому Абдулла начал толстеть, но рыба ему еще не надоела, все-таки это был родной волжский осетр. Павел хозяйственность Тони тоже очень одобрял, сейчас он как раз отобедал и, лежа в постели, мелкими глотками пил кофе. Он уже был извещен о том, что Катя вызволена из алтайских джунглей, но видеться с ней пока что никакого желания не имел, других дел хватало. Последние месяцы не просто отбили у него охоту возвращаться к супружеской жизни с Катей, не в постели тут было дело, столько-то он в бабах после деревенской практики разбирался, что любую в должный сок взялся бы возвести, была б нужда. Нет, отчего-то дело было в Тоне. Отчего-то Павлу хотелось не делить себя сейчас надвое, не отдавать никому ничего из того, что могло достаться Тоне. И все-таки Катя оставалась ему, хоть и невенчанной, но женой. Пусть другого вероисповедания… а впрочем — сам-то я какого? Павел вдруг засомневался; а крещен ли он вообще? Ох, ведь и не член партии к тому же… Господи, сколько же еще неурядиц! А тут бабы еще, бабы, вон, Ваньку откопали, тоже в окошко не выкинешь, а с Алей каково спустя шестнадцать лет встречаться — ведь и не узнаю, поди… Одни неприятности с бабами да с детьми. Только и утешения, что Тоня, Павел с нежностью посмотрел на дверь, в которую она только что вышла, унося пустой поднос, и обнаружил на пороге Аракеляна. Нежность во взоре императора мигом угасла: этот кавказский полковник раздражал его своей нерасторопностью, неловкостью, нечеткостью.

— Осмелюсь доложить: Екатерина Романова препровождена вместе с литератором Федуловым на правительственную дачу, — отрапортовал полковник. «Ну и что?» ответил ему Павел взглядом. Полковник помедлил и добавил: — Будут ли дополнительные распоряжения?

— Не будут, — соизволил ответить Павел и отвел глаза. Мысли переключились на другое, на все более занимавшие его внешнеполитические темы, сейчас — на Финляндию. Тем временем Аракелян решил откланяться:

— Честь имею.

— Имейте, если есть, — бесцветным голосом ответствовал Павел.